В несколько опустевшем под утро вагоне становилось всё светлее; через запотевшие окна можно было видеть почти ядовито-яркую, несмотря на конец августа, зелень травы, размокшие дороги, тележки молочниц перед закрытым шлагбаумом, будки сторожей, гуляющих дачниц под цветными зонтиками. На частых и однообразных станциях в вагон набирались новые местные пассажиры с портфелями, и было видно, что вагон, дорога, — для них не эпоха, ни даже эпизод жизни, а обычная часть дневной программы, и скамейка, где сидел Николай Иванович Смуров с Ваней, казалась наиболее солидной и значительной из всего вагона. И крепко завязанные чемоданы, ремни с подушками, сидевший напротив старый господин с длинными волосами и с вышедшей из моды сумкой через плечо, — всё говорило о более продолжительном пути, о менее привычном, более делающем эпоху путешествии.
Глядя на красноватый луч солнца, мелькавший неровным заревом через клубы локомотивного пара, на поглупевшее лицо спящего Николая Ивановича, Ваня вспомнил скрипучий голос этого же брата, говорившего ему в передней там, далеко, «дома»: «денег тебе от мамаши ничего не осталось; ты знаешь, мы и сами не богаты, но, как брату, я готов тебе помочь; тебе еще долго учиться, к себе я взять тебя не могу, а поселю у Алексея Васильевича, буду навещать; там весело, много нужных людей можно встретить. Ты старайся; мы сами бы с Наташей рады тебя взять, но решительно невозможно; да тебе и самому у Казанских будет веселей: там вечно молодежь. За тебя я буду платить; когда разделимся — вычту». Ваня слушал, сидя на окне в передней и глядя, как солнце освещало угол сундука, полосатые, серые с лиловатым, брюки Николая Ивановича и крашеный пол. Смысла слов он не старался уловить, думая, как умирала мама, как вдруг весь дом наполнился какими-то, прежде чужими и теперь ставшими необыкновенно близкими, бабами, вспоминая хлопоты, панихиды, похороны, и внезапную пустоту и пустынность после всего этого, и, не смотря на Николая Ивановича, он говорил только машинально: «да, дядя Коля», — хотя Николай Иванович и не был дядя, а только двоюродный брат Вани.
И теперь ему казалось странным ехать вдвоем с этим всё-таки совсем чужим ему человеком, быть так долго близко к нему, разговаривать о делах, строить планы. И он был несколько разочарован, хотя и знал это раньше, что в Петербург въезжают не сразу в центр дворцов и больших строений при народе, солнце, военной музыке, через большую арку, а тянутся длинные огороды, видные через серые заборы, кладбища, издали казавшиеся романтическими рощами, шестиэтажные промозглые дома рабочих среди деревянных развалюшек, через дым и копоть. «Так вот он — Петербург!» — с разочарованием и любопытством думал Ваня, смотря на неприветливые лица носильщиков.
—Ты прочитал, Костя, — можно? — говорила Анна Николаевна, вставая из-за стола и беря длинными, в дешевых кольцах, несмотря на утренний час, пальцами пачку русских газет от Константина Васильевича.
— Да; ничего интересного.
— Что же может быть интересного в наших газетах? Я понимаю — за границей! Там всё можно писать, отвечая за всё же, в случае надобности, перед судом. У нас же нечто ужасное, — не знаешь чему верить. Донесения и сообщения от правительства — неверны или ничтожны, внутренней жизни, кроме растрат, — никакой, только слухи специальных корреспондентов.
— Но ведь и за границей только сенсационные слухи, причём за вранье перед законом не отвечают.
Кока и Боба лениво болтали ложками в стаканах и ели хлеб с плохим маслом.
— Ты куда сегодня, Ната? много дела? — спрашивала Анна Николаевна несколько деланным тоном.
Ната, — вся в веснушках, с вульгарно припухлым ртом, рыжеватая, — что-то отвечала сквозь набитый булкою рот. Дядя Костя, проворовавшийся кассир какого-то темного клуба, после выхода из заключенья живший без места и дел у брата, возмущался процессом о хищении.
— Теперь, когда всё просыпается, нарождаются новые силы, всё пробуждается, — горячился Алексей Васильевич.
— Я вовсе не за всякое пробуждение; например, тетку Сонину я предпочитаю спящей.
Приходили и уходили какие-то студенты и просто молодые люди в пиджаках, обмениваясь впечатлениями о только что бывших скачках, почерпнутыми из газет; дядя Костя потребовал водки; Анна Николаевна, уже в шляпе, натягивая перчатки, говорила о выставке, косясь на дядю Костю, который наливал рюмки слегка дрожащими руками и, поводя добрыми красноватыми глазами, говорил: «Забастовка, други мои, это знаете, это, знаете»…
— Ларион Дмитриевич! — доложила прислуга, быстро проходя в кухню и забирая по пути поднос со стаканами и запачканную смятую скатерть.
Ваня отвернулся от окна, где он стоял, и увидел входящую в дверь хорошо знакомую длинную фигуру, в мешковатом платье, — Лариона Дмитриевича Штрупа.
Ваня стал причесываться и с некоторых пор заниматься своим туалетом. Рассматривая в небольшое зеркало на стене свое отражение, он безучастно смотрел на несколько незначительное круглое лицо с румянцем, большие серые глаза, красивый, но еще детски припухлый рот и светлые волосы, которые, не остриженные коротко, слегка кудрявились. Ему ни нравился, ни не нравился этот высокий и тонкий мальчик в черной блузе с тонкими бровями. За окном виднелся двор с мокрыми плитами, окна противоположного флигеля, разносчики со спичками. Был праздник, и все еще спали. Вставши рано по привычке, Ваня сел к окну дожидаться чая, слушая звон ближайшей церкви и шорох прислуги, убиравшей соседнюю комнату. Он вспомнил праздничные утра там, «дома», в старом уездном городке, их чистые комнатки с кисейными занавесками и лампадами, обедню, пирог за обедом, всё простое, светлое и милое, и ему стало скучно от дождливой погоды, шарманок на дворах, газет за утренним чаем, сумбурной и неуютной жизни, темных комнат.
В дверь заглянул Константин Васильевич, иногда заходивший к Ване.
— Ты один, Ваня?
— Да, дядя Костя. Здравствуйте! А что?
— Ничего. Чаю дожидаешься?
— Да. Тетя еще не встала?
— Встала, да не выходит. Злится, верно, денег нет. Это первый признак: как два часа сидит в спальне, — значит, денег нет. И к чему? Всё равно вылезать придется.
— Дядя Алексей Васильевич много получает? Вы не знаете?
— Как придется. Да и что значит «много»? Для человека денег никогда не бывает много.
Константин Васильевич вздохнул и помолчал; молчал и Ваня, смотря в окно.
— Что я у тебя хочу спросить, Иванушка, — начал опять Константин Васильевич, — нет ли у тебя свободных денег до середы, я тебе тотчас в среду отдам?
— Да откуда же у меня будут деньги? Нет, конечно.
— Мало ли откуда? Может дать кто…
— Что вы, дядя! Кто же мне будет давать?
— Так, значит, нет?
— Нет.
— Плохо дело!
— А вы сколько желали бы иметь?
— Рублей пять, немного, совсем немного, снова оживился Константин Васильевич — Может, найдутся, а? Только до середы?!
— Нет у меня пяти рублей.
Константин Васильевич посмотрел разочарованно и хитро на Ваню и помолчал. Ване сделалось еще тоскливее.
— Что ж делать-то? Дождик еще идет… Вот что, Иванушка, попроси денег для меня у Лариона Дмитриевича.
— У Штрупа?
— Да, попроси, голубчик!
— Что ж вы сами не попросите?
— Он мне не даст.
— Почему же вам не даст, а мне даст?
— Да уж даст, поверь; пожалуйста, голубчик, только не говори, что для меня; будто для тебя самого нужно 20 рублей.
— Да ведь 5 только?!
— Не всё ли равно, сколько просить? Пожалуйста, Ваня!
— Ну, хорошо. А если он спросит зачем мне?
— Он не спросит, он — умница.
— Только вы уж сами отдавайте, смотрите.
— Не премину, не премину.
— А почему вы думаете, дядя, что Штруп мне даст денег?
— Так уж думаю! — И, улыбаясь, сконфуженный и довольный, Константин Васильевич на цыпочках вышел из комнаты. Ваня долго стоял у окна, не оборачиваясь и не видя мокрого двора, и когда его позвали к чаю, раньше, чем войти в столовую, он еще раз посмотрел в зеркало на свое покрасневшее лицо с серыми глазами и тонкими бровями.
На греческом Николаев и Шпилевский всё время развлекали Ваню, вертясь и хихикая на передней парте. Перед каникулами занятия шли кое-как, й маленький стареющий учитель, сидя на ноге, говорил о греческой жизни, не спрашивая уроков; окна были открыты и виднелись верхушки зеленеющих деревьев и красный корпус какого-то здания. Ване всё больше и больше хотелось из Петербурга на воздух, куда-нибудь подальше. Медные ручки дверей и окон, плевательницы, всё ярко вычищенное, карты по стенам, доска, желтый ящик для бумаг, то стриженые, то кудрявые затылки товарищей — казались ему невыносимыми.
— Сикофанты-доносчики, шпионы, буквально — показыватели фиг; когда был еще запрещен вывоз из Аттики этих продуктов под страхом штрафа, эти люди, шантажисты, по нашему, показывали подозреваемому из-под плаща фигу в виде угрозы, что в случае если он не откупится от них… — И Даниил Иванович, не сходя с кафедры, показывал жестами и мимикой и доносчиков, и оклеветанных, и плащ и фигу; потом, сорвавшись с места, в ходил по классу, озабоченно повторяя что-нибудь одно и то же, в роде: «Сикофанты,… да, сикофанты… да, господа, сикофанты», придавая различные, но совершенно неожиданные для данного слова оттенки.
«Сегодня постараюсь спросить у Штрупа денег», — думал Ваня, глядя в окно.
Шпилевский, окончательно красный, поднялся с парты:
— Что это Николаев ко мне пристает?!
— Николаев, зачем вы пристаете к Шпилевскому?
— Я не пристаю.
— Что же вы делаете?
— Я его щекочу.
— Садитесь. А вам, г-н Шпилевский, советую быть более точным в словоупотреблении. Принимая в соображение, что вы не женщина, приставать к вам г-н Николаев не может, будучи юношей уже на возрасте и понятий достаточно ограниченных.
— Я ставлю вопрос так: хочешь работать — работай, не хочешь — не работай! — говорила Анна Николаевна с таким видом, будто интерес всего мира сосредоточен на том, как она ставит вопрос. В гостиной, уставленной вдоль и поперек стильной мебелью в виде сидячих ванн, купальных кресел и ящиков для бумаг, было шумно от четырех женских голосов: Анны Николаевны, Наты, сестер Шпейер — художниц.
— Этот шкаф я очень люблю, но скамейка меня не привлекает. Я бы всегда предпочла шкаф.
— Даже если б нужна была мебель для сиденья?
— Негодуют на заваленность работой прислуги: она больше гуляет, чем мы! Иногда я днями не выхожу из дому, а нашей Аннушке сколько раз приходится сходить в лавку, — мало ли за чем, за хлебом, за сапогами. И притом общенье с людьми громадное. Я нахожу жалобы всех жалельщиков очень преувеличенными.
— Представьте, он позирует с таким настроением, что ученицы боятся сидеть близко. Притом интереснейшая личность: русский цыган из Мюнхена; был в гимназии, в балете, в натурщиках; о Штуке сообщает презанятные подробности.
— На розовом фуляре это будет слишком ярко. Я бы предпочла бледно-зеленый.
— Об этом нужно спросить у Штрупа.
— Но ведь он вчера уехал, Штруп, несчастные! — закричала старшая Шпейер.
— Как, Штруп уехал? Куда? зачем?
— Ну, уж этого я вам не могу сказать: по обыкновению — тайна.
— От кого вы слышали?
— Да от него же и слышала; говорит, недели на три.
— Ну, это еще не так страшно!
— А сегодня еще Ваня Смуров спрашивал, когда будет у нас Штруп.
— А ему-то на что?
— Не знаю, дело какое-то.
— У Вани со Штрупом? — Вот оригинально!
— Ну, Ната, нам пора, — старалась защебетать Анна Николаевна, и обе дамы, шурша юбками, удалились, уверенные, что они очень похожи на светских дам романов Прево и Онэ, которые они читали в переводе.
В апреле был поднят вопрос о даче. Алексей Васильевич должен был часто, почти ежедневно бывать в городе; Кока с Бобой также, и планы Анны Николаевны и Наты относительно Волги висели в воздухе. Колебались между Териоками и Сестрорецком, но, независимо от места дачи, все заботились о летних платьях. В раскрытые окна летела пыль и слышался шум езды и звонки конок.
Готовить уроки, читать Ваня уходил иногда в Летний сад. Сидя на крайней дорожке к Марсову полю, положив раскрытую желто-розовую книжку изданий Тейбнера обложкой вверх, он смотрел, слегка еще выросший и побледневший от весеннего загара, на прохожих в саду и по ту сторону Лебяжей канавки. С другого конца сада доносился смех детей, играющих на Крыловской площадке, и Ваня не слышал, как заскрипел песок под ногами подходившего Штрупа.
— Занимаетесь? — проговорил тот, опускаясь на скамью рядом с Ваней, думавшим ограничиться поклоном.
— Занимаюсь; да, знаете, так всё это надоело, что просто ужас!..
— Что это, Гомер?
— Гомер. Особенно этот греческий!
— Вы не любите греческого?
— Кто же его любит? — улыбнулся Ваня.
— Это очень жаль!
— Что это?
— Что вы не любите языков.
— Новые я, ничего, люблю, можно прочитать что-нибудь, а по-гречески кто же будет их читать, допотопность такую?
— Какой вы мальчик, Ваня. Целый мир, миры для вас закрыты; притом мир красоты, не только знать, но любить который — основа всякой образованности.
— Можно читать в переводах, а столько времени учить грамматику?!
Штруп посмотрел на Ваню с бесконечным сожалением.
— Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела — иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, — вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслажденья. А мне кажется, что в вас, Ваня, есть задатки сделаться настоящим новым человеком.
Ваня недовольно молчал.
— Вы плохо окружены, но это может быть к лучшему, лишая вас предрассудков всякой традиционной жизни, и вы могли бы сделаться вполне современным человеком, если бы хотели, — добавил, помолчав, Штруп.
— Я не знаю, я хотел бы куда-нибудь уехать от всего этого: и от гимназии, и от Гомера, и от Анны Николаевны — вот и всё.
— На лоно природы?
— Именно.
— Но, милый друг мой, если жить на лоне природы — значит больше есть, пить молоко, купаться и ничего не делать, то, конечно, это очень просто; но наслаждаться природой, пожалуй, труднее греческой грамматики и, как всякое наслажденье, утомляет. И я не поверю человеку, который, видя равнодушно в городе лучшую часть природы — небо и воду, едет искать природы на Монблан; я не поверю, что он любит природу.
Дядя Костя предложил Ване подвезти его на извозчике.
В жарком утре уже чувствовалась близость лета, и улицы наполовину были перегорожены рогатками. Дядя Костя, занимая три четверти пролетки, крепко сидел, расставя ноги.
— Дядя Костя, вы подождите немного, я только узнаю, пришел ли батюшка, и если не пришел, я проедусь с вами докуда вам нужно, а оттуда пройдусь пешком, чем в гимназии-то сидеть. Хорошо?
— А почему ваш батюшка должен не прийти?
— Он уж неделю болеет.
— А, ну хорошо, спрашивай.
Через минуту Ваня вышел и, обошедши извозчика, сел с другой стороны, рядом с Константином Васильевичем:
— А Ларион-то Дмитриевич будто предчувствовал, брат, какие мы на него планы строим, — уехал, да и не приезжает.
— Может быть, он и приехал.
— Тогда бы явился к Анне Николаевне.
— Кто он такой, дядя Костя?
— Кто, кто такой?
— Ларион Дмитриевич.
— Штруп — и больше ничего. Полуангличанин, богатый человек, нигде не служит, живет хорошо, даже отлично, в высшей степени образованный и начитанный человек, так что я даже не понимаю, чего он бывает у Казанских?
— Ведь он неженатый, дядя?
— Даже совсем наоборот, и если Ната думает, что он на нее прельстится, то жестоко ошибается; и вообще, я решительно не понимаю, что ему делать у Казанских? Вчера, умора: Анна Николаевна давала генеральное сражение Алексею!
Они переезжали мостом через Фонтанку. Мужики на садках вытаскивали рыбу из люков, дымили пароходики, и толпа без дела стояла у каменного парапета. Мороженик с грохотом подвигал свой голубой ящик.
— Ты, может быть, слышал от кого, что Штруп вернулся, или его самого видел? — говорил на прощанье дядя Костя.
— Нет, да где же, раз он, говорите, не приезжал, — сказал Ваня, краснея.
— Вот ты говорил, что не жарко, а сам как раскраснелся, — и тучная фигура Константина Васильевича скрылась в подъезде.
«Зачем я скрыл встречу со Штрупом?» — думал Ваня, радуясь, что у него образовывается какая-то тайна.
В учительской было сильно накурено, и стаканы жидкого чая слегка янтарились в полутемной комнате первого этажа. Входящим казалось, что фигуры движутся в аквариуме. Шедший за матовыми окнами проливной дождь усиливал это впечатление. Шум голосов, звяканье ложечек мешался с глухим гамом большой перемены, доносившимся из залы и временами совсем близко — из коридора.
— Орлова опять изводят шестиклассники; решительно, он не умеет себя поставить.
— Ну, хорошо, ну, допустим, вы выведете ему двойку, он останется, — думаете ли вы этим его исправить?
— Я вовсе не преследую исправительные цели, а стараюсь о справедливой оценке знания.
— Наши бы гимназисты пришли в ужас, если бы увидали программы французских коллежей, не говоря о семинариях.
— Вряд ли Иван Петрович будет этим доволен.
— Бесподобно, говорю вам, бесподобно, вчера он был отлично в голосе.
— Вы тоже хороши, лезете на малый в трефах, а у самого король, валет и две маленькие.
— Шпилевский — распутный мальчишка, и я не понимаю, что вы за него так стоите.
Все голоса покрыл резкий тенор инспектора, чеха в пенсне и в седой бородке клином:
— Потом я попрошу вас, господа, наблюдать за форточками; никогда выше четырнадцать градус, тяга и вентиляция.
Постепенно расходились, и в пустевшей учительской раздавался только тихий басок учителя русского языка, беседовавшего с греком.
— Удивительные там попадаются типы. На лето, перед поступлением, предлагалось прочесть кое-что, довольно много, и, например, Демона — так передают ех abrupto: «Дьявол летал над землею и увидел девочку». — Как же эту девочку звали? — «Лиза» — Положим, Тамара. — «Так точно, Тамара». — Ну и что же? — «Он захотел на ней жениться, да жених помешал; потом жениха убили татары». — Что же тогда Демон женился на Тамаре? — «Никак нет, ангел помешал, дорогу перешел; так Дьявол и остался холостым и всё возненавидел».
— По-моему, это великолепно…
— Или об Рудине отзыв: «дрянной был человек, всё говорил, а ничего не делал; потом связался с пустыми людьми, его и убили». — Почему же, — спрашиваю, — вы считаете рабочих и вообще всех участников народного движения, во время которого погиб Рудин, людьми пустыми? — «Так точно, — ответствует, — за правду пострадал».
— Вы напрасно добивались личного мнения этого молодого человека о прочитанном. Военная служба, как монастырь, как почти всякое выработанное вероучение, имеет громадную привлекательность в наличности готовых и определенных отношений ко всякого рода явлениям и понятиям. Для слабых людей это — большая поддержка, и жизнь делается необыкновенно легкой, лишенная этического творчества.
В коридоре Даниила Ивановича поджидал Ваня.
— Что вам угодно, Смуров?
— Я бы хотел, Даниил Иванович, поговорить с вами приватно.
— Насчет чего же?
— Насчет греческого.
— Разве у вас не всё благополучно?
— Нет, у меня три с плюсом.
— Так чего же вам?
— Нет, я вообще хотел поговорить с вами о греческом, и вы, пожалуйста, Даниил Иванович, позвольте мне прийти к вам на квартиру.
— Да, пожалуйста, пожалуйста. Адрес мой знаете. Хотя это более чем замечательно: человек, у которого всё благополучно, — и желающий приватно говорить о греческом. Пожалуйста, я живу один, от семи до одиннадцати всегда к вашим услугам.
Даниил Иванович стал уже подыматься по половику лестницы, но, остановясь, закричал Ване: «вы, Смуров, не подумайте чего: после одиннадцати я тоже дома, но ложусь спать и способен уже только на самые приватные объяснения, в которых вы, вероятно, не нуждаетесь».
Ваня не раз встречал Штрупа в Летнем саду и, сам не замечая, поджидал его, всегда садясь в одну и ту же аллею, и, уходя, не дождавшись, легкой, несмотря на преднамеренную медленность, походкою, зорко всматривался в похожие на Штрупа фигуры мужчин. Однажды, когда, не дождавшись, он пошел обойти часть сада, где он никогда не бывал, он встретил Коку, шедшего в растегнутом пальто поверх тужурки.
— Вот ты где, Иван! Что, гуляешь?
— Да, я довольно часто здесь бываю, а что?
— Что же я тебя никогда не вижу? Ты где-нибудь в другой стороне сидишь, что ли?
— Как придется.
— Вот Штрупа я каждый раз встречаю и даже подозреваю — не за одним ли и тем же мы и ходим сюда?
— Разве Штруп приехал?
— Некоторое время. Ната и все это знают, и какая бы Ната ни была дура, — всё-таки свинство, что он к нам не является, будто мы какая-нибудь дрянь.
— При чём же тут Ната?
— Она ловит Штрупа и совершенно зря делает: он вообще не женится, а тем более на Нате; я думаю, что и с Идой-то Гольберг у него только эстетические разговоры, и я напрасно волнуюсь.
— Разве ты волнуешься?
— Понятно, раз я влюблен! — и, позабыв, что он разговаривает с незнавшим его дел Ваней, Кока оживился: — чудная девушка, образованная, музыкантша, красавица, и как богата! Только она — хромая. И вот хожу сюда каждый день видеть ее, она здесь гуляет от 3—4 часов, и Штруп, боюсь, ходит не затем же ли.
— Разве Штруп тоже в нее влюблен?
— Штруп? — Ну, уж это атанде, у него нос не тем концом пришит! Он только разговоры разговаривает, а она-то на него чуть не молится. А влюбленности Штрупа, это — совсем другая, совсем другая область.
— Ты просто злишься, Кока!..
— Глупо!..
Они только что повернули мимо грядки красной герани, как Кока провозгласил: «вот и они»! Ваня увидел высокую девушку, с бледным кругловатым лицом, совсем светлыми волосами, с афродизийским разрезом больших, серых, теперь посиневщих от волнения глаз, со ртом, как на картинах Боттичелли, в темном платье; она шла, хромая и опираясь на руку пожилой дамы, между тем, как Штруп с другой стороны говорил: «и люди увидели, что всякая красота, всякая любовь от богов и стали свободны и смелы и у них выросли крылья».
В конце концов Кока и Боба достали ложу на «Самсона и Далилу». Но первое представление было заменено «Кармен», и Ната, по настоянию которой и было затеяно это предприятие, в надежде встретиться со Штрупом на нейтральной почве, рвала и метала, зная, что он не пойдет без особых причин на эту столь хорошо известную оперу. Место свое в ложе уступила Ване, с тем, чтобы, если она посреди спектакля приедет в театр, он уезжал домой. Анна Николаевна с сестрами Шпейер и Алексей Васильевич отправились на извозчиках, а молодые люди вперед пешком.
Уже Кармен и её подруги плясали у Лилась Пастьи, когда Ната, как по вдохновенью узнавшая, что Штруп в театре, явилась вся в голубом, напудренная и взволнованная.
— Ну, Иван, тебе придется сокращаться.
— Досижу до конца-то действия.
— Штруп здесь? — спрашивала Ната шепотом, усаживаясь рядом с Анной Николаевной. Та молча повела глазами на ложу, где сидела Ида Гольберг с пожилой дамой, совсем молоденький офицер и Штруп.
— Это прямо предчувствие, прямо предчувствие! — говорила Ната, раскрывая и закрывая веер.
— Бедняжка! — вздохнула Анна Николаевна.
В антракте Ваня собирался уходить, как Ната остановила его и позвала пройтись в фойэ.
— Ната, Ната! — раздавался голос Анны Николаевны из глубины ложи, — прилично ли это будет?
Ната бурно устремилась вниз, увлекая за собой Ваню. Перед входом в фойэ она остановилась у зеркала поправить свои волосы и потом медленно пошла в еще не наполнившийся публикою зал. Штрупа они встретили: он шел в разговоре с тем же молодым офицером, что был в ложе, не замечая Смурова и Наты, и даже тотчас вышел в соседнюю проходную комнату, где за столом с фотографиями скучала завитая продавщица.
— Выйдем, страшная духота! — проговорила Ната, таща Ваню за Штрупом.
— С того выхода нам ближе к месту.
— Не всё ли равно! — прикрикнула девушка, торопясь и почти расталкивая публику.
Штруп их увидел и наклонился над фотографиями. Поровнявшись с ним, Ваня громко окликнул: «Ларион Дмитриевич»!
— Ах, Ваня! — обернулся тот: — Наталья Алексеевна, простите, сразу не заметил.
— Не ожидала, что вы здесь, — начала Ната.
— Отчего же? Я очень люблю «Кармен», и она мне никогда не надоест: в ней есть глубокое и истинное биение жизни и всё залито солнцем; я понимаю, что Ницше мог увлекаться этой музыкой.
Ната молча прослушала, злорадно смотря рыжими глазами на говорившего, и произвела:
— Я не тому удивляюсь, что встретила вас на «Кармен», а тому, что увидела вас в Петербурге и не у нас.
— Да, я приехал недели две.
— Очень мило.
Они стали ходить по пустому коридору мимо дремлющих лакеев, и Ваня, стоя у лестницы, с интересом смотрел на всё более покрывавшееся красными пятнами лицо Наты и сердитую физиономию её кавалера. Антракт кончился, и Ваня тихо стал подыматься по лестнице в ярус, чтобы одеться и ехать домой, как вдруг его обогнала почти бежавшая Ната с платком у рта.
— Это позорно, слышишь, Иван, позорно, как этот человек со мной говорит, — прошептала она Ване и пробежала наверх. Ваня хотел проститься со Штрупом и, постояв некоторое время на лестнице, спустился в нижний коридор; там, у дверей в ложу, стоял Штруп с офицером.
— Прощайте, Ларион Дмитриевич, — делая вид, что идет к себе наверх, проговорил Ваня.
— Разве вы уходите?
— Да ведь я был не на своем месте: Ната приехала, я и оказался лишним.
— Что за глупости, идите к нам в ложу, у нас есть свободные места. Последнее действие — одно из лучших.
— А это ничего, что я пойду в ложу: я ведь незнаком?
— Конечно, ничего: Гольберг — препростые люди, и вы же еще мальчик, Ваня.
Пройдя в ложу, Штруп наклонился к Ване, который слушал его, не поворачивая головы:
— И потом, Ваня, я, может быть, не буду бывать у Казанских; так, если вы не прочь, я буду очень рад всегда вас видеть у себя. Можете сказать, что занимаетесь со мной английским; да никто и не спросит, куда и зачем вы ходите. Пожалуйста, Ваня, приходите.
— Хорошо. А разве вы поругались с Натой? Вы на ней не женитесь? — спрашивал Ваня, не оборачивая головы.
— Нет, — серьезно сказал Штруп.
— Это, знаете ли, очень хорошо, что вы на ней не женитесь, потому что она страшно противная, совершенная лягушка! — вдруг рассмеялся, повернувшись всем лицом к Штрупу, Ваня и зачем-то схватил его руку.
— Это занятно, насколько мы видим то, что желаем видеть, и понимаем то, что ищется нами. Как в греческих трагиках, римляне и романские народы XVII-го века усмотрели только три единства, XVIII-й век — раскатистые тирады и освободительные идеи, романтики — подвиги высокого героизма и наш век — острый оттенок первобытности и Клингеровскую осиянность далей…
Ваня слушал, осматривая еще залитую вечерним солнцем комнату: по стенам — полки до потолка с непереплетенными книгами, книги на столах и стульях, клетку с дроздом, параличного котенка на кожаном диване и в углу небольшую голову Антиноя, стоящую одиноко, как пенаты этого обиталища. Даниил Иванович, в войлочных туфлях, хлопотал о чае, вытаскивая из железной печки сыр и масло в бумажках, и котенок, не поворачивая головы, следил зелеными глазами за движениями своего хозяина. «И откуда мы взяли, что он старый, когда он совсем молодой», — думал Ваня, с удивлением разглядывая лысую голову маленького грека.
— В ХV-м веке у итальянцев уже прочно установился взгляд на дружбу Ахилла с Патроклом и Ореста с Пиладом, как на содомскую любовь, между тем как у Гомера нет прямых указаний на это.
— Что ж, итальянцы это придумали сами?
— Нет, они были правы, но дело в том, что только циничное отношение к какой бы то ни было любви делает ее развратом. Нравственно или безнравственно я поступаю, когда чихаю, стираю пыль со стола, глажу котенка? И, однако, эти же поступки могут быть преступны, если, например, скажем, я чиханьем предупреждаю убийцу о времени, удобном для убийства, и так далее. Хладнокровно, без злобы совершающий убийство лишает это действие всякой этической окраски, кроме мистического общенья убийцы и жертвы, любовников, матери и ребенка.
Совсем стемнело и в окно еле виднелись крыши домов и вдали Исаакий на грязновато-розовом небе, заволакиваемом дымом.
Ваня стал собираться домой; котенок заковылял на своих искалеченных передних лапках, потревоженный с Ваниной фуражки, на которой он спал.
— Вот вы, верно, добрый, Даниил Иванович: разных калек прибираете.
— Он мне нравится и мне приятно его у себя иметь. Если делать то, что доставляет удовольствие, значит быть добрым, то я — такой.
— Скажите, пожалуйста, Смуров, — говорил Даниил Иванович, на прощанье пожимая Ванину руку, — вы сами по себе надумали прийти ко мне за греческими разговорами?
— Да, т. е. мысль эту мне дал, пожалуй, и другой человек.
— Кто же, если это не секрет?
— Нет, отчего же? Только вы его не знаете.
— А может быть?
— Некто Штруп.
— Ларион Дмитриевич?
— Разве вы его знаете?
— И даже очень, — ответил грек, светя Ване на лестнице лампой.
В закрытой каюте финляндского пароходика никого не было, но Ната, боявшаяся сквозняков и флюсов, повела всю компанию именно сюда.
— Совсем, совсем нет дач! — говорила уставшая Анна Николаевна. — Везде такая скверность: дыры, дует!
— На дачах всегда дует, — чего же вы ожидали? Не в первый раз живете!
— Хочешь? — предложил Кока свой раскрытый серебряный портсигар с голой дамой Бобе.
— Не потому на даче прескверно, что там скверно, а потому, что чувствуешь себя на бивуаках, временно проживающим и не установлена жизнь, а в городе всегда знаешь, что надо в какое время делать.
— А если б ты жил всегда на даче, зиму и лето?
— Тогда бы не было скверно; я бы установил программу.
— Правда, — подхватила Анна Николаевна, — на время не хочется и устраиваться. Например, позапрошлое лето оклеили новыми обоями, — так все чистенькими и пришлось подарить хозяину; не сдирать же их!
— Что ж ты жалеешь, что их не вымазала?
Ната с гримасой смотрела через стекло на горящие при закате окна дворцов и золотисто-розовые, широко и гладко расходящиеся волны.
— И потом народу масса, все друг про друга знают, что готовят, сколько прислуге платят.
— Вообще гадость!..
— Зачем же ты едешь?
— Как зачем? Куда же деваться? В городе что ли оставаться?
— Ну так что ж? По крайней мере, когда солнце, можно ходить по теневой стороне.
— Вечно дядя Костя выдумает.
— Мама, — вдруг обернулась Ната, — поедем, голубчик, на Волгу: там есть небольшие города, Плес, Васильсурск, где можно очень недорого устроиться. Варвара Николаевна Шпейер говорила… Они в Плесе жили целой компанией, знаете, там Левитан еще жил; в Угличе тоже они жили.
— Ну из Углича-то их, кажется, вытурили, — отозвался Кока.
— Ну и вытурили, ну и что же? А нас не вытурят! Им, конечно, хозяева сказали: «вас целая компания, барышни, кавалеры, наш город тихий, никто не ездит, мы боимся: вы уж извините, а квартирку очищайте».
Подъезжали к Александровскому саду; в нижние окна пристани виднелась ярко освещенная кухня, поваренок, весь в белом, за чисткой рыбы, пылающая плита в глубине.
— Тетя, я пройду отсюда к Лариону Дмитриевичу, — сказал Ваня.
— Что же, иди; вот тоже товарища нашел! — ворчала Анна Николаевна.
— Разве он дурной человек?
— Не про то говорю, что дурной, а что не товарищ.
— Я с ним английским занимаюсь.
— Всё пустяки, лучше бы уроки готовил…
— Нет, я всё-таки, тетя, знаете, пойду.
— Да иди, кто тебя держит?
— Целуйся со своим Штрупом, — добавила Ната.
— Ну, и буду, ну, и буду, и никому нет до этого дела.
— Положим, — начал было Боба, но Ваня прервал его, налетая на Нату:
— Ты бы и не прочь с ним целоваться, да он сам не хочет, потому что ты — рыжая лягушка, потому что ты — дура! Да!
— Иван, прекрати! — раздался голос Алексея Васильевича.
— Что ж они на меня взъелись? Что они меня не пускают? Разве я маленький? Завтра же напишу дяде Коле!..
— Иван, прекрати, — тоном выше возгласил Алексей Васильевич.
— Такой мальчишка, поросенок, смеет так вести себя! — волновалась Анна Николаевна.
— И Штруп на тебе никогда не женится, не женится, не женится! — вне себя выпаливал Ваня.
Ната сразу стихла, и, почти спокойная, тихо сказала.
— А на Иде Гольберг женится?
— Не знаю, — тоже тихо и просто ответил Ваня, — вряд ли, я думаю, — добавил он почти ласково.
— Вот еще начали разговоры! — прикрикнула Анна Николаевна.
— Что ты, веришь, что ли, этому мальчишке?
— Может быть, и верю, — буркнула Ната, повернувшись к окну.
— Ты, Иван, не думай, что они такие дурочки, как хотят казаться, — уговаривал Боба Ваню: — они радехоньки, что через тебя могут еще иметь сношения со Штрупом и сведения о Гольберг; только, если ты расположен действительно к Лариону Дмитриевичу, ты будь осторожней, не выдавай себя головой.
— В чём же я себя выдаю? — удивился Ваня.
— Так скоро мои советы впрок пошли?! — рассмеялся Боба и пошагал на пристань.
Когда Ваня входил к квартиру Штрупа, он услыхал пенье и фортепьяно. Он тихо прошел в кабинет налево от передней, не входя в гостиную, и стал слушать. Незнакомый ему мужской голос пел:
Вечерний сумрак над теплым морем,
Огни маяков на потемневшем небе,
Запах вербены при конце пира,
Свежее утро после долгих бдений,
Прогулка в аллеях весеннего сада,
Крики и смех купающихся женщин,
Священные павлины у храма Юноны,
Продавцы фиалок, гранат и лимонов,
Воркуют голуби, светит солнце, —
Когда увижу тебя, родимый город!
И фортепьяно низкими аккордами, как густым туманом, окутало томительные фразы голоса. Начался перебойный разговор мужских голосов, и Ваня вышел в залу. Как он любил эту зеленоватую просторную комнату, оглашаемую звуками Рамо и Дебюсси, и этих друзей Штрупа, так непохожих на людей, встречаемых у Казанских; эти споры; эти поздние ужины мужчин с вином и легким разговором; этот кабинет с книгами до потолка, где они читали Марлоу и Суинберна, эту спальню с умывальным прибором, где по ярко-зеленому фону плясали гирляндой темно-красные фавны; эту столовую, всю в красной меди; эти рассказы об Италии, Египте, Индии; эти восторги от всякой острой красоты всех стран и всех времен; эти прогулки на острова; эти смущающие, но влекущие рассуждения; эту улыбку на некрасивом лице; этот запах peau d’Espagne, веющий тлением; эти худые, сильные пальцы в перстнях, башмаки на необыкновенно толстой подошве, — как он любил всё это, не понимая, но смутно увлеченный.
— Мы — эллины: нам чужд нетерпимый монотеизм иудеев, их отвертывание от изобразительных искусств, их, вместе с тем, привязанность к плоти, к потомству, к семени. Во всей Библии нет указаний на верование в загробное блаженство, и единственная награда, упомянутая в заповедях (и именно за почтение к давшим жизнь) — долголетен будешь на земле. Неплодный брак — пятно и проклятье, лишающее даже права на участье в богослужении, будто забыли, что по еврейской же легенде чадородье и труд — наказание за грех, а не цель жизни. И чем дальше люди будут от греха, тем дальше будут уходить от деторождения и физического труда. У христиан это смутно понято, когда женщина очищается молитвой после родов, но не после брака, и мужчина не подвержен ничему подобному. Любовь не имеет другой цели помимо себя самой; природа также лишена всякой тени идеи финальности. Законы природы совершенно другого разряда, чем законы божеские, так называемые, и человеческие. Закон природы — не то, что данное дерево должно принести свой плод, но что при известных условиях оно принесет плод, а при других — не принесет и даже погибнет само так же справедливо и просто, как принесло бы плод. Что при введении в сердце ножа оно может перестать биться; тут нет ни финальности, ни добра и зла. И нарушить закон природы может только тот, кто сможет лобзать свои глаза, не вырванными из орбит, и без зеркала видеть собственный затылок. И когда вам скажут: «противоестественно», — вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо, не уподобляясь тем воробьям, что разлетаются от огородного пугала. Люди ходят, как слепые, как мертвые, когда они могли бы создать пламеннейшую жизнь, где всё наслаждение было бы так обострено, будто вы только что родились и сейчас умрете. С такою именно жадностью нужно всё воспринимать. Чудеса вокруг нас на каждом шагу: есть мускулы, связки в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! И связывающие понятие о красоте с красотой женщины для мужчины являют только пошлую похоть, и дальше, дальше всего от истинной идеи красоты. Мы — эллины, любовники прекрасного, вакханты грядущей жизни. Как виденья Тангейзера в гроте Венеры, как ясновиденье Клингера и Тома, есть праотчизна, залитая солнцем и свободой, с прекрасными и смелыми людьми, и туда, через моря, через туман и мрак, мы идем, аргонавты! И в самой неслыханной новизне мы узнаем древнейшие корни, и в самых невиданных сияниях мы чуем отчизну!
— Ваня, взгляните, пожалуйста, в столовой, который час? — сказала Ида Гольберг, опуская на колени какое-то цветное шитье.
Большая комната в новом доме, похожая на светлую каюту на палубе корабля, была скудно уставлена простой мебелью; желтая занавеска во всю стену задергивала сразу все три окна, и на кожаные сундуки, еще не упакованные чемоданы, усаженные медными гвоздиками, ящик с запоздавшими гиацинтами, ложился желтый, тревожащий свет. Ваня сложил Данта, которого он читал вслух, и вышел в соседнюю комнату.
— Половина шестого, — сказал он, вернувшись. — Долго нет Лариона Дмитриевича, — будто отвечая на мысли девушки, промолвил он. — Мы больше не будем заниматься?
— Не стоит, Ваня, начинать новой песни. Итак:
е vidi che con riso
Udito havevan l’ultimo construtto;
Poi a la bella donna tornai il viso
и увидел, что с улыбкой они слушали последнее заключение, потом к прекрасной даме обернулся.
— Прекрасная дама — это созерцание активной жизни?
— Нельзя, Ваня, вполне верить комментаторам, кроме исторических сведений; понимайте просто и красиво, — вот и всё, а то, право, выходит вместо Данта какая-то математика.
Она окончательно сложила свою работу, и сидела, как бы дожидаясь чего-то, постукивая разрезным ножом по светлой ручке стола.
— Ларион Дмитриевич скоро, наверное, придет, — почти покровительственно заявил Ваня, опять поймав мысль девушки.
— Вы видели его вчера?
— Нет, я ни вчера, ни третьего дня его не видел. Вчера он днем ездил в Царское, а вечером был в клубе, а третьего дня он ездил куда-то на Выборгскую, — не знаю, куда, — почтительно и гордо докладывал Ваня.
— К кому?
— Не знаю, по делам куда-то.
— Вы не знаете?
— Нет.
— Послушайте, Ваня, — заговорила девушка, рассматривая ножик. — Я вас прошу, — не для меня одной, для вас, для Лариона Дмитриевича, для всех нас, — узнайте, что это за адрес? Это очень важно, очень важно для всех троих, — и она протянула Ване клочок бумаги, где разгонистым и острым почерком Штрупа было написано: «Выборгская, Симбирская ул., д. 36, кв. 103, Федор Васильевич Соловьев».
Никого особенно не удивило, что Штруп между прочими увлечениями стал заниматься и русской стариной; что к нему стали ходить то речистые в немецком платье, то старые «от божества» в длиннополых полукафтанах, но одинаково плутоватые торговцы с рукописями, иконами, старинными материями, поддельным литьем; что он стал интересоваться древним пением, читать Смоленского, Разумовского и Металлова, ходить иногда слушать пение на Николаевскую и, наконец, сам, под руководством какого-то рябого певчего, выучивать крюки. «Мне совершенно был незнаком этот закоулок мирового духа», — повторял Штруп, старавшийся заразить этим увлечением и Ваню, к удивлению, туже поддававшегося в этом именно направлении.
Однажды Штруп объявил за чаем:
— Ну это, Ваня, вы должны непременно видеть: автентичный раскольник с Волги старого закала, представьте: 18 лет — и ходит в поддевке, чаю не пьет; сестры живут в скиту; дом на Волге, с высоким забором и цепными собаками, где спать ложатся в 9 часов — что-то в роде Печерского, только менее паточно. Вы это должны непременно видеть. Пойдемте завтра к Засадину, у него есть интересное «Вознесенье»; туда придет наш тип, и я вас познакомлю. Да, кстати, запишите адрес на всякий случай; может быть, я проеду прямо с выставки, и вам придется одним его отыскивать. — И Штруп, не смотря в записную книжку, как хорошо знакомое, продиктовал: «Симбирская, д. 36, кв. 103, меблированные комнаты, — там спросите».
За стеной слышался глухой говор двух голосов; часы с гирями тихо тикали; по столам, стульям подоконникам были навалены, и наставлены темные иконы и книги в досках, обтянутых кожей; было пыльно и затхло, и из коридора через форточку над дверью несся прелый запах кислых щей. Засадин, стоя перед Ваней и надевая кафтан, говорил:
— Ларион Дмитриевич не раньше как через минут сорок будет, а то, может, и через час; нужно бы сходить мне тут за иконкой, да уж не знаю, как сделаться? Здесь что ли вы подождете, или пройдетесь куда?
— Останусь здесь.
— Ну, ну, а я тотчас вернусь. Вот книжками покуда не поинтересуетесь ли, — и Засадин, подавши Ване запыленный Лимонарь, поспешно скрылся в дверь, откуда сильнее пахнуло прелым запахом кислых щей. И Ваня, стоя у окна, открыл повесть, гласящую, как некий старец после случайного посещения женщиной, жившей одиноко в той же пустыне, всё возвращался блудною мыслью к той же жене и, не вытерпев, в самый пеклый жар взял посох и пошел, шатаясь, как слепой, от похоти, к тому месту, где думал найти эту женщину; и, как в исступлении, он увидел: разверзлась земля, и вот в ней — три разложившиеся трупа: женщина, мужчина и ребенок; и был голос: «вот женщина, вот мужчина, вот ребенок, — кто может теперь различить их? Иди и сотвори свою похоть». Все равны, все равны перед смертью, любовью и красотою, все тела прекрасные равны, и только похоть заставляет мужчину гоняться за женщиной и женщину жаждать мужчины.
За стеной молодой сиповатый голос продолжал:
— Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты всё ругаешься?
— Да как же тебя, лодыря, не ругать? Баловаться вздумал!
— Да Васька, может, тебе всё наврал; что ты его слушаешь?
— Чего Ваське врать? Ну, сам скажи, сам отрекись: не балуешься разве?
— Ну, что же? Ну балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются, разве только Дмитрий Павлович, — и слышно было, как говоривший рассмеялся. Помолчав, он опять начал более интимным тоном, вполголоса: — Сам же Васька и научил меня; пришел раз молодой барин и говорит Дмитрию Павловичу: «я желаю, чтобы меня мыл, который пускал», — а пускал его я; а как Дмитрий Павлович знал, что барин этот — баловник и прежде всегда им Василий занимался, он и говорит: «никак невозможно, ваша милость, ему одному идти: он — не очередной и ничего этого не понимает». — Ну, чёрт с вами, давайте двоих с Васильем! — Васька как вошел и говорит: «Сколько же вы нам положите?» — Кроме пива, десять рублей. — А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, баловаться будут, и старосте меньше пяти рублей нельзя вынести; Василий и говорит: — «Нет, ваше благородие, нам так не с руки». — Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться, а барин и говорит: «Что это у тебя, Федор, на щеке: родинка или запачкано чем»? — сам смеется и руку протягивает. А я стою? Как дурак, и сам не знаю, есть ли у меня какая родинка на щеке, нет ли. Однако, тут Василий, сердитый такой, пришел и говорит барину: «пожалуйте-с», — мы все и пошли.
— Матвей-то живет у вас?
— Нет, он на место поступил.
— К кому же? К полковнику?
— К нему, 30 рублей, на всём готовом, положил.
— Он никак женился, Матвей-то?
— Женился, сам же ему на свадьбу и денег дал, пальто за 80 рублей сделал, а жена что же? Она в деревне живет, разве дозволят на таком месте с бабой жить? Я тоже на место надумал идти, — промолвил, помолчав, рассказчик.
— Как Матвей, всё равно?
— Барин хороший, один, 30 рублей тоже, как Матвею.
— Пропадешь ты, Федя, смотри!
— Может и не пропаду.
— Да кто такой барин-то, знакомый, что ли?
— Тут, на Фурштадтской, живет, где еще Дмитрий служит в младших, во втором этаже. Да он и здесь, у Степана Степановича, иногда бывает.
— Старовер, что ли?
— Нет, какое! Он даже и не русский, кажется. Англичанин, что ли.
— Хвалят?
— Да, говорят, хороший, добрый барин.
— Ну, что же, в час добрый!
— Прощай, дядя Ермолай, спасибо на угощении.
— Заходи когда, Федя, в cлyча́е.
— Зайду, — и легкой походкой, постукивая каблуками, Федор пошел по коридору, хлопнув дверью. Ваня быстро вышел, не вполне сознавая, зачем это делает, и крикнул вслед проходившему парню в пиджаке поверх русской рубашки, из-под которого висели кисти пояса шнурком, в низеньких лакированных сапогах и в картузе набекрень: «послушайте, не знаете ли, скоро будет Степан Степанович Засадин?»
Тот обернулся, и в свете, проникающем из номерной двери, Ваня увидел быстрые и вороватые серые глаза на бледном, как у людей, живущих взаперти или в вечном пару, лице, темные волосы в скобку и прекрасно очерченный рот. Несмотря на некоторую грубость черт, в лице была какая-то изнеженность, и хотя Ваня с предубеждением смотрел на эти вороватые ласковые глаза и наглую усмешку рта, было что-то и в лице и во всей высокой фигуре, стройность которой даже под пиджаком бросалась в глаза, что пленяло и приводило в смущенье.
— А вы их изволите дожидаться?
— Да, уж скоро 7 часов.
— Шесть с половиной, — поправил Федор, вынув карманные часы, — а мы думали, что никого нет у них в комнате… Наверно скоро будут, — прибавил он, чтоб что-нибудь сказать.
— Да. Благодарю вас, извините, что побеспокоил, — говорил Ваня, не двигаясь с места.
— Помилуйте-с, — отвечал тот с ужимкой.
Раздался громкий звонок, и вошли Штруп, Засадин и высокий молодой человек в поддевке. Штруп быстро взглянул на Федора и Ваню, стоящих всё друг против друга.
— Извините, что заставил вас дожидаться, — промолвил он Ване, меж тем, как Федор бросился снимать пальто.
Как во сне видел Ваня всё это, чувствуя, что уходит в какую-то пропасть и всё застилается туманом.
Когда Ваня вошел в столовую, Анна Николаевна кончала говорить: «и обидно знаете, что такой человек так себя компрометирует». Константин Васильевич молча повел глазами на Ваню, взявшего книгу и севшего у окна, и заговорил:
— Вот говорят: «изысканно, неестественно, излишне», но если оставаться при том употреблении нашего тела, какое считается натуральным, то придется руками только раздирать и класть в рот сырое мясо и драться с врагами; ногами преследовать зайцев или убегать от волков и т. д. Это напоминает сказку из 1001 ночи, где девочка, мучимая идеею финальности, всё спрашивала, для чего сотворено то или это. И когда она спросила про известную часть тела, то мать ее высекла, приговаривая: «теперь ты видишь, для чего это сотворено». Конечно, эта мамаша наглядно доказала справедливость своего объяснения, но вряд ли этим исчерпывалась дееспособность данного места. И все моральные объяснения естественности поступков сводятся к тому, что нос сделан для того, чтобы быть выкрашенным в зеленую краску. Человек все способности духа и тела должен развить до последней возможности и изыскивать применимость своих возможностей, если не желает оставаться калибаном.
— Ну, вот гимнасты ходят на головах…
— «Что ж, это во всяком случае плюс и, может быть, это очень приятно», сказал бы Ларион Дмитриевич, — и дядя Костя с вызовом посмотрел на Ваню, не перестававшего читать.
— При чём тут Ларион Дмитриевич? — заметила даже Анна Николаевна.
— Не думаешь же ты, что я излагал свои собственные взгляды?
— Пойду к Нате, — заявила, вставая, Анна Николаевна.
— А что, она здорова? Я ее совсем не вижу, — почему-то вспомнил Ваня.
— Еще бы, ты целыми днями пропадаешь.
— Где же я пропадаю?
— А уж это нужно у тебя спросить, — сказала тетка, выходя из комнаты.
Дядя Костя допивал остывший кофе, и в комнате сильно пахло нафталином.
— Вы про Штрупа говорили, дядя Костя, когда я пришел? — решился спросить Ваня.
— Про Штрупа? Право, не помню, так что-то Анета мне говорила.
— А я думал, что про него.
— Нет, что же мне с ней-то об Штрупе говорить?
— А вы действительно полагаете, что Штруп таких убеждений, как вы высказывали?
— Его рассужденья таковы; поступки не знаю, и убежденья другого человека — вещь темная и тонкая.
— Разве вы думаете, что его поступки расходятся со словами?
— Не знаю; я не знаю его дел, и потом не всегда можно поступать сообразно желанью. Например, мы собирались давно уже быть на даче, а между тем…
— Знаете, дядя, меня этот старовер, Сорокин, зовет к ним на Волгу: «приезжайте, — говорит, — тятенька ничего не заругает; посмотрите, как у нас существуют, если интересно». Так вдруг расположился ко мне, не знаю и отчего.
— Ну, что же, вот и отправляйся.
— Денег тетя не даст, да и вообще не стоит.
— Почему не стоит?
— Так всё гадко, так всё гадко!
— Да с чего же вдруг всё гадко-то стало?
— Не знаю, право, — проговорил Ваня и закрыл лицо руками.
Константин Васильевич посмотрел на склоненную голову Вани и тихонько вышел из комнаты.
Швейцара не было, двери на лестницу были открыты и в переднюю доносился из затворенного кабинета гневный голос, чередуясь с молчанием, когда смутно звучал чей-то тихий, казалось, женский голос. Ваня, не снимая пальто и фуражки, остановился в передней; дверная ручка в кабинет повернулась, и в полуотворившуюся створу показалась державшая эту ручку чья-то рука до плеча в красном рукаве русской рубашки. Донеслись явственно слова Штрупа: «Я не позволю, чтоб кто-нибудь касался этого! Тем более женщина. Я запрещаю, слышите ли, запрещаю вам говорить об этом!» Дверь снова затворилась и голоса снова стали глуше; Ваня в тоске осматривал так хорошо знакомую переднюю: электричество перед зеркалом и над столом, платье на вешалках; на стол были брошены дамские перчатки, но шляпы и верхнего платья не было видно. Двери опять с треском распахнулись, и Штруп, не замечая Вани, с гневным побледневшим лицом прошел в коридор; через секунду за ним последовал почти бегом Федор в красной шелковой рубашке, без пояса, с графином в руке. «Что вам угодно?» — обратился он к Ване, очевидно, не узнавая его. Лицо Федора было возбужденно-красное, как у выпившего или нарумянившегося человека, рубашка без пояса, волосы тщательно расчесаны и будто слегка завиты, и от него сильно пахло духами Штрупа.
— Что вам угодно? — повторил он смотревшему на него во все глаза Ване.
— Ларион Дмитриевич?
— Их нет-с.
— Как же я его сейчас видел?
— Извините, они очень заняты-с, никак не могут принять.
— Да вы доложите, подите.
— Нет уж, право, лучше в другой раз как-нибудь зайдите: теперь им никак невозможно принять вас. Не одни они, — понизил голос Федор.
— Федор! — позвал Штруп из глубины коридора, и тот бросился бежать бесшумной походкой.
Постояв несколько минут, Ваня вышел на лестницу, притворив дверь, за которой снова раздались заглушенные, но громкие и гневные голоса. В швейцарской, лицом к зеркалу, стояла, поправляя вуалетку, невысокая дама в серо-зеленом платье и черной кофточке. Проходя за её спиной, Ваня отчетливо разглядел в зеркале, что это была Ната. Поправив вуаль, она не спеша стала подниматься по лестнице и позвонилась у квартиры Штрупа, меж тем, как подоспевший швейцар выпускал Ваню на улицу.
— Что такое? — остановился Алексей Васильевич, читавший утреннюю газету: — «Загадочное самоубийство. Вчера, 21 мая, по Фурштадтской улице, д. №, в квартире английского подданного Л. Д. Штрупа покончила счеты с жизнью молодая, полная надежд и сил девушка Ида Гольберг. Юная самоубийца просит в своей предсмертной записке никого не винить в этой смерти, но обстановка, в которой произошло это печальное событие, заставляет предполагать романическую подкладку. По словам хозяина квартиры, покойная во время горячего объяснения, написав что-то на клочке бумаги, быстро схватила приготовленный для путешествия его, Штрупа, револьвер и раньше, чем присутствовавшие успели что-нибудь предпринять, выпустила весь заряд себе в правый висок. Решение этой загадки усложняется тем, что слуга г-на Штрупа, Федор Васильевич Соловьев, кр. Орловской губ., в тот же день бесследно пропал, и что осталась не выясненной как личность дамы, приходившей на квартиру Штрупа за полчаса до рокового события, так и степень её влияния на трагическую развязку. Производится следствие».
Все молчали за чайным столом, и в комнате, напитанной запахом нафталина, было слышно только тиканье часов.
— Что ж это было? Ната? Ната? ты же знаешь это? — каким-то не своим голосом сказал, наконец, Ваня, но Ната продолжала чертить вилкой по пустой тарелке не отвечая ни слова.
— Подумай, Ваня, как чудно́, что вот — чужой человек, совсем чужой, и ноги у него другие, и кожа, и глаза, — и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть, целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где бы оно ни было и золотистые волосики, что растут по рукам, и каждую борозднику, впадинку кожи, через меру любившей. И всё-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, а будто ты и он — одно и то же: плотью, кожей прилепишься, и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а без любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня, легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак: не то тайна, что поп благословит, да дети пойдут: — кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, — а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на неделю, хоть на день, и если у обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, — что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви пламенной коснется, всё простится ему, потому что не свой уж он, в духе, в восторге…
И Марья Дмитриевна, вставши в волнении, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней на скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу и далеко направо белая церковь села за Волгой.
— А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно; будто летаешь и всё падаешь, или умираешь, как во сне бывает; и всё тогда одно везде и видится, что в лице любимом пронзило тебя: глаза ли, волосы ли, походка ль. И чудно, право: ведь вот — лицо, что в нём? Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует и пленяет в нём? И ведь много лиц и красивых видишь и полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и не красивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо: с чего это? И еще, — с запинкой добавила говорившая, — что вот мужчины женщин любят, женщины — мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчину — мужчина; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть.
Солнце почти село за дальним зубчатым бором и видные в трех поворотах плеса Волги зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна, молча, смотрела на темные леса на том берегу и всё бледневший багрянец вечернего неба; молчал и Ваня, будто продолжавший слушать свою собеседницу, полуоткрывши рот, всем существом, потом вдруг не то печально, не то осуждающе заметил:
— А бывает, что и так люди грешат: из любопытства, или гордости, из корысти.
— Бывает, всё бывает; их грех, — как-то униженно созналась Марья Дмитриевна, не меняя позы и не поворачиваясь к Ване: — но тем, в которых есть вложёное, трудно, ах как трудно, Ванечка! Не в ропот говорю; другим и легка жизнь, да ни к чему она; как щи без соли: сытно, да не вкусно.
После комнаты, балкона, сеней, двора под яблонями обеды перенеслись в подвал. В подвале было темно, пахло солодом, капустой и несколько мышами, но считалось, что там не так жарко и нет мух; стол ставили против дверей для большей светлости, но когда Маланья, по двору почти бежавшая с кушаньем, приостанавливалась в отверстии, чтобы спуститься в темноте по ступенькам, становилось еще темнее, и стряпуха неизбежно ворчала: «ну уж и темнота, прости Господи! Скажите, что выдумали, куда забрались!» Иногда, не дождавшись Маланьи, за кушаньями бегал кудрявый Сергей, молодец из лавки обедавший дома вместе с Иваном Осиповичем; и, когда он несся потом по двору, высоко держа обеими руками блюдо, за ним катилась и кухарка с ложкой или вилкой, крича: «да что это, будто я сама не подам? Зачем Сергея-то гонять? Я бы скоро»…
— Вы бы скоро, а мы сейчас, — отпарировал Сергей, ухарски брякая посудой перед Ариной Дмитриевной и усаживаясь с улыбочкой на свое место между Иваном Осиповичем и Сашей.
— И к чему это Бог такую жару придумал? — допытывался Сергей. — Никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, — всем тяжело…
— Для хлеба, знать.
— Да и для хлеба безо времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя — всё Бог посылает.
— Не вовремя, тогда, значит, испытание за грехи.
— А вот, — вмешался Иван Осипович, — у нас одного старика жаром убило; никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо? — Сергей молча торжествовал.
— За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, — решил Прохор Никитич не совсем уверенным тоном.
— Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, а Господь за них безвинных стариков убивать?
— Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? — заметил Сергей.
— Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить; к чему, да к чему! Сам-то ты к чему? Ты думаешь про жару, что она ни к чему, а она, может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему.
Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблоками, кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать:
— Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему — Георгия, меня на каторгу, — почему это?
— Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой и холостой с бабой путается; другой скажет, что всё одно, а большая есть разница. В чём, спрашивается?
— Не могу знать, — отозвался Сергей, смотря во все глаза.
— В воображении. Первое, — говорил Прохор Никитич, будто отыскивая не только слова, но и мысли, — первое: женатый с одной дело имеет — раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу и муж жену любит всё равно как кашу ест или приказчиков ругает, а у тех всё глупости на уме, всё хи-хи, да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно — закон, другое — блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему.
— Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечным трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что всё равно ему — ее поцеловать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд?
— Без любви такое делать — скверность одна, — отозвалась вдруг Марья Дмитриевна.
— Вот ты говоришь: «скверность», а мало слова знать, надо их силу понимать. Что сказано: «скверна» — идоложертвенное, — вот что: зайцев, примерно, есть — скверна; а то блуд!
— Да что ты всё «блуд», да «блуд»! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! — прикрикнула Арина Дмитриевна.
— Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли, Иван Петрович? — обратился старик Сорокин к Ване.
— Что это? — встрепенулся тот.
— Как вы насчет всего этого полагаете?
— Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах.
— Вот правду, Ванечка, сказали, — обрадовалась Арина Дмитриевна, — и никогда не судите; это и сказано: «не судите, да не судимы будете».
— Ну, другие не судят, да судимы бывают, — проговорил Сорокин, вылезая из-за стола.
На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причальщики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив, старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядов с Марьей Дмитриевной.
— Как это мы, Машенька, лепешки-то забыли? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать.
— Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему.
— Хоть бы ты, Парфен, напомнил!..
— Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я в горницы не ходил, — оправдывался старик-работник.
— Иван Петрович, Саша! Куда же вы?! — позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору,
— Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то.
— Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? — уговаривала она Ваню.
— Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, — кричал тот с полугоры.
— Вон — любимовский прибежал, — заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру.
— Прохор Никитыч надолго уехал?
— Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть.
— А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите?
— А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал.
— Что ж вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться?
Саша снова нахлобучил фуражку на разлетавшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил:
— Никакого стесненья, тут, Ванечка, нет, а я так очень рад с вами остаться. Конечно, если б с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад; — помолчав, он продолжал, как бы в раздумье: — ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, всё равно как слепой! Везде только лес, да об лесе, да про лес: сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок, да бревен — вот и всё! Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали — сейчас по лесникам, да по трактирам, и везде всё одно и то же, один разговор. Скучно, ведь это, знаете ли. В роде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест — ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть, как река или зеркало — что в нём отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нём и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами — ко всему ровно должно быть, тогда всё и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще.
— То есть, как это божественное?
— Ну, церковное, что ли! Кто о нём всё думает и читает, трудно тому, что другое понять.
— Да как же есть и архиереи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например, владыка Иннокентий.
— Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему очень плохо делают: нельзя быть хорошим офицером, хорошим купцом, понимая всё одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а всё вы знаете и всё понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков.
— Ну, где же я всё знаю, ничему у нас в гимназии не учат!
— Всё же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно всё понимать.
Внизу глухо застучали колеса дрожек и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел.
— Долго наших нет!
— Должно, к Логинову заехали, заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву.
— А разве мы с вами ровесники? — спросил тот, глядя за Волгу, где по лугам бежали тени от тучек.
— Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал у Лариона Дмитриевича.
— Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича?
— Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать.
— Вы слышали, какая у них история вышла?
Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что всё это — неправда.
— Что — неправда?
— Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывали мне их в саду: такая чудная Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: «помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит». Такая какая-то блаженная.
— Да, но ведь и не стреляя можо быть причиной самоубийства.
— Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен.
— А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа?
— А из-за чего она застрелилась?
— Я думаю, вы сами знаете.
— Из-за Федора?
— Мне кажется, — смутившись, ответил Ваня.
Сорокин долго не отвечал, и когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном.
— Что же, Саша, вы не отвечаете? Тот бегло посмотрел на Ваню и сказал сердито и просто:
— Федор — простой парень, мужик, что из-за него стреляться? Тогда, пожалуй, Лариону Дмитриевичу не пришлось бы брать ни кучера к лошадям, ни швейцара к дверям и не ходить к доктору, когда зубы болят. Чтобы не было Федора, нужно бы…
— А вы нас дожидаетесь? — закричала Арина Дмитриевна, слезая с дрожек, меж тем как Парфен и Марья Дмитриевна забирали кульки и мешочки, и черная дворовая собака с лаем вертелась вокруг.
На Петров день собирались съездить в скит верстах в сорока за Волгой, чтобы отстоять обедню с попом на такой большой праздник и повидаться с Анной Никаноровной, дальней родственницей Сорокиных, жившей на пчельнике у скита; в Черемшаны, где жили дочери Прохора Никитича, отложили ехать до Ильина дня, чтобы прогостить до конца ярмарки, куда собирался съездить и Ваня. В сентябре думали съехаться, — женщины из Черемшан, мужчины — из Нижнего, а Ваня в конце августа, прямо, не заезжая сюда, в Петербург. Дня за четыре до отъезда, почти уложившись в дорогу, все сидели за вечерним чаем, рассуждая в десятый раз, кто куда и на сколько времени поедет, как с вечерней почтой принесли два письма Ване, не получавшему с самого приезда ни одного. Одно было от Анны Николаевны, где она просила присмотреть в Василе небольшую дачу рублей за 60, так как в конце концов Ната так раскисла, что не может жить на даче под Петербургом, Кока уехал развлекать свое горе в Нотенталь, около Ганге, а Алексей Васильевич, дядя Костя и Боба просто-напросто останутся в городе. Другое было от самого Коки, где среди фраз о том, как он грустит «о смерти этой идеальной девушки, погубленной тем негодяем», — он сообщал, что курзал под боком, барышень масса, что он целыми днями катается на велосипеде и пр. и пр.
«Зачем он мне пишет всё это? — думал Ваня, прочитав письмо: — неужели ему не к кому адресоваться, кроме меня?»
— Вот тетя с сестрой просят присмотреть дачу, хотят сюда приехать.
— Так что же, вот у Германихи, кажется, не занята, хотели астраханцы приехать, да что-то не едут; и вам бы недалеко было.
— Вы спросите, пожалуйста, Арина Дмитриевна, не отдаст ли она за 60 рублей, и вообще, как там всё.
— И за 50 отдаст, вы не беспокойтесь, я всё устрою.
Удалившись в свою комнату, Ваня долго сидел у окна, не зажигая свечей, и Петербург, Казанские, Штруп его квартира, и почему-то, особенно, Федор, как он видел его в последний раз в красной шелковой рубахе без пояса, с улыбкой на покрасневшем, но непривыкшем к румянцу лице, с графином в руке — вспомнились ему; зажегши свечу, он вынул томик Шекспира, где было «Ромео и Джульета», и попробовал читать; словаря не была и без Штрупа он понимал через пятое в десятое, но какой-то поток красоты и жизни вдруг охватил его, как никогда прежде, будто что-то родное, давно не виданное, полузабытое, воскресло и обняло горячими руками. В дверь тихонько постучались.
— Кто там?
— Я! можно войти?
— Пожалуйста.
— Простите, помешала я вам, — говорила вошедшая Марья Дмитриевна: — вот листовку вам принесла, в свою сумочку уложите.
— А, хорошо!
— Что это вы прочитывали? — медлила уходить Марья Дмитриевна — думала, не пролог ли, что взяли почитать.
— Нет, это так, пьеса одна, английская.
— Так, а я думала, не пролог ли, слов-то не слышно, а чуть что читаете с ударением.
— Разве я вслух читал? — удивился Ваня.
— А то как же?… Так я листовочку на этажерку положу… Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
И Марья Дмитриевна, поправив лампаду, бесшумно удалилась, тихо, но плотно закрыв двери. Ваня с удивлением, как пробужденный, посмотрел на образа в киоте, лампаду, кованый сундук в углу, сделанную постель, крепкий стол у окна с белой занавесью, за которой был виден сад и звездное небо, — и, закрыв книгу, задул свечу.
— Вот незабудок-то на болоте! — восклицала ежеминутно Марья Дмитриевна, покуда ехали вдоль болотной луговины, сплошь заросшей голубыми цветами и высокой водяной травой, на которой сидела почти с незаметным трепетом блестящих крыльев и всего зеленоватого тельца, коромыслы. Отставши с Ваней от первой брички, где ехали Арина Дмитриевна с Сашей, она то сходила с тележки и шла по дорожке вдоль болота и леса, то снова садилась, то сбирала цветы, то что-то напевала, и всё время говорила с Ваней будто сама с собой, как бы опьяненная лесом и солнцем, голубым небом и голубыми цветами. И Ваня почти со снисходительным участием смотрел на сиявшее и помолодевшее, как у подростка, лицо этой тридцатилетней женщины.
— В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечьи мы жили: яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало; целый день в саду; и варенье варила… Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нём бегают, а как окунешься, да глаза, там откроешь, так всё зелено, и видишь, как рыбки бегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело — грех, цветы, красота — грех, мыться — грех. Разве не Господь всё это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех — воле Господней противиться: когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему — не позволять этого — вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту, и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли век наш? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить это бы нужно; тогда вдвое бы слаще всё было, как младенцу, только что глаза открывшему или умирающему.
Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в черном платье и белом платке в роспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы.
— Всё равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая.
При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь; многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от времени. Людей не было видно и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита.
После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтию, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидного ручья в деревянном жолобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии:
— Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж немолод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит — что заведенное колесо! И всё он провидит… Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится.
— А может, он меня еще лучше наставлять начнет?
— Нет, уж лучше не говорите…
— Да хорошо, хорошо, — рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг, и на завалине, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седого старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами.
— Как пришел он, поп-то, ко мне на верх, сейчас к столу, и ну Евангелие ворошить. «Счастье, — говорит твое, — что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно», — портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: «это еще тебе, батька, как бы я позволил, отобрать-то». Дьякон совсем пьян был, всё охал, а говорит: «прекрати, отец». Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать — крестить, значит, но я усилился, он и слез: «до свиданья, — говорит, — я еще с тобой побеседую», — а как я пошел их провожать, он возьми меня, да с горки и пихни.
И старик заученным тоном повествовал, как он был у некрасовцев в Турции, как его хотели убить, как судили, как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами, и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было вычеканено: «мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февроньи Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни».
Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил:
— Крепко, сынок, стой в вере правой ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Исуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души — спасенье? Цветок ли пленяет тебя — завтра увядает, человека ли полюбишь — завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты — червей добыча. Трупы ходячие — вот люди на свете сем.
— Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, — старался Ваня отвлечь старика.
— Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его — и всякую милость испытывать надо, откуда идет она.
— Откуда такая озлобленность? — проговорил Ваня, уходя со пчельника.
— И еще: разве люди виноваты, что они умирают? — соглашалась Марья Дмитриевна, — а я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.
— Любить-то всё можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, — заметил Саша, всё время молчавший.
— Вот еще филозов объявился, — пренебрежительно заметила тетка.
— Что же, разве я без головы?
— И как это он не узнал, что вы церковный? А может провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? — рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню.
В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное желтевшее кверху небо заката и черный бор на нём за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить:
— Трудно это совместить! Как один из наших говорил: «как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться — немыслимо, или уж, это Бог знает что, чёрта дразнить, И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить того, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то — пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою и состоять чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А, не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Также и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а всё за раз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь.
Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.
— Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими — нет, или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы бы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь! Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по разному жили, думали, знали и нам самим не сравняться еще с вами, — в чём-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает.
Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.
— А как же Марья Дмитриевна?
— Что Марья Дмитриевна?
— Как она думает, уживается?
— Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.
— Давно её муж умер?
— Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.
— Славная она у вас.
— Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у неё много, — проговорил Саша, закрывая окно.
К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным ленящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидели Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу всё подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались всё еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и в жилетах, поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и по́том.
— Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово!
— Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, — очень выходит вкусно.
— На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: «блаженны миротворцы — потому и вы о Чубыкинской богадельне помиритесь и попечителю долги простите и отчета не спрашивайте!» — смеху подобно!..
— Я говорю — 35 рублей, а он мне дает 15…
— Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, — неслось из женской комнаты.
— Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! — кричали мужчины, торопившейся на кухню хозяйке.
Стулья как-то разом зашумели и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая.
— Неужели тебе нравится эта жизнь, — спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору.
— Нет, но бывает и хуже.
— Редко, — заметила Анна Николаевна, — снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья.
— Сядем здесь, Ната, я хотел бы поговорить с тобой.
— Сядем, пожалуй. О чём же ты хочешь говорить? — сказала девушка, садясь на скамью под тень больших берез рядом с Ваней. В стоявшей в стороне церкви производился ремонт и в открытые двери слышалось церковное пение маляров, которым священник запретил петь внутри светские песни. Паперти, обсаженной густыми кустами шпырея, не было видно, но каждое слово было ясно слышно в вечернем воздухе; совсем вдали мычало стадо, идущее домой.
— О чём же ты хотел говорить со мной?
— Я не знаю; тебе, может, будет тяжело или неприятно вспоминать об этом.
— Ты, верно, хочешь говорить о том несчастном деле? — проговорила Ната, помолчав.
— Да, если ты можешь хоть сколько-нибудь объяснить его мне, сделай это.
— Ты заблуждаешься, если думаешь, что я знаю больше других; я только знаю, что Ида Гольберг застрелилась сама, и даже причина её поступка мне неизвестна.
— Ты же была там в это время?
— Была, хотя и не за полчаса, а минут за десять, из которых минут семь простояла в пустой передней.
— Она при тебе застрелилась?
— Нет; именно выстрел-то и заставил меня войти в кабинет…
— И она была уже мертвою?
Ната молча кивнула головой утвердительно.
Маляры в церкви затянули: «да исправится молитва моя».
— Пусти, чёрт! куда лезешь?! а ну тебя!
— А! — раздавались притворные крики женского голоса с паперти, меж тем как невидный партнер предпочитал продолжать возню молча.
— А! — еще выше, как крик тонущих, раздался возглас, и кусты шпырея сильно затрепетали в одном месте без ветра.
— «Жертва вечерняя!» — умиротворяюще заканчивали певшие внутри.
— На столе стоял графин или сифон — что-то стеклянное, и бутылка коньяку, человек в красной рубашке сидел на кожаном диване, что-то делая около этого же стола, сам Штруп стоял справа и Ида сидела, откинув голову на спинку кресла у письменного стола…
— Она была уже неживая?
— Да, она уже, казалось, умерла. Едва я вошла, он сказал мне: «зачем вы здесь? Для вашего счастья, для вашего спокойствия, уходите! Уходите сейчас же, прошу вас». Сидевший на диване встал, и я заметила, что он был без пояса и очень красивый; у него было красное, пылавшее лицо и волосы вились; мне он показался пьяным. И Штруп сказал: «Федор, проводите барышню».
— «Да будет воля Твоя» — пели уже другое в церкви; голоса на паперти, уже примиренные, тихо журчали без криков; женщина, казалось, тихонько плакала.
— Всё-таки это ужасно! — промолвил Ваня.
— Ужасно, — как эхо повторила Ната: — а для меня тем более: я так любила этого человека, — и она заплакала.
Ваня недружелюбно смотрел на как-то вдруг постаревшую, несколько обрюзгшую девушку с припухлым ртом, с веснушками, теперь слипшимися в сплошные коричневатые пятна, с растрепанными рыжими волосами и спросил:
— Разве ты любила Лариона Дмитриевича?
Та молча кивнула головой и, помолчав, начала необычно ласково:
— Ты, Ваня, не переписываешься с ним теперь?
— Нет, я даже адреса его не знаю, ведь он квартиру в Петербурге бросил.
— Всегда можно найти.
— А что, если б я и переписывался?
— Нет, так, ничего.
Из кустов тихо вышел молодец в пиджаке и картузе, и когда он, поравнявшись, поклонился Ване, тот узнал в нём Сергея.
— Кто это? — спросила Ната.
— Приказчик Сорокиных.
— Это, вероятно, и есть герой только что бывшей истории, — как-то пошло улыбаясь, добавила Ната.
— Какой истории?
— А на паперти, разве ты ничего не слышал?
— Слышал, кричали бабы, да мне и ни к чему.
Ваня почти наткнулся на лежащего человека в белой паре с летней форменной фуражкой, сползшей с лица, на которое она была положена, с руками, закинутыми под голову, спящего на тенистом спуске к реке. И он очень удивился, узнав по лысине, вздернутому носу, редкой рыженькой бородке и всей небольшой фигуре — учителя греческого языка.
— Разве вы здесь, Даниил Иванович? — говорил Ваня, от изумленья даже забывши поздороваться.
— Как видите! Но что же вас так удивляет, раз вы сами здесь, тоже будучи из Петербурга?
— Что же я вас не встречал раньше?
— Очень понятно, раз я только вчера приехал. А вы здесь с семейством? — спрашивал грек, окончательно садясь и вытирая лысину платком с красной каемкой: — присаживайтесь, здесь тень и продувает.
— Да, моя тетка с двоюродной сестрой тоже здесь, но я живу отдельно, у Сорокиных, может слыхали?
— Покуда еще не имел счастья. А здесь недурно, очень недурно: Волга, сады и всё такое.
— А где же ваш котенок и дрозд, с вами?
— Нет, я ведь долго буду путешествовать…
И он с увлечением стал рассказывать, что вот он совершенно неожиданно получил небольшое наследство, взял отпуск и хочет осуществить свою давнишнюю мечту: съездить в Афины, Александрию, Рим, но в ожидании осени, когда будет менее жарко для южных странствий, поехал по Волге, останавливаясь, где ему понравится, с маленьким чемоданом и тремя-четырьми любимыми книгами.
— Теперь в Риме, в Помпее, в Азии — интереснейшие раскопки и новые литературные произведения древних там найдены. — И грек, увлекаясь, блестя глазами, снова сбросив фуражку, долго говорил о своих мечтах, восторгах, планах, и Ваня печально смотрел на сияющее переливающейся жизненностью некрасивое лицо маленького лысого грека.
— Да, интересно всё это, очень интересно, — молвил он мечтательно, когда тот, кончив свои повествования, закурил папиросу.
— А вы будете здесь до осени? — вдруг вспомнил спросить Даниил Иванович.
— Вероятно. Съезжу в Нижний на ярмарку и оттуда домой, — как бы стыдясь ничтожности своих планов, сознался Ваня.
— Что же, вы довольны? Сорокины эти — интересные люди?
— Они совсем простые, но добрые и радушные, — снова отвечал Ваня, недружелюбно думая о ставших вдруг так ему чужими людях. — Я очень скучаю, очень! Знаете, никого нет, кто бы не только мог заразить восторгом, но кто бы мог просто понять и разделить малейшее движение души, — вдруг вырвалось у Вани, — и здесь, и, может быть, в Петербурге.
Грек зорко на него посмотрел.
— Смуров, — начал он несколько торжественно: — у вас есть друг, способный оценить высшие порывы духа, и в котором вы всегда можете встретить сочувствие и любовь.
— Благодарю вас, Даниил Иванович, — сказал Ваня, протягивая греку свою руку.
— Не за что, — ответил тот: — тем более, что я говорил, собственно, не о себе.
— О ком же?
— О Ларионе Дмитриевиче.
— О Штрупе?
— Да… Постойте, не прерывайте меня. Я отлично знаю Лариона Дмитриевича, я видел его после того несчастного случая и я свидетельствую, что в этом он столько же виноват, как были бы виноваты вы, если бы, например, я утопился оттого, что у вас белокурые волосы. Конечно, Лариону Дмитриевичу в высшей степени всё равно, что о нём говорят, но он высказывал сожаленье, что некоторые из дорогих ему лиц могут измениться к нему, и между другими называл вас. Имейте это в виду, как и то, что он теперь — в Мюнхене, в гостинице «Четырех времен года».
— Я его не сужу, но адрес его мне не нужен, и если вы приехали, чтобы сообщить мне это, — вы напрасно трудились.
— Мой друг, страшитесь самомнения! Буду ль я, старик, заезжать в Васильсурск по дороге из Петербурга в Рим, чтобы сообщить адрес Штрупа Ване Смурову? Я и не знал, что вы здесь. Вы — взволнованы, вы — нездоровы, и я, как добрый врач, как наставник, указываю, чего вам не достает — той жизни, что для вас воплощена в Штрупе, — вот и всё.
— Какой вы складный, Ванечка! — говорил Саша, раздеваясь и смотря на голую фигуру Вани, стоявшего еще совсем на сухом песке и наклонившегося, чтобы зачерпнуть воды — смочить темя и под-мышками, раньше чем войти в воду. Тот посмотрел на волновавшееся от расходившихся кругов в воде отражение своего высокого, гибкого тела с узкими бедрами и длинными стройными ногами, загоревшего от купанья и солнца, своих отросших светлых кудрей над тонкой шеей, больших глаз на круглом похудевшем лице — и, молча улыбнувшись, вошел в холодную воду. Саша, коротконогий, несмотря на высокий рост, белый и пухлый, с плеском бултыхнулся в глубокое место.
По всему берегу до стада были купающиеся ребятишки, с визгом бегавшие по берегу и воде, там и сям кучки красных рубашек и белья, а вдали, повыше, под ветлами, на ярко-зеленой скошенной траве тоже мелькали дети и подростки, своими нежно-розовыми телами напоминая картины рая в стиле Тома. Ваня с почти страстным весельем чувствовал, как его тело рассекает холодную глубокую воду и быстрыми поворотами, как рыба, пенит более теплую поверхность. Уставши, он плыл на спине, видя только блестящее от солнца небо, не двигая руками, не зная, куда плывет. Он очнулся от усилившихся криков на берегу, всё удалявшихся по направлению к стаду и землечерпательной машине.
Они бежали, надевая на ходу рубашки, и навстречу неслись крики: «поймали, поймали, вытащили!»
— Что это?
— Утопленник, еще весной залился; теперь только нашли, за бревно зацепился — выплыть не мог, — рассказывали бегущие и обгоняющие их ребята.
С горы бежала, громко плача, женщина в красном платье и белом платке; достигши места, где на рогоже лежало тело, она упала лицом на песок и еще громче зарыдала, причитая.
— Арина… мать!.. — шептали кругом.
— Помните, я вам говорил биографию его жизни, — твердил подоспевший откуда-то Сергей Ване, смотревшему с ужасом на вспухший осклизлый труп с бесформенным уже лицом, голый, в одних сапогах, отвратительный и страшный при ярком солнце среди шумных и любопытных ребят, чьи нежно-розовые тела виднелись через незастегнутые рубашки. — Один был сын, всё в монахи идти хотел, три раза убегал, да ворочали; били даже, ничего не помогало; ребята пряники покупают, а он всё на свечи; бабенка одна, паскуда, попалась тут, ничего он не понимал, а как понял, пошел с ребятами купаться и утоп; всего 16 лет было… — доносился как сквозь воду рассказ Сергея.
— Ваня! Ваня! — пронзительно вскричала женщина, подымаясь и снова падая на песок при виде вздувшегося осклизлого трупа.
Ваня в ужасе бросился бежать в гору, спотыкаясь, царапаясь о кусты и крапиву, не оглядываясь, будто за ним гнались по пятам, и с бьющимся сердцем, шумом в висках остановился только в саду Сорокиных, где краснели яблоки на редко посаженных яблонях, за спокойной Волгой темнели леса, в траве стрекотали кузнечики и пахло медом и калуфером.
«Есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть», — вспоминались Ване слова Штрупа, когда он с ужасом при свече разглядывал в зеркало свое тонкое, теперь страшно бледное, лицо с тонкими бровями и серыми глазами, ярко-красный рот и вьющиеся волосы над тонкой шеей. Он не удивился даже, что в такой поздний час вдруг вошла неслышно Марья Дмитриевна, плотно и тихо затворив за собою дверь.
— Что ж это будет? что ж это будет? — бросился он к ней. — Впадут, побледнеют щеки, тело вздуется и осклизнет, глаза червяки выедят, все суставы распадутся в теле милом! А есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! Всё пройдет, погибнет! Я же не знаю ничего, не видел ничего, а я хочу, хочу… Я же не бесчувственный, не камень какой; и я знаю теперь красоту свою! Страшно! страшно! Кто спасет меня?
Марья Дмитриевна, без удивления, радостно смотрела на Ваню.
— Ванечка, голубь мой, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да видно пришел час воли Господней, — и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, всё сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем другим уже голосом: «Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо!». Но та всё крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза и шептала: «Ванечка, голубь мой, радость моя!»
— Да пусти же меня, противная баба! — крикнул, наконец, Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью.
— Что же мне теперь делать? — спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому.
— По-моему, вам нужно ехать, — говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях.
— Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука.
— Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, вы — совсем больны.
— Что ж мне делать? — повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека.
— Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить.
— Что ж мне делать?
— Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали Бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной.
— Куда?
— За границу.
— У меня денег нет.
— Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там было бы видно, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее.
— Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович?
— Как нельзя серьезнее.
— Неужели это возможно: я — в Риме?
— И даже очень! — улыбнулся грек.
— Я не могу поверить!.. — волновался Ваня.
Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню.
— Какой вы славный, какой вы добрый! — изливался тот.
— Мне очень приятно самому проехаться не одному: конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах.
— Ах, это будет еще веселей! — радовался Ваня.
И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, — и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею.
Они сидели втроем в кафе на Corso после «Тангейзера», и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым, звуках струнного оркестра, чувствовали себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях, не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади.
Ваня имел вид совсем мальчика в статском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, «наставника путешествующего принца», сопровождавший везде своего друга, теперь благосклонно и покровительственно беседовал с ним и с Уго Орсини.
— Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже Тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Клингера и поэзии д’Аннунцио. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах, явления Леды и Европы; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на «Весне» Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрел в томительных позах фавнов — и всё это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, — всё это как веянье новой весны, новой кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и к солнцу! — И Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое, начавшее толстеть лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом.
— Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, — заметил Даниил Иванович, — и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с «Парсифалем» — однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключения: к чему это отреченье? аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам!
— Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде.
— Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея, это — достоянье уже поэта и философа.
— Аскетизм — это, в сущности, наиболее противоестественное явление, и целомудрие некоторых животных — чистейший вымысел.
Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустел, и музыканты повторяли уже свои пьесы.
— Вы завтра уезжаете? — спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице.
— Нет, хотелось бы проститься с Римом и подольше не расставаться с Даниилом Ивановичем, — говорил Ваня.
— Вы в Неаполь и Сицилию? А вы?
— Я во Флоренцию с каноником.
— Мори?
— Именно.
— Как вы его знаете?
— Мы с ним познакомились у Босси Гаэтано, — знаете, археолог?
— Что живет на via Nazionale?
— Да. Он ведь очень милый, этот каноник.
— Да, я могу по правде сказать: ныне отпущаеши; с рук на руки передаю вас монсиньору.
Ваня ласково улыбался.
— Неужели я вам так надоел?
— Ужасно! — шутил Даниил Иванович.
— Мы с вами, вероятно, встретимся во Флоренции; я через неделю там буду: там играют мой квартет.
— Очень рад. Вы, знаете, монсиньора всегда найдете в соборе, а он будет знать мой адрес.
— А я остановлюсь у маркизы Моратти, borgo Santi Apostoli. Пожалуйста, без церемонии, — маркиза одинока и всем рада. Она — моя тетка, и я её наследник.
Орсини сладко улыбался тонким ртом на белом толстеющем лице и черными без блеска глазами, и перстни блестели на его музыкально развитых в связках с коротко обстриженными ногтями пальцах.
— Этот Уго похож на отравителя, не правда ли? — спрашивал Ваня у своего спутника, идя домой вверх по Корсо.
— Что за фантазия? Он — очень милый человек, больше ничего.
Несмотря на мелкий дождь, текший ручейками вдоль тротуара под гору, прохлада музея была приятна и желанна. После посещения колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом, они стояли в небольшой зале перед «бегущим юношей» почти одни.
— Только торс, так называемый «Илионей», может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще-пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы. Само тело, материя, погибнет, и произведения искусства, Фидий, Моцарт, Шекспир, допустим погибнут, но идея, тип красоты, заключённые в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И, как бы ни были грубы осуществления этих идей, они — божественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освещенные скрытым в них символом, божественные?
Делая последние наставления перед прощаньем, Даниил Иванович говорил:
— Вы, Смуров, послушайте меня: если понадобится духовное утешенье и способ недорого устроиться, обращайтесь к монсиньору, но если деньги у вас совсем выйдут или вам будет нужен умный и прекрасный совет, — обратитесь к Лариону Дмитриевичу. Я дам вам его адрес. Хорошо? обещаете мне?
— Неужели больше не к кому? Мне бы этого очень не хотелось.
— У меня более верного никого нет; тогда уже ищите сами.
— А Уго? Он не поможет?
— Вряд ли, он сам почти всегда без денег. Да я не знаю, что вы имеете против Лариона Дмитриевича даже до того, чтобы не обратиться к нему письменно? Что случилось достаточного объяснить эту перемену?
Ваня долго смотрел на бюст Марка Аврелия в юности, не отвечая, и, наконец, начал монотонно и медленно:
— Я ни в чём не виню его, нисколько не считаю себя в праве сердиться, но мне невыносимо жалко, что, помимо моей воли, узнавши некоторые вещи, я не могу по-прежнему относиться к Штрупу; это мне мешает видеть в нём желанного руководителя и друга.
— Какой романтизм, если бы это не звучало заученным! Вы, как прежние «неземные» барышни, воображавшие, что кавалеры должны думать, что девицы не едят, не пьют, не спят, не храпят, не сморкаются. Всякий человек имеет свои отправления, нисколько его не унижающие, как бы ни были неприятны для чужого взгляда. Ревновать же к Федору — значит, признавать себя равным ему и имеющим одинаковое значение и цель. Но, как это ни мало остроумно, всё же лучше романтической щепетильности.
— Оставим всё это; если иначе нельзя, я напишу Штрупу.
— И хорошо сделаете, мой маленький Катон.
— Вы же сами меня учили презирать Катона.
— По-видимому, не особенно успешно.
Они шли по прямой дорожке через лужайку и клумбы с неясными в сумерках цветами к террасе; беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их: где-то кричали совята; на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане, и окна в переплетах старинного дома прямо против них, все освещенные, необычно и странно горели за уже отражающими утреннее небо стеклами. Уго кончил насвистывать свой квартет и молча курил папиросу. Когда они проходили мимо самой террасы, не достигая головами низа решетки, Ваня, явственно услыша русский говор, приостановился.
— Итак, вы пробудете еще долго в Италии?
— Я не знаю, вы видите, как мама слаба; после Неаполя мы пробудем в Лугано, и я не знаю, сколько времени.
— Так долго я буду лишен возможности вас видеть, слышать ваш голос… — начал было мужской голос. — Месяца четыре, — поспешно прервал его женский. — «Месяца четыре!» — как эхо повторил первый. — Я не думаю, чтобы вы стали скучать…
Они умолкли, услышав шаги поднимающихся Вани и Орсини, и в утренних сумерках была только смутно видна фигура сидящей женщины и стоявшего рядом не очень высокого господина.
Войдя в зал, где их охватило несколько душное тепло многолюдной комнаты, Ваня спросил у Уго:
— Кто были эти русские?
— Блонская, Анна, и один ваш художник, — не помню его фамилии.
— Он, кажется, влюблен в нее?
— О, это всем известно, так же, как его распутная жизнь.
— Она красавица? — спрашивал несколько еще наивно Ваня.
— Вот, посмотрите.
Ваня обернулся и увидел входящей тоненькую бледную девушку, с гладкими зачесанными низко на уши темными волосами, тонкими чертами лица, несколько большим ртом и голубыми глазами. За нею минут через пять быстро вошел, горбясь, человек лет 26-ти, с острой белокурой бородкой, курчавыми волосами, очень выпуклыми светлыми глазами под густыми бровями цвета старого золота, с острыми ушами, как у фавна.
— Он любит ее и ведет распутную жизнь, и то и другое всем известно? — спрашивал Ваня.
— Да, он слишком ее любит, чтобы относится к ней как к женщине. Русские фантазии! — добавил итальянец.
Разъезжались, и толстый духовный, закатывая глаза, повторял:
— Его святейшество так устает, так устает…
В окна резко сверкнул луч солнца и слышался глухой шум подаваемых карет.
— Итак, до свидания во Флоренции, — говорил Орсини, пожимая руку Ване.
— Да, завтра еду.
Они все лежали на покрытых цветными стегаными тюфячками подоконниках: синьоры Польдина и Филумена в одном окне и синьора Сколастика с кухаркой Сангиной — в другом, когда монсиньор подвез Ваню по узкой, темной и прохладной улице к старому дому с железным кольцом вместо звонка у двери. Когда первый порыв шума, вскрикиваний, восклицаний улегся, синьора Польдина одна продолжала ораторствовать:
— Уллис говорит: «привезу синьора русского, будет жить с нами». — Уллис, ты шутишь, у нас никогда никто не жил; ом — принц, русский барин, как мы будем за ним ходить? — Но что брату придет в голову, он сделает. Мы думали, что русский синьор — большой, полный, высокий, в роде, как мы видели господина Бутурлина, а тут такой мальчишечка, такой тоненький, такой голубчик, такой херувимчик, — и старческий голос синьоры Польдины умиленно смягчался в сладких кадансах.
Монсиньор повел Ваню осматривать библиотеку, и сестры удалились на кухню и в свою комнату. Монсиньор, подобрав сутану, лазил по лестнице, причём можно было видеть его толстые икры, обтянутые в черные домашней вязки чулки и толстейшия туфли; он громко читал с духовным акцентом названия книг, могущих, по его мнению, интересовать Ваню, и молча пропускал остальные, коренастый и краснощекий, несмотря на свои 65 лет, веселый, упрямый и ограниченно-поучительный. На полках стояли и лежали итальянские, латинские, французские, испанские, английские и греческие книги. Фома Аквинский рядом с Дон-Кихотом, Шекспир — с разрозненными житиями святых, Сенека — с Анакреоном.
— Конфискованная книга, — объяснил каноник, заметив удивленный взгляд Вани и убирая подальше небольшой иллюстрированный томик Анакреона. — Здесь много конфискованных у моих духовных детей книг. Мне они не могут принести вреда.
— Вот ваша комната! — объявила Мори, вводя Ваню в большую квадратную голубоватую комнату с белыми занавесями и пологом у кровати посредине; головатые стены с гравюрами святых и мадонны «доброго совета», простой стол, полка с книгами наставительного содержания, на комоде под стеклянным колпаком восковая крашеная, одетая в сшитый из материи костюм enfant de choeur, кукла св. Луиджи Гонзага, кропильница со святой водой у двери — придавали комнате характер кельи и только пианино у балконной двери и туалетный стол у окна мешали полноте сходства.
— Кошка, ах, кошка, брысь, брысь! — бросилась Польдина на толстого белого кота, явившегося для полного торжества в залу.
— Зачем вы его гоните? Я очень люблю кошек, — заметил Ваня.
— Синьор любит кошек! Ах, сыночек! Ах, голубчик! Филумена, принеси Мишину с котятами показать синьору… Ах, голубчик!
Они ходили с утра по Флоренции, и монсиньор певучим громким голосом сообщал сведения, события и анекдоты как XIV-го, так и XX-го веков, одинаково с увлечением и участием передавая и скандальную хронику современности и историйки из Вазари; он останавливался посреди людных переулков, чтобы развивать свои красноречивые, большею частью обличительные периоды, заговаривал с прохожими, с лошадьми, собаками, громко смеялся, напевал, и вся атмосфера вокруг него — с несколько простолюдинской вежливостью, грубоватой деликатностью, незамысловатая в своей поучительности, как и в своей веселости, — напоминала атмосферу новелл Саккетти. Иногда, когда запас рассказов не доставал его потребности говорить, говорить образно, с интонацией, с жестами, делать из разговора примитивное произведение искусства — он возвращался к стариннейшим сюжетам новеллистов и снова передавал их с наивным красноречием и убежденностью. Он всех и всё знал, и каждый угол, камень его Тосканы и милой Флоренции имел свои легенды и анекдотическую историчность. Он всюду водил Ваню с собою, пользуясь его положением, как проезжего человека. Тут были и прогорающие маркизы, и графы, живущие в запущенных дворцах, играющие в карты и ссорящиеся из-за них со своими лакеями; тут были инженеры и доктора, купцы, живущие просто, по-старине: экономно и замкнуто; начинающие музыканты, стремящиеся к славе Пуччини и подражающие ему безбородыми толстоватыми лицами и галстухами; персидский консул, живший под сан-Миньято с шестью племянницами, толстый, важный и благосклонный; аптекаря; какие-то юноши на посылках; обращенные в католичество англичанки и, наконец, m-me Монье, эстетка и художница, жившая во Фиезоле с целой компанией гостей в вилле, расписанной нежными весенними аллегориями, с видом на Флоренцию и долину Арно, вечно веселая, маленького роста, щебечущая, рыжая и безобразная.
Они остались на террасе перед столом, где на розоватой скатерти густо темнели в уже надвигающихся сумерках темно-красные сплошь, как лужи крови, тарелки, и запах сигар, земляники и вина в недопитых стаканах смешивался с запахом цветов из сада. Из дому слышался женский голос, поющий старинные песни, прерываемые то коротким молчанием, то продолжительным говором и смехом; а когда внутри зажегся огонь, то вид с полутемной уже террасы напоминал постановку «l’intérieur» Мэтерлинка. И Уго Орсини с красной гвоздикой в петлице, бледный и безбородый, продолжал говорить:
— Вы не можете представить, с какой женщиной он теряет себя! Если человек — не аскет, нет большего преступления, как чистая любовь. Имея любовь к Блонской, смотрите только, до кого он спустился: хорошего в Чибо — только её развратные русалочьи глаза на бледном лице. Её рот, — ах, её рот! — послушайте только, как она говорит; нет пошлости, которую бы она не повторила, и каждое её слово — вульгарность! У неё, как у девушки в сказке, при каждом слове выскакивает изо рта мышь или жаба. Положительно!.. И она его не отпустит: он забудет и Блонскую, и свой талант, и всё на свете для этой женщины. Он погибает, как человек и, особенно, как художник.
— И вы думаете, что, если бы Блонская… если бы он любил ее иначе, он мог бы разорвать с Чибо?
— Думаю.
Помолчав, Ваня опять робко начал:
— И для него неужели вы считаете недоступной чистую любовь?
— Вы видите, что выходит? Стоит посмотреть на его лицо, чтобы понять это. Я ничего не утверждаю, так как нельзя ручаться ни за что, но я вижу, что он погибает и вижу, отчего, и меня это бесит потому, что я его очень люблю и ценю, и потому я в равной мере ненавижу и Чибо, и Блонскую.
Орсини докурил свою папиросу и вошел в дом, и Ваня, оставшись один, всё думал о сутуловатом молодом художнике со светлыми, кудрявыми волосами и острой бородой, и со светлыми, серыми, очень выпуклыми, под густыми бровями цвета старого золота, глазами, насмешливыми и печальными. И почему-то ему вспомнился Штруп.
Из залы доносился голос m-me Монье, птичий и аффектированный:
— Помните, у Сегантини, гений с огромными крыльями над влюбленными, у источника на высотах? Это у самих любящих должны бы быть крылья, у всех смелых, свободных, любящих.
— Письмо от Ивана Странник; милая женщина! Посылает нам поклон и благословенье Анатоля Франса. Целую имя твое, великий учитель.
— Ваша? на слова д’Аннунцио? Конечно, разумеется, что же вы молчали?
И был слышен шум отодвигаемых стульев, звук фортепиано в громких и гордых аккордах и голос Орсини, начавшего с грубоватою страстностью широкую, несколько банальную, мелодию.
— О, как я рада! Дядя, говорите? бесподобно! — щебетала m-me Монье, выбегая на террасу, вся в розовом, рыжая, безобразная и прелестная.
— Вы здесь? — наткнулась она на Ваню, — новость! Ваш соотечественник приехал. Но он не русский, хотя из Петербурга; большой мне друг; он — англичанин. А? что? — бросала она, не дожидаясь ответа, и скрылась навстречу приезжим по широкой проезжей дороге в саду, уже освещенном луной.
— Ради Бога, уйдемте, я боюсь, я не хочу этого, уйдемте, не прощаясь, сейчас, сию минуту, — торопил Ваня каноника, сидевшего за мороженым и смотревшего во все глаза на Ваню.
— Но да, но да, мое дитя, но я не понимаю, чего вы волнуетесь; идемте, я только найду свою шляпу.
— Скорей, скорей, cher père! — изнывал Ваня в беспричинном страхе. — Сюда, сюда, там едут! — свертывал он в бок с главной дороги, где был слышен стук копыт и колес экипажа, и на повороте по узкой дорожке на лунный свет неожиданно, совсем близко от них, вышли, обойдя ближайшей дорогой, m-me Монье с несколькими гостями и безошибочно, ясно освещенный, несомненный, при лунном свете — Штруп.
— Останемтесь, — шепнул Ваня, сжимая руку каноника, который ясно видел, как улыбающееся, взволнованное лицо его питомца покрылось густым румянцем, заметным даже при луне.
Они выехали на четырех ослах в одноколках из-под ворот дома, построенного еще в XIII веке, с колодцем в столовой второго этажа, на случай осады, с очагом, в котором могла бы поместиться пастушья лачуга, с библиотекой, портретами и капеллой. На случай холода при подъеме лакеи выносили плащи и пледы, кроме посланных вперед с провизией. Приехавшие из Флоренции через станцию Борго-сан-Лоренцо, потом на лошадях мимо Скарперии с её замком и стальными изделиями, мимо Сант-Агаты, спешили кончить завтрак, чтобы за-светло вернуться с гор, и без разговоров слышен был только стук вилок и ножей и одновременно уже ложечек в кофе. Проехавши виноградники и фермы среди каштанов, поднимались всё выше и выше по извилистой дороге, так что случалось первому экипажу находится прямо над последним, покидая более южные растения для берез, сосен, мхов и фиалок, где облака были видны уже внизу. Не достигая еще вершины Джуого, откуда, говорилось, можно было видеть Средиземное и Адриатическое моря, они увидели вдруг при повороте Фиренцуолу, казавшуюся кучкой красносерых камней, извилистую большую дорогу к Фаенце через нее и подвигавшийся старомодный дилижанс. Дилижанс остановился, чтобы дать время одной из пассажирок выйти за своей нуждой, и возница на высоких козлах мирно курил в ожидании, когда опять можно будет тронуться в путь.
— Как это напоминает блаженной памяти Гольдони! Какая восхитительная простота! — восторгалась m-me Монье, хлопая бичем с красной рукояткой. Им предложили яичницу, сыру, кьянти и салами в прокопченной таверне, напоминавшей разбойничий притон, и хозяйка, кривая и загорелая женщина, прижавшись к спинке деревянного стула щекою, слушала, как мужчина без пиджака, в позеленевшей фетровой шляпе, чернобровый и большеглазый, рассказывал господам про нее:
— Давно было известно, что Беппо здесь бывает по ночам… Карабиньеры говорят ей: «тетка Паска, не брезгуй нашими деньгами, а Беппо всё равно попадется». Она думала, не решалась… она — честная женщина, посмотрите… Но судьба всегда будет судьбой; раз он пришел со свадьбы земляка, выпивши, и лег спать… Паска предупредила раньше карабиньеров и свистнула, а ножи и ружье раньше отобрала от Беппо. Что он мог сделать? он — человек, синьоры…
— Как он ругался! Связанный, он бросил ногами вот эту самую скамейку, повалился и стал кататься! — говорила Паска сиповатым голосом, блестя зубами и своим единственным глазом и, улыбаясь, будто рассказывала самые приятные вещи.
— Да, да, она молодец — Паска, даром, что кривая! Еще стаканчик? — предлагал бородатый мужчина, хлопая в то же время хозяйку по плечу.
— Смуров, Орсини, вернитесь скорее наверх, я забыла свой зонтик, вы последние, мы вас подождем! А? что? Зонтик, зонтик! — кричала с первой тележки m-me Монье, осаживая ослов и оборачивая назад свое безобразное, розовое и улыбающееся лицо в развевающихся рыжих локонах.
Таверна была пуста, неубранный стол, сдвинутые скамьи и стулья напоминали только что бывших гостей и за занавеской, где скрывалась кровать, были слышны вздохи и неясный шепот.
— Кто тут есть? — окликнул Орсини с порога, — тут синьора забыла зонтик; не видали ли?
За занавеской зашептались; потом Паска, трепанная, без платка и лифа, поправляя на ходу грязную юбку, загорелая, худая и, несмотря на свою молодость, до страшного старая, молча показала на стоявший в углу зонтик, белый, кружевной, с неопределенным желтоватым рисунком наверху, с белой ручкой. Из-за занавески мужской голос крикнул: «Паска, а Паска? ты скоро? ушли они?»
— Сейчас, — хрипло ответила женщина и, подойдя к обломку зеркала на стене, сунула в трепаные волосы красную гвоздику, забытую Орсини.
Они были почти единственные в театре, следившие с полным вниманием за излияниями Изольды Брангэне и почти незаметившими, как вошел король с королевами в ложу против сцены и, неловко поклонившись встретившей его приветственными криками публике, опустился на стул у самого барьера со скучающим и деловым видом, маленький, усатый и большеголовый, с сентиментальным и жестоким лицом. Несмотря на действие, в зале было полное освещение: дамы в ложах, декольтированные и в колье, сидели почти спиной к сцене, переговариваясь и улыбаясь; и кавалеры с бутоньерками, скучные и корректные, делали визиты из ложи в ложу. Подавали мороженое, и пожилые господа, сидевшие в глубине лож, читали, держа развернутыми, газеты.
Ваня, сидя между Штрупом и Орсини, не слышал шёпота и шума вокруг, весь поглощенный мыслью об Изольде, которой чудились рожки охоты в шелесте листьев.
— Вот апофеоз любви! Без ночи и смерти это была бы величайшая песнь страсти, и сами очертания мелодии и всей сцены как ритуальны, как подобны гимнам! — говорил Уго совсем побледневшему Ване.
Штруп, не оборачиваясь, смотрел в бинокль на ложу против них, где сидели тесно друг к другу белокурый художник и небольшая женщина с ярко-черными волнистыми волосами, стоячими белесоватыми огромными глазами на бледном, не нарумяненном лице, с густо красным, большим ртом, в ярко-желтом, вышитом золотом платье, заметная, претенциозная и с подбородком вульгарным и решительным до безумия. И Ваня машинально слушал рассказы о похождениях этой Вероники Чибо, где сплетались разные имена мужчин и женщин, погибших через нее.
— Она — полнейшая негодяйка, — доносился голос Уго, — тип XVI века.
— О! слишком шикарно для нее! Просто — поганая баба, — и самые грубые названия слышались из уст корректных кавалеров, глядевших с желанием на это желтое платье и русалочные развратные глаза на бледном лице.
Когда Ване приходилось обращаться с простейшими вопросами к Штрупу, он краснел, улыбаясь, и было впечатление, будто говоришь только что помирившись после бурной ссоры или с выздоравливающим после долгой болезни.
— Я всё думаю о Тристане и Изольде, — говорил Ваня, идя с Орсини по коридору. — Ведь вот идеальнейшее изображение любви, апофеоз страсти, но ведь если смотреть на внешнюю сторону и на конец истории, в сущности, не то же bли самое, что мы застали в таверне на Джуого? — Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать? Вас смущает самое присутствие плотского соединенья?
— Нет, но во всяком реальном поступке есть смешное и уничижающее; ну ведь приходилось же Изольде и Тристану расcтегивать и снимать свое платье, а ведь плащи и брюки были и тогда так же мало поэтичны, как у нас пиджаки?
— О! какие мысли! Это забавно! — рассмеялся Орсини, удивленно глядя на Ваню. — Это же всегда так бывает; я не понимаю, чего вы хотите?
— Раз голая сущность — одна и та же, не всё ли равно, как к ней дойти, — ростом ли мировой любви, животным ли порывом?
— Что с вами? Я не узнаю друга каноника Мори! Разумеется, факт и голая сущность не важны, а важно отношение к ним — и самый возмутительный факт, самое невероятное положение может оправдаться и очиститься отношением к нему, — проговорил Орсини серьезно и почти поучительно.
— Может, это и правда, несмотря на свою наставительность, — заметил Ваня, улыбаясь, и, севши рядом со Штрупом, внимательно посмотрел на него, с боку.
Они приехали несколько рано на вокзал провожать m-me Монье, уезжавшую в Бретань, чтобы провести недели две перед Парижем. На бледно-желтом небе белели шары электрических фонарей, раздавались крики «pronti, partenza», суетились пассажиры на более ранние поезда, и из буфета беспрестанно доносились требования и звяканье ложечек. Они пили кофе в ожидании поезда; букет роз gloire de Dijon лежал на развернутом «фигаро» рядом с перчатками m-me Монье, сидевшей в платье маисового цвета с бледно-желтыми лентами, и кавалеры острили над только что вычитанными политическими новостями, как у соседнего стола показалась Вероника Чибо в дорожном платье с опущенной зеленой вуалью, художник с портпледом и за ними носильщик с вещами.
— Смотрите, они уезжают! Он окончательно погибнет! — сказал Уго, поздоровавшись с художником — и отходя к своей компании.
— Куда они едут? Разве он ничего не видит? Подлая, подлая!
Чибо подняла вуаль, бледная и вызывающая, молча показала носильщику место, куда поставить вещи, и положила руку на рукав своего спутника, будто беря его в свое владение.
— Смотрите, — Блонская! Как она узнала? Я не завидую ей и Чибо, — шептала m-me Монье, меж тем, как другая женщина, вся в сером, быстро шла к сидевшему спиной и не видевшему ее художнику и неподвижно уставившейся русалочными глазами его спутнице. Подойдя, она заговорило тихо по-русски:
— Сережа, зачем и куда вы едете? И почему это тайна для меня, для всех нас? Разве вы не друг всем нам? Всё равно, я знаю, и знаю что это — ваша погибель! Может быть, я сама виновата и могу что-нибудь поправить?
— Что же тут поправлять?
Чибо смотрела неподвижно, прямо в упор на Блонскую, будто не видя ее, слепая.
— Может быть, вас удержит, если я выйду за вас замуж? Что я люблю вас, вы знаете.
— Нет, нет, я ничего не хочу! — отрывисто и грубо, будто боясь уступить, отвечал тот.
— Неужели ничто не может тут помочь? неужели это — бесповоротно?
— Может быть. Многое случается слишком поздно.
— Сережа, опомнитесь! Вернемся, ведь вы погибнете, не только как художник, но и вообще!
— Что тут говорить? Поздно поправлять, и потом я так хочу! — вдруг почти крикнул художник. Чибо перевела глаза на него.
— Нет, вы так не хотите, — говорила Блонская.
— Что же, я сам не знаю, чего я хочу?
— Не знаете. И какой вы мальчик, Сережа!
Чибо поднялась вслед за носильщиком, понесшим чемодан, и неслышно обратилась к своему спутнику; тот встал, надевая пальто, не отвечая Блонской.
— Итак, Сережа, Сережа, вы всё-таки уезжаете?
M-me Монье, шумно щебеча, прощалась со своими друзьями и уже кивала рыжей головой из-за букета роз gloire de Dijon из купе. Возвращаясь, они видели, как Блонская быстро шла пешком, вся в сером, опираясь на зонтик.
— Мы будто были на похоронах, — заметил Ваня.
— Есть люди, которые ежеминутно будто на своих собственных, — ответил, не глядя на Ваню, Штруп.
— Когда художник погибает, это бывает очень тяжело.
— Есть люди — художники жизни; их гибель не менее тяжела.
— И есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — добавил Ваня.
— Да, есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — повторил Штруп.
Они вошли в низенькую каморку, освещаемую только открытою дверью, где сидел, наклонившись над ботинкой, старый сапожник с круглыми, как на картинках Доу, очками. Было прохладно после уличного солнца, пахло кожей и жасмином, несколько веток которого стояло в бутылке совсем под потолком на верхней полке шкафа с сапогами; подмастерье смотрел на каноника, сидевшего, расставя ноги, и отиравшего пот красным фуляром, и старый Джузеппе говорил певуче и добродушно:
— Я — что? Я — бедный ремесленник, господа, но есть артисты, артисты! О, это не так просто сшить сапог по правилам искусства; нужно знать, изучить ногу, на которую шьешь, нужно знать, где кость шире, где уже, где мозоли, где подъем выше, чем следует. Ведь нет ни одной ноги у человека, как у другого, и нужно быть неучем, чтобы думать, что вот сапог, и сапог, и для всех ног он подходит, а есть, ах, какие ноги, синьоры! И все они должны ходить. Господь Бог создал обязательным для ноги только иметь пять пальцев, да пятку, а всё другое одинаково справедливо, понимаете? Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим, и вот это сапожный мастер и должен знать и сделать возможным.
Каноник громко глотал кьянти из большого стакана и сгонял мух, всё садившихся ему на лоб, покрытый каплями пота, своей широкополой черной шляпой; подмастерье продолжал на него смотреть, и речь Джузеппе равномерно и певуче звучала, нагоняя сон. Когда они проходили соборную площадь, чтобы пройти в ресторан Джотто, посещаемый духовенством, они встретили старого графа Гидетти, нарумяненного, в парике, шедшего почти опираясь на двух молоденьких девушек скромного, почти степенного вида. Ваня вспомнил рассказы про этого полуразвалившегося старика, про его так называемых «племянниц», про возбуждения, которых требовали притупленные чувства этого старого развратника с мертвенным накрашенным лицом и блиставшими умом и остроумием живыми главами; он вспомнил его разговоры, где из шамкающего рта вылетали парадоксы, остроты и рассказы, всё более и более теряющиеся в наше время, и ему слышался голос Джузеппе, говоривший: «да если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно как и другим».
— Камни, стены краснели, когда велся процесс графа, — говорил Мори, проходя налево в комнату, наполненную черными фигурами духовных и немногими посетителями из мирян, — желавшим по пятницам есть постное. Пожилая англичанка с безбородым юношей говорила с сильным акцентом по-французски:
— Мы, обращенные, мы больше любим, более сознательно понимаем всю красоту и прелесть католицизма, его обрядов, его догматов, его дисциплины.
— Бедная женщина, — пояснял каноник, кладя шляпу на деревянный диван рядом с собою, — богатой, хорошей семьи — и вот ходит по урокам, нуждается, так как узнала истинную веру и все от неё отшатнулись.
— Risotto! три порции!
— Нас было больше 300 человек, когда мы шли из Понтасьевэ, паломников к Аннунциате всегда достаточно. — «Св. Георгий! с ним, да с Михаилом Архангелом, да со святой Девой, с такими покровителями можно ничего не страшится в жизни!» — терялся в общем шуме акцент англичанки.
Он был родом из Вифинии; Вифиния — Швейцария Малой Азии с зеленеющими горами, горными речками, пастбищами и он был пастухом раньше, чем его взял к себе Адриан; он сопровождал своего императора в его путешествии, во время одного из которых он и умер в Египте. Носились смутные слухи, что он сам утопился в Ниле, как жертва богам за жизнь своего покровителя, другие утверждали, что он утонул, спасая Адриана во время купанья. В час его смерти астрономы открыли новую звезду на небе; его смерть, окруженная таинственным ореолом, его, оживившая уже приходившее в застой искусство, необыкновенная красота, действовали не только на придворную среду, — и неутешный император, желая почтить своего любимца, причислил его к лику богов, учреждая игры, возводя палестры и храмы в его честь, и прорицалища, где на первых порах он сам писал ответы старинными стихами. Но было бы ошибкой думать, что новый культ был распространен насильно, только в кружке царедворцев, был официален и пал вместе с его основателем. Мы встречаем гораздо позднее, несколькими почти столетиями, общины в честь Дианы и Антиноя, где целью было — погребение на средства общины её членов, трапезы в складчину и скромные богослужения. Члены этих общин — прототипов первых христианских — были люди из беднейшего класса, и до нас дошел полный устав подобного учреждения. Так, с течением времени божественность императорского любимца приобретает характер загробного, ночного божества, популярного среди бедняков, не получившего распространения как культ Митры, но как одно из сильнейших течений обожествленного человека.
Каноник закрыл тетрадку и, посмотрев на Ваню поверх очков, заметил.
— Нравственность языческих императоров нас не касается, мое дитя, но не могу от вас скрыть, что отношения Адриана к Антиною были, конечно, далеко не отеческой любви.
— Отчего вы вздумали писать об Антиное? — равнодушно спрашивал Ваня, думая совсем о другом и не глядя на каноника.
— Я прочитал вам написанное сегодня утром, а я вообще пишу о римских цезарях.
Ване стало смешно, что каноник пишет о жизни Тиберия на Капри и он, не удержавшись, спросил:
— Вы писали и о Тиберии, cher père?
— Несомненно.
— И о его жизни на Капри, помните, как она описана у Светония?
Мори, задетый, с жаром заговорил:
— Ужасно, вы правы, друг мой! Это ужасно, и из этого падения, из этой клоаки, только христианство, святое учение могло вывести человеческий род!
— К императору Адриану вы относитесь более сдержанно?
— Это большая разница, друг мой, здесь есть нечто возвышенное, хотя, конечно, это страшное заблуждение чувств, бороться с которым не всегда могли даже люди просвещенные крещением.
— Но в сущности в каждый данный момент не одно ли это и то же?
— Вы в страшном заблуждении, мой сын. В каждом поступке важно отношение к нему, его цель, а также причины, его породившие; самые поступки суть механические движения нашего тела, неспособные оскорбить никого, тем более Господа Бога. — И он снова открыл тетрадку на месте, заложенном его толстым большим пальцем.
Они шли по крайней правой дороге Cascine, где сквозь деревья виднелись луга с фермами и за ними невысокие горы; миновав ресторан, пустынный в это время дня, они подвигались по всё более принимавшей сельский вид местности. Сторожа со светлыми пуговицами изредка сидели на скамейках и вдали бегали мальчики в рясках под надзором толстого аббата.
— Я вам так благодарен, что вы согласились прийти сюда, — говорил Штруп, садясь на скамью.
— Если мы будем говорить, то лучше ходя, так я скорее понимаю, — заметил Ваня.
— Отлично.
И они стали ходить, то останавливаясь, то снова двигаясь между деревьями.
— За что же вы лишили меня вашей дружбы, вашего расположения? Вы подозревали меня виновным в смерти Иды Гольберг?
— Нет.
— За что же? Ответьте откровенно.
— Отвечу откровенно: за вашу историю с Федором.
— Вы думаете?
— Я знаю то, что есть, и вы не будете же отпираться.
— Конечно.
— Теперь, может быть, я отнесся бы совсем иначе, но тогда я многого не знал, ни о чём не думал, и мне было очень тяжело, потому что, признаюсь, мне казалось, что я вас теряю безвозвратно и вместе с вами всякий путь к красоте жизни.
Они, сделавши круг вокруг лужайки, опять шли по той же дорожке, и дети вдали, играя мячем, громко, но далеко смеялись.
— Завтра я должен ехать, в таком случае, в Бари, но я могу остаться; это зависит теперь от вас: если будет «нет» — напишите «поезжайте»: если — «да» — «оставайтесь».
— Какое «нет», какое «да»? — спрашивал Ваня.
— Вы хотите, чтобы я вам сказал словами?
— Нет, нет, не надо, я понимаю; только зачем это?
— Теперь это так стало необходимым. Я буду ждать до часу.
— Я отвечу во всяком случае.
— Еще одно усилье, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу.
— Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, — молвил Ваня, усмехаясь.
Они поздно засиделись на балконе, и Ваня с удивлением замечал, что он внимательно и беспечно слушает Уго, будто не завтра ему нужно было давать ответ Штрупу. Была какая-то приятность в этой неопределенности положения, чувств, отношений, какая-то легкость и безнадежность. Уго с жаром продолжал:
— Она еще не имеет названия. Первая картина: серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна, — всё, пугающее в своей новизне и небывалости и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну. Второе — Прометей, прикованный и наказанный: «никто не может безнаказанно прозреть тайны природы, не нарушая её законов, и только отцеубийца и кровосмеситель отгадает загадку Сфинкса!» Является Пазифая, слепая от страсти к быку, ужасная и пророческая: «Я не вижу ни пестроты нестройной жизни, ни стройности вещих сновидений». Все в ужасе. Тогда третье: на блаженных лужайках сцены из Метаморфоз, где боги принимали всякий вид для любви; падает Икар, падает Фаэтон, Ганимед говорит: «Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным». Цветы, пророчески огромные, огненные, зацветают; птицы и животные ходят попарно и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских «manuels érotiques» 48 образцов человеческих соединений. И всё начинает вращаться двойным вращением, каждое в своей сфере, и всё большим кругом, всё быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются и вся движущаяся масса не оформливается и не замирает в стоящей над сверкающим морем и безлесными, желтыми и под нестерпимым солнцем скалами, огромной лучезарной фигуре Зевса-Диониса-Гелиоса!
Он встал, после бессонной ночи, измученный и с головной болью, и, нарочно медленно одевшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, где стоял стакан с цветами, написал, не торопясь: «уезжайте»; подумав, он с тем же, еще не вполне проснувшимся, лицом приписал: «я еду с вами» и открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем.