Мирской суд (Захер-Мазох; Размадзе)/1887 (ВТ)

[201]
Мирской суд.
(Volksgericht).

Только что запели первые петухи. На востоке протянулась узкая, длинная полоса начинающегося рассвета; постепенно бледнея в оба конца, она терялась на севере и юге, там где среди темных еще небес догорали последние звезды, мигая словно мерцавшие издали ночные огоньки пастухов-караульщиков,

Я погасил трепетавшее пламя догоравшей свечи и вышел из дому. Раскинувшаяся передо мной бесконечная, желтеющая нива, небольшая деревенька, лес и луговина, всё это было словно погружено в непробудный сон. Даже в воздухе ни малейшего движения; только деревья под окнами моего дома, да цветы моего сада, да луговая трава как будто дышали, посылая в чистый утренний воздух свежий, укрепляющий аромат.

Тишина царила повсюду самая ненарушимая; казалось еще ни одно насекомое не рискнуло погрузиться в свежие, слегка холодноватые волны [202]воздуха, пропитанного запахом лип и акаций. Низкие, потемневшие от времени, деревенские хаты с их опущенными, посеревшими соломенными крышами теснились вокруг церкви, словно руки протягивая к ней и друг к другу свои плетневые заборы совершенно на подобие того, как и сама деревенская община, сам приход, испокон века тянулся к церкви в трудные минуты своего существования, своей многовечной борьбы с всевозможными нуждами. Безмятежная, тихая, мирная картина! Глядя на эту картину, я невольно представил себе наседку оберегающую выводок своих желторотых цыплят и распускающую над ними крылья, так что сквозь растопыренные перья их только кое-где высовываются маленькие цыплячьи носики. Если хотите, церковь — этот единственный высокий предмет в окружающей плоской картине — напоминала собою также и корабль, гордо несущий свои мачты по беспредельному океану равнины восточно-галицийской степи. Между тем световая полоса на востоке всё делалась шире да шире; всё ярче да ярче освещала она раскинувшийся передо мною ландшафт.

Бесшумно сверкал своею чистой водой ручей, протекавший между искривленными стволами ветел. Легкий красноватый отблеск покрывал ветвистые кусты бузины. Неподвижный лес стоял, вытягиваясь от земли к небу, словно; языки зеленого пламени, Покрытый каплями росы зеленый луг серебрился мелкими блестками, а неподвижная, темная лужица и видневшиеся [203]кое-где навозный кучи отливали какою-то бронзовою окраской под влиянием первых лучей рассвета.

Петухи запели вторично. Большая темно-рыжая лиса, крадучись направилась из прилегавших к деревне кустарников к лесу; следом за ней, беззвучно рассекая крыльями воздух, направился туда же ночной сыч.

И вдруг закачались слегка макушки неподвижного леса, зашелестели верхушки ближайших кустарников и мне в лицо пахнуло свежее дуновение легкого ветерка, принесшего с собою весь свежий аромат ближайшего луга. И цветы, и трава, и всякая поросль словно ожили; мигом проснувшись, закачали они своими головками навстречу охватившему их первому веянию дня.

Прошла минута-другая в этом оживлении, ветерок унесся в даль, и снова задремала окружающая природа последнею, предрассветной дремотой. Белая полоса на востоке быстро расширяясь, засветилась розоватым отблеском, заиграла окрашивающими лучами на нежных облачках, плывших но небу, и наконец охватила горизонт пылающе-ярким блеском. Одинокий петух запел в третий раз и словно призывная труба прозвучало его „кукуреку“! В ответ на первый вызов раздался откуда-то второй, потом дальше прозвучал третий, а затем всё дальше и дальше раздавались призывные возгласы звучавшие со всех сторон на встречу наступившему дню. Всё начало просыпаться; собачий лай слышен на деревне. Переваливаясь со стороны на сторону направляется [204]толпа белых уток к ближайшей луже, желая на подобие каких-то мусульман прежде всего совершить свое омовение. В конюшнях слышен звук подергиваемых цепей; где-то мычит корова, стремясь как можно скорее выдти из двора в поле; громадный белый пес из породы волкодавов сходит солидной поступью с каменных ступеней, смотрит на меня своими добрыми, темными как у медведя глазами, лижет мне руку, словно всячески стараясь довести до сведения хозяина, что ночная служба верного сторожа теперь окончена и что всё обстоит благополучно; оказав мне свое вежливое внимание, он укладывается у моих ног, протягивает морду на передние лапы и, вздрогнув ушами, испустив глубокий вздох, мирно засыпает. Цапли весело тараторят на крыше, после чего верный супруг, расправив черные оконечности крыльев, направляется за завтраком для себя и семьи к ближайшему болоту, где тоже всё проснулось, где началась уже денная жизнь лягушек и ужей и где в воздухе повисло такое несмолкаемое кваканье, которое разнообразием своих звуков то мерных, то безалаберно несущихся в перегонки, напоминает собою молитвенное сборище синагоги. На боярышнике зяблик прыгает с ветки на ветку, пока не забирается наконец на самую верхушку куста; там, тщательно очистив носиком каждое перышко своей красивой одежды он начинает песнею будить свою маленькую подругу жизни, сидящую в теплом гнёздышке; он поет и [205]поет, усердно повторяя одну и ту же строфу своей незатейливой но полной мелодичности песенки. Среди капустпого огорода притаился на грядке заяц; он торопливо работает челюстями над листом капусты, нервно-пугливо потряхивая своими длинными ушами, а воробьи бойкой, болтливой толпою копошатся тут же недалеко над клочком мякины, в горячем споре выискивая себе оставшиеся на их долю зерна. Коршун подобно дикарю-индийцу испускает боевой клич; я не вижу хищника, но петух уже открыл его своим заботливым взором и поэтому, вскочив на гребень собачьей конуры, неистово хлопает крыльями и всячески стремится собрать к себе поближе кур и наседку с цыплятами.

Чистое золото льется теперь с неба — так ярко сверкают первые солнечные лучи, переливаясь мириадами блесток на влажной луговине, золотя свежие, влажные, ярко-зеленые ветви дерев. Вот и первые признаки людского движения: хорошенькая, босоногая девушка торопится с ведрами к ручью, грациозно выступая, подставляя под яркие солнечные лучи свою красивую, стройную фигуру; там, у ручья, освободившись от ноши, она принимается умывать свежей водой свое заспанное, румяное личико. Из другой хаты выходит с косою на плече крестьянин, выходит и останавливается в раздумье, молча встречая начавшийся трудовой день; медленно откидывает он рукою длинные волосы, нависшие на его лицо, преждевременно стареющееся от забот и трудов; попробовав зубами [206]лезвие своей косы, он начинает ее править и отпускать на лежащем близ хаты большом камне, звучно и ритмично отбивая на ней такт молотком. Мальчуган в одной рубашенке ведет лошадь на водопой; юный жеребенок, белый с гнедыми пятнами, весело бежит вприпрыжку впереди своей матери, а та с материнской заботливостью смотрит на него, стараясь по возможности не отставать от легкомысленного юнца.

Всё ярче и ярче выплывает день пока наконец весь восток не охватывается жаркими лучами. Величественное солнце взошло совершенно над горизонтом и сразу всё стало полным света и радости, отвсюду зазвучали голоса пения, крика, отвсюду раздаются приветствия дивному светилу. Косцы и жнецы выходят на работу; в частой ржи, среди кланяющихся колосьев всё чаще и чаще мелькают яркие платки покрывающие головы жниц; то там, то тут солнечный луч сверкает на блестящей стали косы, или серпа; всё весело, всё славит Господа отныне и во веки веков. Аминь!


На нашу долю выпала в августе ненастная, ветряная, чисто ноябрьская погода. Ветер носится и завывает кругом без устали; он только меняет от поры до времени тон своей бесконечной песни, но ни на минуту не хочет умолкнуть. То он заплачет словно ребенок, то завоет словно молодое животное потерявшее свою мать, то застонет так жалобно, что стон [207]этот невольно хватает за сердце, и так монотонно, словно в нём слышатся монотонные причитанья наших крестьянок, с распущенными волосами собравшихся вокруг покойника в то время, как церковный псаломщик бормочет про себя молитвы, а крестьяне поминая умершего, передают из рук в руки бутылку водки; то вдруг послышится в его завываниях резкий звук трубы, той могучей трубы, под призывом которой застонет вся земля и мертвецы встанут из своих могил с бледными лицами, отыскивая недоумевающим взглядом праведного но строгого Судию, восседающего там, в вышине, где торопливой толпой плывут темные массы облаков. Ветер несется над сжатой нивой, рвет плоды с садовых деревьев, несет эти недозрелые плоды в сторону, сбивает сухие сучья, треплет лес и снова бросается в открытое поле. Стоги сена шлют во все стороны легкие клочья под влиянием его мощного дыхания. Затем он нагоняет к нам туман, окутывает его непроглядной пеленой всю деревню и, натешившись вволю этой новой забавой, мигом разрывает на части эту же пелену, мигом гонит ее прочь.

Всё живущее покорно склоняется пред его властью. Птицы сидят, попрятавшись в густой чаще листвы. Буры забрались в конюшню и там сидят неподвижно, спрятав головы между перьями. Мой волкодав старается как можно реже выходить из конуры, где он спит, предусмотрительно подставив врывающемуся и туда [208]ветру по возможности меньшую часть своей спины. Во всевозможных впадинах надворных построек, всюду где имеется выдающаяся покрышка, разместились воробьи, которые с своими торчащими во все стороны перышками, нахохлившись до такой степени, что сделались словно круглыми шариками, выглядят какими-то философами пессимистами птичьего царства. Ласточка слегка высунулась из гнезда и чиликает словно желая ободрить свою нежно любимую подругу; от поры до времени она решается броситься в бурю; там она проносится стрелою над самой землею, что то схватывает носиком, и снова торопливо пролазит в гнездо. На крыльце моего дома, спасаясь на время от дождя под навесом, уселся коричневый цыган закутанный в длинополый кафтан верблюжьего сукна, уселся так неподвижно, словно он вырублен вместе с крыльцем из одного куска дерева.

В нижнем этаже дома слышится песня прядущей старой Евки, а кучер, в течений двадцати лет посвящающий все свои умственные способности астрономии, которою он занимается главным образом на пути между шинком и конюшней, и слывущий поэтому за первого в деревне знатока звездного мира и за истого пророка по части всяких перемен погоды, играет с дворником в тарок картами до того засаленными, что они поминутно липнут к пальцам; Старый Кастан, долгое время служивший в солдатах, отчасти, как мне всегда казалось, примерно годик-другой разбойничавший по дорогам, уже [209]сорок лет служащий в этом доме, сидит тоже там; все сорок лет влюблен он в старую Евку, и все эти сорок лет не может решиться обвенчаться с нею: как-то всё не соберется со средствами! И теперь вот: он пересчитывает вынутые из кармана медюки, но их мало, очевидно мало для семейной жизни.

А в комнате, на верху, перед большим мраморным камином, в котором пылает огонь, на покойном кресле, сидит хорошенькая блондинка, сидит положив ножки на скамейку, стоящую на раскинутой медвежьей шкуре, и закутавшись поплотнее в кофту; она читает, а черный кот тут же близ неё греется у камина и мурлычет про себя тихую, однообразную песню. Но ветер и сюда ухитряется ворваться! Он ринулся в каминную трубу с такою силою, что хорошенькая блондинка вздрогнула, а кот вытаращил желтые глаза на то, как пламя из камина направилось в комнату, как полетели искры, затрещали ближайшие к огню волосы медвежьего меха; он смотрит на то, что его хозяйку кто-то обеспокоил, что она встала с кресла, закрыв книгу, и кстати погладила своей ручкой его черный мех, нагнув над ним свою головку обрамленную белокурыми локонами.

Дождь, холодный и частый, хлещет в окна, пока ветер силится вырвать оконные рамы; целые потоки слез льются по стеклам; в комнате совсем потемнело а снаружи царят самые, унылые, мрачные сумерки.

[210]Передо мной, под выдающейся крышей навеса, стоит старик крестьянин, созерцающий в эту минуту гнездо цапли, виднеющееся на ближайшей постройке. Крестьянин этот, Грин Ярема, очень стар: ему около девяноста лет. Он многое пережил и не забыл ничего из пережитого; это видно из его умного, задумчивого лица; это прочтет в его физиономий всякий, умеющий читать на человеческих лицах ту правду, которую пишут на них годы прожитых забот и размышлений.

Старик смотрит на гнездо и, улыбаясь добродушной улыбкой, говорит:

— Чудные созданья эти цапли! Мне припоминается одна штука, которую я никогда не забуду. Коль угодно вашей милости, я расскажу вам. Давно это было; у нэс на хате тоже было гнездо цапли и поселилась в нём пара цапель. В гнезде уже были яйца, как нам — молокососы мы тогда были — пришла в голову глупая шутка: взяли мы одно гусиное яйце, подкараулили когда самец улетел в болото за лягушками, да в это время и обменили одно из яиц в гнезде на наше гусиное. Помню я, как я влез за этим на крышу, как самка-цапля слетела с гнезда и, пока я обменивал незаметно яйцо, всё летала кругом, жалобно покрикивая. Ну вот! Гнезда то ведь она не бросила и вывела таки птенцов; из нашего гусиного яйца тоже вывелся гусенок. Посмотрели бы вы с каким удивлением и точно с отвращением осматривал самец чужего птенца, как он бормотал [211]что-то по своему! Не хотел он тут больше оставаться и бросил ведь свою самку. И что же бы вы думали? Вы может быть не поверите мне! Ведь потом все-то они как есть, цапли-то, собрались на большом лугу у леса и начали держать между собою совет, начали значит судить самку за её неверность. Сам я это видел. Стояли они все кучкой, тараторили по своему, наша самка так жалобно кричала — оправдывалась видно. Она бедная и не виновата была, да знать те-то не поверили, что всё это сделала только наша мальчишеская глупость. Ведь заклевали они ее насмерть!

Некоторое время мы молчали. Потом старик вздохнул, обтер себе лоб рукавом рубахи и снова заговорил.

— А слышали, ваша милость, в Тулаве-то на днях собрался мирской суд: крестьяне сами судили своих воров. Теперь, слышно, из Коломеи приедет комиссия разбирать дело, ну да ведь тут ни до чего не доберешься: крестьяне-то все один за другого стоят — весь мир как один человек. Народ тоже тертый, ни чего тут не розыщешь.

— Однако, это совершенно вопреки всякому праву и закону, — горячо возразил я. — После этого кто же может защитить нас от самосуда, от мирского произвола и от связанного с ним иногда убийства, если сам народ примется судить и изрекать приговоры над преступниками?

— Эх, ваша милость! — ответил старик. — Как кто защитит? Нешто народ-то зверь? [212]Кто живет по божьему да по правде, тому чего боятся? Не даром говорится: глас народа-глас Божий!


Бричка с довольно растрепанным верхом въезжает на барский двор. Из неё выходят двое: один полный, с крупной головой на плечах, тяжело дышащий, выходит и тотчас же, обнажив свою маковку из под форменной фуражки, принимается усердно отирать платком свой вспотевший лоб; другой — тощая фигура с ввалившимися щеками, с глазами прищуренными, словно они боятся света, с длинными пальцами и с длинными ногтями на них, которые он и начинает немедленно чистить перочинным ножиком.

Оба они — правительственные комиссары, только что возвращающиеся из Тулавы.

На первые, обращенные к ним вопросы, они отвечают уклончиво, но за сытным завтраком оба становятся разговорчивее и каждый поясняет дело но своему.

— Ну что же? — спросил я их. — Виновные в ваших руках?

— Как можете вы еще спрашивать об этом? — ответил мне толстяк, старательно уплетая крылышко жареного цыпленка, хрустевшее между его крепкими зубами. — Кажется все мы здесь имеем достаточно опыта в подобных делах, достаточно знаем страну и народ! Кто же окажется виновным, если не вся община Тулавы, и как [213]мы можем захватить виновых в таком нарушении закона? Тут никакие следствия, никакие допросы не помогут. Да наконец в деле ни за что и не окажется ни свидетелей, ни потерпевшего лица.

— Может ли это быть?

— Еще бы не может! — заметил тощий комиссар, снова принимаясь за свои ногти и подскабливая их самым раздражающим нервы образом. — Не думаете ли вы, что нам жаль в данном случае расходовать наши перья, чернила и бумагу как и наши слова и способность влияния на крестьян? Вы возьмите факт как он есть! Община Тулавы знает всех своих сочленов, знает насквозь и то, кто из них вор, и что, и как он ворует. Какой-нибудь молодец ворует удачно может быть пятьдесят раз, а на пятьдесят первом воровстве попадается и получает от народного судилища свою порцию наказания; отходившись от последствий наказания он может быть и опять принимается за тоже, но только осторожнее, чтоб опять не попасться. Что тут делать миру? Мир ему сделал внушение, но это не помогает. Вот мир и собирается снова, собирается как это водилось в стародавние времена, когда еще не было ни государства в нашем смысле слова, ни законов, ни судей, собирается и изрекает свой суд. Ему не требуется расценивать свежее, только что содеянное преступление, не нужно ему свидетелей, он не нуждается в допросах и следствии; он знает вернее чего нельзя, что среди [214]него проживает такой-то, или такие-то негодяи, призвание которых состоит в омрачении и без того не веселой, не очень то обильной льготами, крестьянской жизни, полной трудов и заботы о хлебе насущном. Мир чувствует себя правым по отношении к таким своим сочленам; он смело зацапывает их и притаскивает на судбище; благо им, если они согласились назвать своих сообщников и возместить причиненные им убытки. Иначе может придтись им плохо! Всё это, конечно, противозаконно в нашем смысле слова, всё это грубо, первобытно, но в основе этого лежит натуральное право и ничего против этого не поделает в нашем смысле слова организованный суд. Жид, около шпика которого происходило народное судбище, донес о нём властям в Коломее; мы явились на место! И что же оказалось? Оказалось, что никто и ничего не знает. Не знает ничего мир, не знает ничего и доноситель жид, меньше всех, если это возможно знает о деле сам наказанный вор! Говоришь ему, напр.: „да у тебя любезный кровавые подтеки повсюду видны?“ Я, говорит, упал и ушибся. „Как же так мог ты ушибиться от падения?“ Да так, говорит, упал и ушибся. Конечно, негодяй получил добрую сотню здоровых плетей, но он скорее язык откусит, чем выдаст своих судей; он знает, что выдай он их, так чего доброго на следующем мирском судбище из него дух вон вышибут.

— Так что же выходит? — спросил я. — [215]Значит вы как будто оправдываете существование такой противузаконной вещи как крестьянский самосуд.

— Будто я это сделал? — возразил мне тощий комиссар, опять принимаясь за свои ногти. — Напротив, по моему нужно стремиться искоренять такой обычай и искоренять его с полной строгостью. Но ведь мы здесь говорим между собой и нельзя же, если позволите, не обмолвиться в частной беседе тем, что…

— Нельзя, понимаете, — прервал его толстяк, — не признать того, что здесь есть непреложного. Тут, понимаете, инстинкт, тот инстинкт, которым по правде сказать наш народ отличается от своих западных соседей. Это инстинкт самопомощи.


Широко раскинулся выгонный луг покрытый такой густой и высокой травою, что пасущиеся на нём лошади выглядит не ходящими но земле, а словно плавающими по зеленым волнам. И всё это настоящие галицийские лошади, некрупные, стройные, слегка тощие на вид, но полные силы, бодрости и выносливости. Пасут их мальчуганы в коротких рубашонках и холщевых штанишках, босоногие, с непокрытыми головами; вооруженные длинными бичами, они ими похлопывают от поры до времени, а в промежутках покрикивают на свою смирную паству да изредка поигрывают на самодельных дудках. На ярко голубом небе — ни облачка; летняя [216]духота тяжело налегла с самого утра на землю. Мальчуганы собирают лошадей, чтоб гнать их домой; вон один ухитрился уже забраться на глянцовитую спину гнедка и старается захватить, как-нибудь недоуздок, болтающийся у гнедка под мордою; а там другие заняты тушением костра, который приходилось поддерживать всю ночь, так как ночи, после таких жарких дней задаются прохладные и сыроватые, а мальчуганы как раз только что справили свое „ночное“.

Только один мальчуган сидит на камне, в стороне от товарищей-пастушонков, сидит не заботясь даже о лошадях; у него нет не бича, ни дудки; обе загорелые руки он запустил в свои светло-русые волосы; он плачет и плачет так горько, горько.

Это удивительный мальчик — я знаю его; зовут его Грицю. Его продолговатое, милое личико отличается такой нежностью и тонкостью кожи, что голубоватые жилки повсюду просвечивают сквозь неё; летний загар только слегка окрасил ее тонким колером, но лицо осталось бледно и не перестало обличать в мальчугане его нервозную, впечатлительную натуру. И какие глаза помещаются на этом болезненном личике! Большие, синие глаза, смотрящие на вас мягким, грустным взглядом, словно выходящим из какой-то глубины, глаза совсем сверхъестественные для мальчика его лет! Я всегда дивился на эти глаза, всегда находил, что они из числа тех, что умеют без слов вопрошать, что [217]умеют всё видеть; для таких глаз не существует обычных преград, они будут блестеть вам хоть из-за каменной стены, они видят всё хоть под землею, хоть в глубине человеческих могил; перед такими глазами даже среди белого дня витают в пространстве разные духи и витают как стародавние, отнюдь не неожиданные, знакомцы. Именно такие глаза глядят в будущее — хоть прямо в лицо смерти — без малейших признаков робости, но за то и без надежды.

И вот теперь эти глаза проливали обильные потоки слез.

— Что с тобой? — спросил я мальчика, ласково положив ему на головку руку.

— Ах барин, барин! — ответил он всхлипывая. — Ведь они у меня свели пегого, да жеребенка, да еще вдобавок и большую лису украли.

— Как так?

— Да так! Как обыкновенно делают эти негодяи, конокрады, накажи их Господь! Мальчик отер слезы ладонью руки и продолжал несколько более спокойным голосом:

— Мы пасли лошадей в эту ночь на лугу у Федосьиной мельницы, я, Григорий, Ивашка и другие. Ночь была прохладная; и в воздухе свежо, и в траве тоже, так что бедным лошадкам — чистая радость. Мы развели большой костер; мельничиха вышла к нам, говорила с нами, смеялась и дала нам крупных кукурузных головок а мы их пекли себе в [218]горячей золе. Потом она ушла, а мы остались у огня, ели кукурузу да сказки рассказывали. Так было тихо, что только и слышно было, как переливалась вода у мельницы и как в запруде плескалась иногда большая рыба; многие из нас уснули, а я-то и не спал ей Богу; просто лежал я на спине и смотрел на небо, где надомной так хорошо светили звезды; смотрел я и считал их, и еще помню: всё сбивался и надо было начинать сызнова; потом рассматривал я белое облако, которое плыло надомной и как раз по той молочной дороге, что есть на небе. Вдруг залаяли собаки. Я вскочил — и вижу совсем близко от меня из кустов смотрит волчья голова. Я начал кричать и будить товарищей, да схвативши горящую головню бросился к зверю — они боятся огня; за мной у другие тоже, все с криком и с головнями. Волк исчез в кустах. Мы пошли обойти нашу пастьбу, идем и что же видим! Вы чай не поверите мне барин!.. Видим мы, что он, волк-то, совсем по человечески идет через мостик у мельницы, Ивашка еще и говорит: „гляди-ка мол! Вот чудо-то: волк идет на двух ногах со всем как человек!“ Ивашка и Григорий креститься начали — думали нечистая сила. А Михалик (тот — толковый мальчик!) и закричал: „пусть меня чёрт сейчас же за волосы стащит, если это не вор, пробирающийся за нашими лошадьми!“ Как только он это сказал у меня просто руки и ноги задрожали со страха. Другие бросились за вором, а я побежал к лошадям. Они [219]паслись покойно, чего бы, конечно, не было, если б они заправского волка почуяли; того они слышат из далека и сейчас либо бегут все на горку, а воли не это, так соберутся все в кучу, головами вместе. Начал их считать; считал — считал, как перед этим звезды-то, никак не могу сосчитать. Наконец, пришли и остальные; начали мы вместе считать. Тут только и увидели мы, какая беда стряслась! Негодяи украли у нас четырех лошадей. Один из воров и был наряжен в волчью шкуру — это, чтоб нас напугать в случае надобности, покуда другие, его помощники…

Бедный мальчуган снова залился слезами.

— Из четырех — продолжал он немного спустя — две как раз мои. Да главное и пегашка между ними, да и жеребенок-то за маткой убежал. Где-то они теперь и что с ними, Господь знает! И знаю ведь я, кто эти воры!

— Должно быть ты думаешь на Кирила?

— Конечно, Кирила! — воскликнул мальчик с уверенностью. — И Ставровский с ним, да и вся их шайка! известно, что они тащат всё, что возможно украсть: они даже крадут яйца из под кур! Даже полотна из под рук у наших баб таскают!

— Так если ты уверен, что это они, ты бы чем плакать-то скорее созвал бы погоню за ворами.

— Эх барин! Какая за ними погоня! Где тут помочь горю погоней, когда у них участники и помощники на стороне. Уж чай давним [220]давно жид ихний, шинкарь-то, перегнал наших лошадей через русскую границу да там продал их. Нет, не видать мне больше пегашки! Ах Господи! Я и домой не пойду, право не пойду!

— Хочешь я с тобой пойду вместе домой?

— Зачем?

— Поговорю за тебя с отцом.

— Нет! Что уж тут! Благодарю вас барин.

— Да чего ты боишься домой идти? Прибьют что ли тебя очень за пропажу лошадей?

— Что мне в том, что побьют! — и он снова принялся горько, отчаянно плакать и колотить себя кулаками по лицу, — Я не из-за этого!.. Из-за пегашки!.. Ах ты пегашка моя и жеребеночек с белыми ногами! Бедная пегашка! Как она умела смотреть на меня своими большими, добрыми, темными глазами! Как человек смотрела! Как она ласково похрапывала, когда я говорил с ней, словно отвечала мне! Кто-то теперь для тебя будет таскать с огорода репу да морковь! Кто-то покормит тебя дынею!.. Господи, Господи! Просто сердце разрывается! Хоть бы умереть что ли!..

И он бросился ничком на землю…


Резкий, неприятный ветер носился над полем и садами; осенние паутинки цеплялись то тут, то там за солому на сжатой ниве и за ветви садовых деревьев; желтые, красноватые листья начали устилать зеленую поверхность [221]лесных полянок. Была та пора года, когда особенно приятно, прошлявшись весь день с ружьем и собакой, возвратиться затем домой, усталому, голодному, с раскрасневшимися щеками и провести часок другой близ шумящего самовара.

Мне оставалось еще с час ходьбы до дома, а зеленевшие кустарники, в которые мой верный английский пес поминутно совался, всё еще продолжали увлекать мое любопытство своей таинственной чащей. Наконец я свистнул собаку и решил зайти отдохнуть в жидовский шинок, стоявший одиноко на пути к Тулаве. Я вошел. Прямо против двери стоял зеленый лакированный прилавок, а за ним виднелась жидовка в капоте и в различных украшениях из разных богемских камней. Перед нею было четверо крестьян, как раз отравлявшихся в эту минуту скверной жидовской водкой. При моем входе в шинок все они обернулись посмотреть на вошедшего, увидя меня поклонились и с улыбкой, молча, остановили снова взгляды на прилавке. Жидовка прежде всех обратила ко мне ласковый хотя и лукавый взор своих красивых черных глаз.

— Прикажете что-нибудь, ваша милость? — Спросила она. — Быть может стакан Токая?

— Пожалуй Хайка, если это вам доставит удовольствие.

Жидовка молча вышла за вином. Крестьяне молчали. Между ними был Грин Ярема и Акентий Пров, молодой парень влюбленный, сколько [222]я знал, в хорошенькую Хайку до степени постоянного стремления покорно упасть к её ногам. Акентий Пров был человек среднего роста, с тщательно разглаженными баками, с аккуратно причесанными волосами, облеченный в сюртук довольно тонкого синего сукна. Еще тут оказался Ларивон Радцанко, молодой парень, довольно состоятельный собственник, сдвинувший набекрень свою меховую шапку; Радцанко по обыкновению сосал свою пенковую трубку, которую он вынимал изо рта с единственной целью насвистывать какую-нибудь мелодию. Четвертый крестьянин был мне незнаком.

Вошла жидовка и подала мне стакан токайского. Я молча пил вино а крестьяне в молчании же попивали жидовскую водку. В оконные стекла уныло колотилась запоздавшая исчезновением летняя муха. В шинок вошел сам шинкарь, жид с двумя жирно намасленными пейсами, в черном кафтане и запыленных башмаках. Он молча сел на лавку и окинул крестьян беглым взглядом, в котором играла легкая усмешка, не лишенная выражения неприязни.

— Не хотите ли услышать новость? — заговорил жид.

— Отчего бы и нет? — заметил Акентий.

— Новости всякому приятны! — согласился Ларивон и засвистал какую-то песенку.

— Я знаю, где лошади! — промолвил жид.

— Какие лошади? — равнодушно спросил старый Грин.

[223]— Те четыре лошади и жеребенок с ними, что несколько недель тому назад были украдены с ночной пастьбы.

— Так где же они? — поинтересовался Акентий.

— Где же им быть? — пояснил за жида старый Грин. — Конечно, проданы за русской границей — и, конечно, сам Шиммель орудовал дело. Еще станете вы слушать жидовские уверения.

— Я никого ни в чём не уверяю! — закипятился жид. — Я говорю только, что я видел и лошадей и того, кто продал их в Россию.

— Еще бы тебе не видеть лошадей! — равнодушно продолжал Ярема. — Да и человека, что их продавал! Этого-то ты чай каждое утро видишь, когда ты по своему обряду утром моешь свою подлую рожу.

— Что ты хочешь сказать этой руганью? — спросил жид злобно при щурясь.

— Что я этим хочу сказать? — равнодушно продолжал старик, подсев поближе к шинкарю и бесцеремонно положив ему на колени руки. — Я хочу этим сказать, что я и сам знаю и вора, и соучастников, и помощников его. Тот, что был в волчьей шкуре это-один. Ставровский паша, это-другой; он с Кирилой крал лошадей, а…

— А кто же тот помощник по твоему, что продал лошадей? — заволновался жид.

— Да тот же, кто продал и мою украденную, корову, и украденные у Ларивона дрова!

— Так кто же он? — не унимался шинкарь.

— Вот посмотри на него пожалуй! — пояснил Ярема, без церемонии подтаскивая жида к [224]осколку зеркала, укрепленному на стене. — Взглянись в зеркало, Так и увидишь его. Что? Нравится тебе его рожа?

— Пусти меня! — Сердито закричал шинкарь.

— Сегодня пожалуй пущу, а в другой раз быть может и нет! — промолвил таинственно старый Ярема, отпуская еврея.

— Так что ж вы не жалуетесь суду? — кричал тот, отплевываясь во все стороны. — Чёрт бы вас побрал! Что же вы не жалуетесь? Жалуйтесь! Я принимаю на себя и писца, и бумагу.

— Даже и тогда это было бы пустым расходом на чернило! — пояснил ему Ярема. — Только смотри как бы вот мы сами свой суд над вами всеми не постановили, да тебя вместе с другими…

— Что вы сказали? — закричал жид, физиономия которого сразу побледнела. — Свой суд? Вот разбойники, убийцы, собаки проклятые!

— Кричи, брат! Ругайся сколько в душу влезет! — продолжал самым покойным голосом старый Ярема. — А ты всё-таки предупреди тех, других, коли жизнью своей дорожишь! Предупреди, пока еще есть время, да пока мы терпим. А то ведь, если эти подлые кражи, все эти негодяйства и еще будут продолжаться, так как бы вас не того!…

И при этих словах старик показал рукою вокруг своей шеи, как бы обматывая вокруг неё веревку.

Жид сразу присмирел. Молча ушел он за стойку и там, положив одну руку на полное [225]плече хорошенькой хайки, другою задумчиво полету кивал но кружке.

— Самое лучшее было бы положить конец этой проклятой шайке! — пробормотал Ларивон.

— Вы говорите насчет крестьянского суда над ними? — заметил Акентий. — Только вы подумайте: тут ведь штрафами да поркой ничего не поделаешь. Они же еще мстить будут. Ведь какой народ-то! Хоть бы этот наша или еще Кирила! Ведь камни не люди! Точно змеи да еще самые ядовитые! Их бы вот пришибить на месте, только это одно и поможет. Всех пришибить, всю ихнюю шайку!

Старик Ярема бросил на говорившего не совсем понятный мне взгляд и Акентий замолчал. Затем все четверо отсчитали медяки за выпитое и вышли из шинка.

Выходя за дверь Ярема бросил еще один суровый взгляд на шинкаря; жидовка поняла очевидно этот взгляд, судя потому, как торопливо уцепилась она за мужа и начала ему что-то нашептывать. До моего слуха долетали только из этого полушепота отдельные слова и между прочим упоминание о луне.

— Должно быть вы полагаете, что пришло время заклинать луну? — обратился я к еврейской паре.

— А вы разве знаете про это? — робко спросила меня еврейка, физиономия которой напоминала теперь своим выражением мордочку зайца, в перепуге прижавшего к голове уши.

— Зачем вы это делаете? — поинтересовался я.

[226]— Как зачем? — переспросила она робко опуская взор.

— Ну да! Зачем?

— Нам это известно, что когда Бог создал небо и раскинул голубой свод над землей, то он сделал солнце и луну одинаковой величины; ну так луна тогда и сказала Господу: „не пристало нам, двум слугам быть одинаковой величины! Увеличь меня Господи хоть немного против солнца!“ Господь же прогневался и изрек: „Так как ты захотела возвеличиться пред равным тебе, то будь же за это наказана: отныне ты будешь и величиною меньше солнца, и светить будешь слабее его!“ Луна поплыла по небу огорченная, но Бог смиловался несколько и дал ей звезды в помощники.

— Очень красивая легенда! — заметил я. — Но всё-таки я не вижу в ней основании к тому, чтоб молодой месяц следовало заклинать в самом начале четверти. Ведь речь-то шла у вас, конечно, об том, как посредством заклинания оградить себя от убийства, разграбления и всяких напастей, как спастись от врагов?

— От врагов спасает человека его умная голова, — промолвил еврей, — да его замкнутое сердце, что иначе может служить нам защитой от врагов. И все они, эти ненавистники хоть языки высуни как забегавшиеся собаки, и всё-таки Кирила может спать спокойно, хоть с отворенной дверью, без сторожевой собаки, без оружия; он всё-таки знает, что ни один волос [227]не спадет с головы его, как бы ею враги не хорохорились.

Между тем наступила ночь, когда я вышел из шинка. Молодой лунный серп плыл по небу между прозрачными облачками и освещал дорогу серебристым светом. Пройдя шагов двести я машинально взглянул назад, по направлению к шинку и заметил шинкаря еврея вышедшего из двери и оглядывавшегося во все стороны, словно он не желал быть кем-нибудь замечен. Из любопытства я перепрыгнул через плетень и, скрытый им, незаметно прокрался назад, к шинку; мне хотелось убедиться в своих догадках. Оказалось, что жид стоял неподвижно, обратя лицо к месяцу и бормотал заклинания. „Будь благословена обновившаяся луна!“ Слышалось мне потом он трижды поклонился месяцу и продолжал: „как я кланяюсь тебе и тебя почитаю, так да почтут меня враги мои и да не осмелятся они причинить мне хотя бы малый вред!“ Затем он начал встряхивать полы своего кафтана, выражая при этом желание так же отряхнуть от себя всех ненавистников, и Ярему, и Акентия, и Ларивона, и всех, всех, а вместе с ними и тех злых духов, демонов, которые могут вредить человеку.


На хороший час ходьбы за нашей деревней раскинулось довольно широкое болото, местами сплошь заросшее травою, местами же образующее водные пространства, покрытые только [228]болотными лилиями и желтыми кувшинками поднимающими свои головки из воды; бывает, что по вечерам над этим болотом то там, то сям, вспыхивают как яркия свечки болотные огоньки, колеблющиеся языки которых словно блуждают в пространстве. Среди этого болота имеется озеро чистой, прозрачной воды, только кое где, да у самых краев, заросшее тростником; пройти к этому озеру можно лишь с одной стороны, оттуда где раскинуты крестьянские ягодные огороды. Если здесь засесть где-нибудь на берегу, под деревом, то скоро увидишь как в разных местах из тростника высовываются темные птичьи головы и как на ровной поверхности самого озера то в том, то в другом направлении медленно движутся словно целые флотилии маленьких темных судов, которые то поплывут, то станут на якорь. Это — дикие утки; их на озере, и в особенности в камышах его, водится такое множество, что порою счесть нельзя все плавающие по его поверхности черные точки прогуливающихся птиц.

Именно ради этих уток попал я раз в сумерки на берег озера. С моим верным псом возле меня с двустволкой на коленях сидел я, схоронившись за порослями и притаив дыхание. Не долго просидел я так, как легкий шорох нарушил мое уединение и я, очевидно оставаясь сам не видимым, заметил как мелькнуло женское платье и как за тем, совсем близ куста меня укрывавшего, крадучись прошла хорошенькая, молодая девушка, с стройной [229]фигурой, выразительным лицом и красиво развитым бюстом, слегка прикрытым темным платком; большие густые косы её русых волос, с вплетенными в них лентами, были закинуты за плечи. Она каждую минуту приостанавливалась, срывая по пути дикие ягоды и дикие яблоки и наконец радостно улыбнувшись при виде богатейшего орешника раскинувшего свою обильную листву не далеко от меня, показав при этом два ряда белых как жемчуг зубов, она села под орешником. Она сидела побрасывая от поры до времени в воду мелкие лесные яблоки, и любуясь на то, как вода расходилась кругами; очевидно она кого-то дожидалась. Через несколько времени к ногам её легла длинная тень мужской фигуры и девушка весело засмеялась, а щечки ее залил радостный румянец.

К ней подошел красивый, молодой парень, можно сказать красавец, — конечно, не красавец в классическом вкусе, но всё же в высшей степени эффектная, стройная, сильная фигура; от его полусердечной, полунасмешливой улыбки, от всего выражения его красивого лица так и веяло жизненной силой и смелостью. Костюм подошедшего напоминал собою Краковские простонародные костюмы: сапоги до колен, в них заправлены синия суконные панталоны, далее короткополый синий кафтан, и маленькая кокетливая шапочка из белого меха сдвинутая слегка набекрень на черных кудрях. Увидя девушку, он добродушно улыбнулся, открыв между яркими губами ряд крупных белых зубов; погладив [230]рукою свои шелковистые усы, другую руку протянул он ожидавшей его, а затем сел с нею рядом и без церемонии покрыл поцелуями раскрасневшееся хорошенькое личико девушки. Та беспрекословно покорилась этой ласке и видно было какая радость при этом заиграла в её глазах.

— Ну что же ты? — начал он. — Чего же ты испугалась? Может думаешь я так-таки вот и откажусь от тебя? Говори же заинька ты моя милая? Девушка заплакала.

— Ну вот! И еще плачешь! — он нежно взял её голову и положил ее к себе на грудь.

— Так ты любишь меня? — всхлипывала девушка.

— Еще бы нет! Влюблен как воробей! Совсем и то одурел от любви!

— Но что же будет со мной, если… — и она, закрыв лицо руками, прижалась к нему; по её покрасневшим ушам я видел, что кровь бросилась ей в голову.

— Что ж! ты не первая! Главное не бойся и не стыдись. Да и чего стыдиться! Разве Бог не на то нас создал, чтоб мы любили! Не вздумай сделать чего-нибудь, напр., в роде того, чтоб бросить ребенка в это озеро! Помни, что это дитя и мое также как и твое. Если бы этого даже и не проведал никто, мне кажется я бы сам себя убил — так много я люблю тебя и это дитя.

— А стыд-то! — промолвила девушка. — Боже, какой стыд! Ты пойми только Ставровский!

[231]Таким образом имя невольно было мне открыто; мужчина оказался товарищем соратником Кирилы; это был сам Ставровский, ловкий, страшный вор; называли его пашею за то, что у него как говорили, чуть ли не целая дюжина жен. Человек этот так же безжалостно похищал женские сердца, как крал лошадей, коров, лес, дрова и проч.

— А ты бы мог меня спасти! — продолжала девушка. — Мог бы, если б захотел.

Паша засмеялся, но к удивлению моему смех этот не был легкомысленным, циническим смехом, которого можно было бы ожидать от подобного человека; напротив того в нём звучала какая-то горькая, скорбная нотка, невольно захватившая мое сердце.

— Слушай Кася! — заговорил он серьезным тоном. — Обещал ли я тебе жениться? Вообще обещал ли я тебе хоть что-нибудь, чего не исполняю?

— Нет! — прошептала девушка.

— Ну! Так я тебе скажу теперь то, чего не говорил другим женщинам, — и голос его звучал мягкими, сердечными, убеждающими нотами. — Если б я мог вообще обвенчаться с кем-нибудь, то только тебя избрал бы для этого; тебя одну и никакую другую женщину или девушку назвал бы своей женой. Хоть ты и бедна, хоть у тебя нет ни земли, ни своей хаты, ни коровы, хоть у меня тоже нет ничего моего собственного, я всё-таки пошел бы с тобой к священнику… [232]— Правда? — счастливым голосом прервала она его.

Да! — продолжал Ставровский. — Но я женат уже! Пойми ты: женат и жена моя жива. Не сделаться же убийцей, чтоб затем обвенчаться с тобой чуть не под виселицей.

— Разве ты женат?

— Да! Клянусь тебе!

— Ну! Так значит тут ничего нельзя исправить! — заговорила она невидимому сравнительно покойно. — В таком случае я обещаю тебе перенести всё спокойно, лишь бы ты не покинул нас, меня… и твое дитя.

— Не покину! И этому ты можешь поверить. Если твои родители выгонят тебя из дому, ты перейдешь ко мне, а я стану заботиться о всех нас троих, стану на всех нас работать.

— Работать? — укоризненно переспросила она. — Ах, Ставровский.

— Ну, воровать! — вырвалось у него каким-то болезненным криком. — Да! И воровать! хочешь же ты сделаться женою вора! Есть же ты теперь возлюбленная вора! Что ж из этого? Разве и помимо меня не обкрадывают поминутно все друг друга? Разве меня не обокрали точно также? Разве не похитили у меня и жену и всё что я имел подсунув мне во время разные вексельки для подписи? Весело живет и в удовольствии умрет моя жена; моим хозяйством и моей землей счастливо владеет жид. — Он засмеялся при этом сардоническим смехом. — Живут же [233]они моим добром! Ведь не своим же добром живут, а чужим? Вот и я живу чужим добром! И если б только эта красавица, подлая, коварная изменщица, жена моя, умерла, ты бы сделалась моей законной женой, мое сердечко. Будь только повеселее! Ведь и тебя-то я украл! Да и мало ли украл я у них ихних жен и дочерей… Не даром они меня зовут нашею. Только тебе я принадлежу! Ты — моя султанша, и жить ты должна как султанша! А наше дитя должно жить как принц. Ты увидишь, я покажу тебе, кто в сущности здесь в округе господин и кто здесь всем владеет.

— А не будешь ты любить другую? — допытывалась девушка, очевидно мучась только одним сомнением, заботясь только об одном.

— Ты моя жена! — промолвил Ставровский. — Ты одна ею и будешь; а те другие… — И он сделал, рукой презрительный жест.

— Да и как же тебе впрочем отстать от них, — с улыбкой проговорила она, — когда все они, и женщины, и девушки набрасываются на тебя как на спелую вишню. Прямой ты паша Ставровский.

— И пусть! — воскликнул он. Он вскочил на ноги, схватил камень и бросил его далеко в озеро. — А ты! Для тебя всё-таки готов я отдать всю мою кровь! Для тебя украду я хоть месяц с неба, хоть звезды Господни… Для тебя… для тебя… Только не склоняй так печально головку! Радость моя! Женка моя! Ну засмейся, будь весела! Пой, веселись! Ты — моя [234]любовь! Ты — жена вора Ставровского и пусть ты весело жизнь проживешь, пусть ты и умрешь в счастливом довольстве…


У меня в доме собралось много гостей. Целые полсуток продолжалась страшная суетня и очень может быть, что за всё это время оказался небольшой промежуток времени когда в отпертой кухни не было никого из прислуги. Увы! этого небольшого промежутка времени было однако достаточно для исчезновения нескольких весьма ценных вещей из фамильного серебра, бывшего на сей раз в деле. Во дворе никого постороннего не видели, из ворот никто не выходил, заподозрить кого-нибудь из домовой прислуги было решительно невозможно, так как всё это были люди живущие в доме лет по двадцати и успевшие сделаться скорее друзьями чем наемными слугами — и тем не менее серебро исчезло.

— Это непременно Кирилиных рук дело! — настойчиво уверяла кухарка.

— Конечно, не другого кого! — согласился кучер. — И лучше бы всего было теперь же прямо переговорить с ним.

Никто из слуг очевидно и в мыслях не имел, что можно заподозрить из них же кого-нибудь. В виду этого я решился прямо отправиться к жиду шинкарю, известному за пособника воров и сбытчика всего украденного.

[235]Прийдя в шинок, я напрямки приступил к делу.

— Скажи Кириле, — обратился я к жиду, — что сегодня в восемь часов вечера я буду здесь, чтоб и он тоже пришел. Мне надо переговорить с ним.

— А об чём вам надо говорить с Кирилой? — полюбопытствовал жид.

— Об серебре, которое он украл!

— Что вы говорите, накажи меня Господи! — с поддельным удивлением воскликнул шинкарь.

— Он тебя и накажет, на этот счет можешь быть уверенным. Только помни всё-таки: сегодня в восемь часов, чтоб я нашел здесь Кирилу, понимаешь ты. Я только хочу выкупить у него серебро, потому что оно мне дорого по некоторым семейным воспоминаниям.

— Я ничего не понимаю из всего, что говорит ваша милость — продолжал шинкарь играть свою роль. — Но Кирила будет здесь в восемь часов.

— Помни же в восемь!

— Будьте покойны.

Был темный туманный осенний вечер когда я вошел в шинок, внутренность которого была тускло освещена маленькой лампой; я застал там Хайку, сидящую за прилавком, жида, украшенного молитвенным ремнем и монотонным голосом молившегося по направлению к углу; за столом сидел человек, вставший при моем появлении; он поклонился мне вежливо но без какого бы то ни было заискиванья и остановился, [236]вперив в меня вопросительный, но покойный взор. Жид не прерывал молитвы.

— Вы Кирила? — спросил я.

— Да, сударь! Что прикажите?

— Ну! Мы имеем достаточно времени переговорить. Хайка дайте-ка нам хорошего Токайского!

Хайка вышла. Жид продолжал молитву, от искреннего усердия он окончательно зажмурил глаза, и самым добросовестным образом отсчитывал поклоны.

Кирила оказался человеком среднего роста; наружность его ни мало не обличала его специальности. Скорее всего он производил впечатление дельного, степенного крестьянина, который или отслужил годик-другой в солдатах, или посещал во время оно школу. Его высокие сапоги, с иголочки новые были начищены ваксой до степени блеска; его чрезвычайно опрятный костюм состоял из скромного, черного кафтана, коричневых шаровар, заправленных в сапоги и меховой шапки; в руке он держал трубочку, обделанную в серебро, а возле лежала трость с свинцовым набалдашником. В сущности он производил в общем очень приятное впечатление и тем более, что его не лишенный нервозности взгляд обличал в этом человеке ясный ум; самым красивым во всей его персоне и были именно его глаза, серые, серьезные обрамленные длинными черными ресницами и увенчанные продолговатыми, темными бровьями; темные волосы его были коротко [237]обстрижены, а полные, чувственные губы украшены опускавшимися вниз темными усами; борода и щеки его были тщательно выбриты. И тем не менее, думал я глядя на него, это — человек, беспримерная наглость, которого по части краж сделалась притчей во языцех и навела ужас на всё окрестное население.

Когда вино было подано я сел к столу; Кирила выждал моего приглашения, затем уселся напротив меня и не без призрения кинул в сторону хозяев: „уходите вон!“

Еврейка вышла без прекословно, шинкарь позамешкался.

— Ну! Что ж ты? — крикнул Кирила. — Не прикажешь ли помочь тебе убраться?

Жид, продолжая бормотать молитву вышел также из комнаты.

— Так? — промолвил Кирила. — Теперь, ваша милость, что прикажете?

— У меня пропало из кухни серебро! — начал я.

— Что вы говорите? — прервал он меня как бы с сожалением: — И однако у вас давнишняя и честная прислуга, да и серебро-то, конечно, было заперто, и хорошо охраняемо.

— Как бы то ни было, но оно пропало; так вот я пришел сюда предложить тебе вопрос: что ты пожелать за то, чтоб серебро это снова очутилось у меня.

Кирила засмеялся.

— Видите ли! — сказал он, — Мне еще доводится в первый раз в жизни, чтоб [238]уважаемый барин так со мною, вором, разговаривал, предполагая в тоже время, что украл-то серебро именно я, а ни кто другой. Поэтому я вам тоже прямо скажу, откровенно: украл серебро действительно я и штука эта была из самых ловких моих штук (понимаете надо было работать быстро и сверх того почти окруженному массою свидетелей). Так как вы обратились прямо ко мне, да еще так можно сказать дружелюбно, то я серебро вам соглашаюсь возвратить за самый пустяк… Ну скажем за десять гульденов.

— Получай десять гульденов!

— Нет! Я их возьму только когда серебро вам будет доставлено. А вот, что я вам скажу теперь: ваша прислуга довольно неосмотрительна и неосторожна по отношении разного ценного вашего имущества; таким образом у вас может многое пропадать от поры до времени — оно ведь так и водится вообще на свете. Так как ваша милость очень добрый и великодушный господин, то мы согласимся только вас на следующее: платите нам ежегодно какую-нибудь сумму, что-нибудь неособенное, что вы сами рассудите — а мы вам ручаемся, честью ручаемся, что у вас никогда не пропадет ничего, ни на грош.

— Интересно бы услышать, что же за это я должен платить?

— Ну, например, пятьдесят гульденов в год не было бы чересчур много по вашему мнению?

[239]— Считай, что дело сделано. По рукам!

— Вот вам рука! А от кого должен я получать деньги?

— Прямо от меня.

— Право это не много! А нам как раз нужны теперь деньжата. Дело в том, что у паши есть хорошенькая девочка, а у неё скоро должен родиться ребенок… Понимаете?

— Не стоит толковать о такой пустяшной сумме. Выпьем-ка теперь стаканчик-другой винца в компании.

Я налил вина в оба стакана и чокнулся с Кирилой.

— Будьте здоровы и благополучны! — проговорил Кирпла и выпив вино до последней капли, лихо стукнул стаканом по столу.

— Послушай Кирила. Знаешь, мне очень в сущности любопытно было посмотреть на тебя вблизи и поговорить с тобой.

— Ну, что же ваша милость? Нашли вы во мне, что-нибудь особенное?

— Люди сторонятся от тебя, боятся тебя, словно какого оборотня.

— А вы вероятно находите, что я — человек как человек: так же обыкновенен, так же ничтожен и даже так же несчастен как и многие другие.

— Ты-то несчастен?

— А вы разве можете сказать про себя, что счасливы?

Мы замолчали на минуту.

[240]— Зачем ты воруешь постоянно? — решился я спросить Кирилу.

— Зачем? — и он сбросил шайку провел задумчиво рукою по густым волосам. — Вы то впрочем поймете меня, если я скажу. И я был когда-то крестьянином, и я когда-то вел бесплодную борьбу с градобитиями и разными хлебными невзгодами; я был и солдатом и занимался мастерством; был я и кучером у графа Мира, и мне приходилось из кожи лезть из-за барских капризов, работал я и в рудниках в Буковине, не мало там наглотался свинцовой ныли; был и на солеварнях и просто поденщиком на полевых работах; был в учении у каменьщика и даже раз с высоких подмостей полетел; был и столяром; был даже церковным певчим… Везде одно и тоже: несчастья да беды.

Кирила был очевидно взволнован. Машинально наполнил он вином стакан раза два во время речи и всякий раз залпом опоражнивал его; щеки его разрумянились, брови нервно вздрагивали, в глазах норою мелькал недобрый огонек.

Кирила снова опрокинул в себя стакан вина и начал насвистывать песенку. Затем, помолчав немного, он продолжал:

— Все-то как есть друг за другом охотятся, и никому для самого себя другого не жаль. Значит живи, как можешь.

[241]— Предположим, — заметил я, — что ты прав, что в мире людской эгоизм играет большую роль. Но ведь ты видишь же однако, что со всеми твоими рассуждениями ты остаешься несчастливцем! Ты же сам говоришь это!

— Я? Разве я сказал, что я теперь несчастлив?

— Конечно! С этого мы начали разговор.

— Ну пусть сказал! Всё-таки у меня теперь бывают и счастливые минуты: именно тогда, когда я разрушаю счастье других. А я это умею! У меня как у волка: тоже есть острые зубы, которыми я больно кусаю. Так как у меня ничего нет, так как я в жизни ничего не добился, я и стараюсь, чтоб у других тоже ничего не осталось.

— Как же теперь назвать тебя в конце концов? Ведь делать всё то, что ты делаешь значит быть негодяем.

— Ли есть негодяй! От вас я это, конечно, выслушаю, от другого, назови он меня так я схватил бы за горло. Но ведь и у негодяя есть сердце, и негодяй может, напр., любить женщину; да еще иногда сильнее всякого честного любит-то! Тут-то вот и беда главная: бедняк ты, так любишь ты, или не любишь, а ты всё равно тот же раб, на удовольствие других созданный. И зачем только в тебе бьется сердце?

— Всё-таки значит я был прав рассуждая сам с собой о тебе Кирила. Ты просто человек родившийся под несчастной звездой и сделавшийся в конце концов…

[242]— Негодяем! — докончил он. — Так прямо и говорите!

— И как ты не злишься, а ведь сердце-то у тебя само по себе доброе.

— Знаете, что я вам расскажу! — проговорил он совсем иным чем прежде, мягким, покойным голосом. — Я еще был тогда молодым парнюгой с сердцем, которое при всяком удобном случае готово было выскочить из груди к чьем-нибудь ногам. Молодой красивый парень… Ну и полюбил я девушку, полюбил честно, по закону, и она меня полюбила; беда была только в том, что она была из богатого дома я же бедняк. Заикнулась было она отцу, а тот ей в ответ: убирайся, говорит ты! Чтоб я выдал тебя за нищего, который только твое добро проедать станет. А я был совсем славный парень честный, работящий, не пьяница, не картежник. Подвернулся другой жених; давно я уже ненавидел этого Максима, давно зависть брала глядя на его богатое хозяйство, а тут еще он, да и она с ним вместе, оба они надругались надо мной, словно сердце-то у меня из дерева вырублено: поженились. Тогда-то я и ушел было по началу, прямо от греха ушел в рудники работать. Прошло после того с год, и принеси же меня на несчастье опять домой! Господи! Каково мне только увидеть было! — голос Кирилы дрогнул, на глаза его выступили слезы, руки, как бессильные плети опустились вниз, голова понурилась…

— Не передать этого! — продолжал он [243]немного успокоившись. — Прохожу я раз мимо их дома, а у них у дома-то садик и в саду такая беседка устроена; прохожу и вижу через забор: она в беседке сидит; пополнела, похорошела и с нею её ребенок! Рубашка и платье на груди у неё распахнуты и младенец кормится грудью… Увидал я это и не знаю, что со мной сделалось!… Тут-то вот впервые дьявол и овладел мной! Словно шепчет кто в уши: гляди! Она должна твоею сделаться, должна, должна! Долго я ходил после того вокруг деревни как волк вокруг овчарни. Наконец, раз в воскресенье — никогда я этого дня не забуду — зашел я в шинок. Там идет музыка, пляска. Я сел к стороне и пью, покуривая трубочку… Вдруг входит Максим. Увидев меня, остановился, да и говорит так насмешливо: „будь здоров“, говорит, „Кирила! Выпей-ка стаканчик со мной за здоровье моей женки, она против этого, ничего иметь не будет!“ Да я-то, говорю, имею против того, чтоб пить с тобой бездельник! „Что ты? Иль пьян?“ говорит Максим. А я: не пьян, говорю, а не хочу — мол тебя в шинке здесь видеть. Сиди — мол с женой своей, туфля ты этакая! „Это кто туфля-то?“ закричал Максим и даже зубы у него со злости заскрипели (как и всякий богатый, обидчив он был). Ты — говорю — туфля! Он меня как ударит в лицо… Это он-то, Максим, меня, Кирилу, ударил… Он, богатый, меня, бедного! Он сильный, меня слабого… Он, [244]который отнял у меня ту, что я больше жизни любил, он ударил меня…

Кирила почти задыхался от воспоминания.

— Ну? И что же? — спросил я его.

Убил его сразу! — ответил он, сопровождая эти слова самой злой, какой-то дьявольской усмешкой.

— Я был слабее его, но ударил этого здоровенного красавца так, что он упал мертвым, не дохнув ни разу.

— А с тобой, что же сделалось? — спросил я после небольшого молчания.

— Я сам пошел в суд и заявил. Так как мне было едва, едва двадцать лет, то судьи нашли, что тут действовала ревность, что я был пьян, что Максим первый затеял ссору, то меня вместо виселицы приговорили к десяти годам тюремного заключения. Отсидев эти десяти лет, вышел я из тюрьмы и вышел совсем негодяем. А всё-таки эта женщина… Она теперь моя! Вот оно что!

— Что же она твоя жена?

— Нет! Покуда не жена, но она будет моей женой, будет во что бы то ни стало, будет, хоть бы самому дьяволу пришлось мне в этом помогать.


Я сбился окончательно с дороги.

Ходил я к русскому священнику в Тулаву и на обратном пути совершенно потерял всякую возможность напасть на потерянную [245]мною настоящую дорогу. Виною всему был прелестный зимний день, оказавшийся в конце концов столь же коварным, сколько был он заманчив по началу. Когда я вышел из дому небо было правда подернуто тонкою беловатою мглою, но выглядело оно совсем дружелюбно, не обещая никаких неприятностей; солнце из-за серебристой дымки его окутывавшей светило так мягко, как будто фто был месяц только что вошедший над горизонтом; воздух был сух и свеж; подмороженный снег хрустел под ногами, а иней так разукрасил каждое дерево, каждый кустик, каждую ветку, что покрытый лесом склон горы под мягкими лучами солнца выглядел словно прелестный рисунок вычеканенный из металла.

Пока матушка-попадья собственноручно варила кофе, пока мы распивали объемистые чашки этого напитка, покуривая при этом сигары, пока мы переговорили с батюшкой всё, что можно было переговорить о христианстве, буддизме, панцирном Флоте и всяких местных новостях, повадил снег и наступил такой ненастный вечер, что к ночи вся окружающая местность оказалась задернутою не проглядной мглою.

В этой мгле я шагал и шагал, конфузясь непривычного положения заплутаться на совершенно знакомой дороге, пока наконец, мне не сверкнул со стороны огонек. Я пошел на него и оказалось, что мое плутанье привело меня на Федосьину мельницу.

[246]Поверхность широкой запруды лежала неподвижно скованная ледяным покровом, колесо и грохота молчали, и вся мельница, и стены её, и крыша, и водослив, словом всё включительно с раскинувшими вокруг свою густую поросль ивами, было погружено в какой-то мертвенный покой, всё было покрыто серебряными иглами инея. Только на мой повторенный стук мне отворила дверь хаты владелица мельницы, вдова Федосья, красивая, статная женщина, вышедшая ко мне с зажженным смолистым сучком в руке. Улыбнувшись приветливой улыбкой, она пригласила меня войти в хату.

Эта Федосья была замечательною женщиной со стороны способности сохранять свою молодость, из числа тех немногих, которые, расцветая вполне только к тридцати годам, затем чуть не до пятидесяти летнего возраста ухитряются сохранить красоту и моложавую свежесть фигуры. В её движениях было что-то величественное, вид её был как бы повелевающим, словно это было прекрасное каменное изваяние согласившееся снизойти до жизни и движения; когда она говорила, голос её звучал словно глубокий тон виолончеля. Лицо её, если бы присмотреться к нему поподробнее, в сущности не было лицом красавицы, — линии были несколько резко очерчены, скулы выдавались немного больше чем следует, небольшой нос был слегка приплюснут, рот поражал яркими чертами чувственности, зеленоватые глаза смотрели на вас как бы пронизывая насквозь, [247]роскошные белокурые волосы были как-то слишком сухи, слишком матовы и прямы; но в общем фигура производила впечатление силы и страсти; в ней было что-то повелевающее, что-то не терпящее прекословия, не знающее снисхождения и жалости. Выглядела Федосья несколько крупнее чем она была на самом деле и во всяком движении — повернет ли она голову, поднимет ли она руку, — было столько энергии, что в общем она была решительно импозантная, поражающая женщина. Именно такими должна природа создавать тех, кому предназначено повелевать окружающим.

На ней были надеты чоботы из красного сафьяна, спускавшийся ниже колен, плотно прилегавший к бюсту суконный кафтан и сверх него коротенькая жакетка тонкого зеленого сукна, верхняя часть которой, растегнутая, обнаруживала часть высокой груди покрытой тонкой сорочкой. Невольно припоминались мне при взгляде на повелительную фигуру Федосьи, водившиеся в стародавние времена, метрессы разных магнатов, возведенные в это звание чуть не из крепостных рабынь, и забиравшие потом в свои мощные руки могучих повелителей.

Из всех этих размышлений, из этих снов на яву, вывела меня сама Федосья, накрывшая стол чистою скатертью и выставившая на него холодное мясо, сыр и бутылку вина. Сама она, кокетливо сбросив жакетку, села на лавку рядом со мной и завела разговор о разных более или менее практических вопросах; ее, [248]например, поинтересовало узнать мое мнение насчет того, выгодно ли продавать муку и хлеб, прусским скупщикам, наезжающим от поры до времени в наши края; услышав от меня утвердительный ответ она заметила как бы про себя: „я так и думала! Я уже собственно заключила с ними запродажное условие, но меня интересовало всё-таки услышать мнение опытного человека. Значит я очень рада, что оно так, устроилось“.

Голос её звучал при этом каким-то особенным самодовольством и уверенностью. Дальше мы забрались в сферы значительно высшие; дошло дело до рейхстага и законодательства последних недель.

— Мы теперь опять накануне избрания ландтага, — заметила она. — Я имею один избирательный голос… Вот не пожелаете ли вы принять его от меня, позволив передать вам, этот голос по доверенности.

— С величайшим удовольствием, но как, это вам пришло в голову передать голос именно мне, а не кому-нибудь другому?

— Очень просто! Я знаю, что вы не станете тянуть руку поляков. Кстати! Скажите мне, как по вашему мнению: хорошо делают наши русские округа, стараясь подавать свои голоса за крестьян и священников?

— Мне было бы приятнее услышать сначала ваше мнение на этот счет.

— Мое мнение? — проговорила она, кладя обе руки на стол и смело глядя мне в лицо. — [249]Мое мнение такое: хорошо когда выбирают крестьян, так как выборный, умный крестьянин лучше многих других знает крестьянские нужды своего края; еще лучше, если выбирают священников, так как те, зная тоже, что известно умному крестьянину, в тоже время более его образованы. Самое же лучшее по моему, когда выбирают честного, образованного, помещика, который знает не только то, что могут знать все крестьяне и священники, но еще многое такое, над чем те и не задумывались и, который по этому может оказать для края пользу большую чем кто-нибудь.

— Мне очень приятно это слышать от вас Федосья! Я могу вам прямо сказать: вы — женщина очевидно столь же умная как и красивая.

— Очень приятно услышать это от вас, — проговорила она с веселым смехом, кокетливо показывая мне ряд своих прекрасных, ровных зубов; — только зачем вы мне это сказали, вы, важный барин, мне, простой мельничихе? — И она со смехом встала из-за стола.

— Однако вам пора и на покой! — заметил я. — Извините за причиненное вам беспокойство. Я думаю, чуть ли не скоро полночь!

— О нет! Только десять с небольшим.

— Ну так тем лучше!

Она приготовила мне в комнате где мы сидели чудесную, чистую постель, такую чистую, какую редко встретишь в галицийском крестьянском доме, и собралась уходить из комнаты.

— А вы сами где спите? — спросил я.

[250]— Здесь! Рядом с этой комнатой. Так спокойной ночи! Заметьте, что вы увидите сегодня во сне — вы ведь в первый раз будете спать на этой постели. Будьте здоровы.

Она вышла в соседнюю комнату, затворила за собою дверь, но даже не побеспокоилась запереть ее. Я слышал как она разделась, как покойно легла в постель, отделенную от моей постели только одной перегородкой, покойно как женщина, которая ни перед кем и ни перед чем не струсит, и которой не нужна ничья поддержка ни против другого, ни против самой себя. Очень скоро я услышал ровное дыхание покойно спящей хозяйки; наступившая полная ночная тишина нарушалась только тиканьем часов.

Так около полуночи меня пробудили бесцеремонные удары в наружную дверь и раздававшиеся за тем голоса. По началу, спросонков, я не мог путем разобрать в чём дело, но, проснувшись окончательно, тотчас узнал голос Кирилы, хотя я слышал его всего только один раз во время нашего разговора в шинке. Через минуту я не мог более сомневаться: Кирила просил Федосью впустить его в хату; новый свет был наброшен в моих глазах на обе эти выдающиеся фигуры: Кирилу и мельничиху-повелительницу.

Мне слышались ясно их шутки, их смех; достойный не то дьявола, не то палача, взмахивающего плетью над спиною жертвы. Она очевидно намеревалась запереть дверь, выпроводив предварительно за нее Кирилу.

[251]— Я тогда собью замки, либо саму дверь расшибу! — закричал Кирила.

— Это как тебе будет угодно! — равнодушно ответила она. — Только не забудь про собак: они спущены с цепи и во всякую минуту я могу их позвать сюда.

— Ну полно! Пусти же меня к себе! — умолял он, — Ведь ты знаешь: уж если я захотел придти к тебе, если хочу быть с тобой, так ничто на свете меня но остановит и не испугает.

— Пьян что ли ты? Или сума спятил вор ты, негодяй этакий! Убирайся, не то собак кликну!

— Совсем я не пьян, а люблю тебя как дурак! — проговорил Кирила и должно полагать рванулся в дверь, так как вслед за тем послышался громкий окрик мельничихи: „Ге! Бетьяр! Султан! Сюда Султан!“

— Не зови ты собак сюда! — мрачно проговорил Кирила. — Ведь задушу, либо отравлю их!

— Ты?… Ах, ты!… Ну и чего тебе от меня хочется? — положила мельничиха гнев на милость.

— У меня есть новости для тебя! Ну не ломайся, пусти же! Ведь ты знаешь, что я, такой какой я есть, вор и негодяй, не могу приходить к тебе, богатой, уважаемой, среди дня, при полном солнечном свете! Когда же приходить мне если не ночью, клянусь честью!

— Это ты-то! Ты смеешь еще болтать языком про честь?

— Ну будет тебе! Пусти! Ведь холодно здесь.

[252]— Дай Господи тебе замерзнуть! — проговорила она с самым веселым смехом. — А ты вот не шуми; у меня барин спит, хороший барин! Еще разбудишь его.

— Барин! У тебя барин? — закричал Кирила. — Что у тебя нет жалости ко мне?

— Никакой к тебе жалости во мне нет!

— Федосья!

— Ну, что?

— Я перед тобой валяюсь здесь в снегу на коленях, я умоляю тебя: ну ради Господа, пусти меня.

— А-га! Теперь ты заговорил иначе, волк ты, этакий.

— Впусти же.

— Ну иди, если уж тебе так это приятно. Ступени крыльца скрипнули; вслед за тем тонкий луч света протянулся до моей постели сквозь перегородку (я только теперь заметил, что перегородка имеет щели); дверь захлопнули по плотней, щелкнул замок… Вор Кирила был в комнате богачихи-мельничихи.

— Ну? Доволен теперь? — шутливым голосом спросила она. — Делает это тебе удовольствие?

— А ты небось недовольна сама-то? — адресовал ей тем же тоном Кирила.

— Тише ты! Я же говорю тебе: рядом барин спит.

— Да какой барин-то?

Она назвала меня.

— О! — проговорил Кирила. — Это хороший барин. Его я почитаю, как только могу [253]почитать человека. Ну, послушай-ка: не хочешь ли, чтоб я дал тебе кораллы, хорошие, крупные, красные кораллы?

— Это ты украл что ли?

— А тебе какое дело? Мои они! Так хочешь?

— Отчего же не хотеть?

Потом они пошептались еще несколько времени и, наконец, снова стало тихо, так тихо, что сон вторично охватил меня.

Через несколько времени меня вновь разбудили их шепчущие голоса; по-прежнему через щель тянулась в мою комнату тонкая нить света. На сей раз я не превозмог любопытства и тихо приподнявшись на постели приложил глаз к щели; я увидел Федосью одетую вполне, сидящую на постели, и Кирилу, сидящего рядом с нею и старающегося обнять ее.

— Оставь! — отстраняла она его строгим шепотом. — Чтоб ты и не смел мне заикаться когда-нибудь об этом.

— Отчего? — шептал он страстно. — Разве не любишь меня? Разве не моя ты?

— Люблю! И никогда, никого другого не любила. Того я выбрала в мужья только за то, что у него хозяйство было богатое, и лошади и скот!

— Ну, а я его за это-то именно и ухлопал.

— Уж не думаешь ли ты, что я очень сокрушалась об нём?… Покуда ты десять-то лет на цепуре сидел я так-то ли весело развлекалась.

— Молчи про это! — прошептал Кирила и зубы его слегка скрипнули.

[254]— Ну-ну! Перестань! — приласкала его мельничиха и улыбнувшись положила ему на плечо голову, — Это даже удивительно, как я тебя люблю! — продолжала она. — Ведь вот барин рядом, хороший барин, а я совсем покойно простилась с ним да спать и ушла.

— Отчего ж ты не хочешь за меня замуж выдти?

— Замуж? За тебя-то! — и взглянув на него, она почти беззвучно засмеялась. — Не смеши ты меня Кирила!

— Отчего не хочешь? — приставал тот. — Ну говори по правде! Не ври, не вывертывайся! Она не отвечала. Молча встала она и начала скоро ходить по комнате.

— Так когда же поп благословит нас? — продолжал допрашивать Кирила.

— Что он благословит? Ему не благословить надо, а с амвона сказать тебе во всеуслышанье, что ты дуралей, чистый олух, да еще олух-то влюбленный и зазнавшийся не в меру.

— Кто же из нас зазнался ! Разве я? Ведь это ты играешь важную госпожу… Важную!… Смотри только! Не очень! Не то…

И он сделал рукою угрожающее движение.

— Не то, что? — равнодушно переспросила она, очевидно ни мало не струсив, и остановившись перед ним.

— Не то я дух из тебя вышибу, ты, зазнавшийся дьявол.

— Кончил ты? Так слушай теперь: ты говоришь, я зазналась! Разве это значит зазнаваться, коль я пустила тебя сегодня к себе?…

[255]— Иди со мной в священнику, если в тебе есть хоть какое-нибудь сердце! — прервал он.

— Я тебя люблю! Чего тебе еще надо? — продолжала мельничиха. — Тебя, вора, негодяя люблю я. Ну, а венчаться с тобой… Будь я проклята, если это когда-нибудь случится!

— Отчего „будь я проклята?“ Может из-за того, что я десять лет кандалы носил по твоей милости?

— Нет, не из-за этого! Не будь ты никогда кандальником, будь ты и совсем честным парнем, а не таким негодяем, каков ты есть теперь, а замуж бы я за тебя всё-таки не вышла, потому что я богата, а у тебя ничего нет за душой.

Кирила злобно засмеялся.

— Значит старая история! — пробормотал он сквозь зубы. — Ты зазнаешься только из-за богатства проклятого!

— Да, из-за богатства! — согласилась мельничиха и начала подавляюще степенно пересчитывать свое имущество. — Мне принадлежит эта мельница, мне принадлежат большая пашня и луг, мне принадлежит леса большущий участок, у меня семнадцать коров, восемь быков, четыре лошади (это не считая приплода!) У меня, вот здесь в шкатулке, лежат три тысячи гульденов государственными бумагами. Ну, а ты! У тебя, что есть? Ведь ничего кроме того, что ты крадешь, как есть ничего, вор ты этакой, негодяй, нищий голодный! Тебя не целовать мне [256]надо но настоящему, а пинка тебе хорошего дать ногою! Вот чего ты стоишь!

— Мне? Мне пинка? Это не ты ли дашь?… — злобно зашипел Кирила. Попробуй-ка! Животное ты этакое!… Однако в любовники тебе я гожусь?

— Ну так что ж? — проговорила она с таким спокойным цинизмом, что у меня вчуже кровь начала стынуть в жилах. — А в мужья я всё-таки тебя не возьму. Скорее камень на шею да в воду, скорей отравлюсь. Слышишь ты? Скорее мышьяку объемся чем за тебя замуж выйду.

— Послушай Федосья! — заговорил Кирила ласковым голосом, — Ужели в тебе вовсе сердца нет? Как можешь ты говорить таким образом со мною, который…

— Который из-за меня десять лет кандалами отзванивал? — Прервала она его. — Жаль, что не дольше! Очень я жалею о том, что не дольше десяти лет!… И она цинически откровенно засмеялась. — Никак ты плачешь?… — обратилась она к нему, и убедившись в том, что он действительно плакал, засмеялась пуще прежнего.

— Смейся себе, смейся! — проборматал он утирая слезы. — Прийдет время, увижу я и тебя как ты заплачешь.

Мельничиха перестала смеятся. Брови её сурово сдвинулись. Она машинально начала застегивать жакетку.

— Ну! Пригрози еще! Не прикажешь ли мне чего-нибудь? — иронически проговорила она.

[257]— Федосья!

— Что? Пришел в себя, что ли?

— Дай мне твою руку!

— На! Да целуй ее! Да проси прощенья! Он поцеловал с нежностью её выхоленную руку.

— По крайней мере хоть не выходи замуж за другого! — проговорил Кирила.

— Это отчего?

— Потому что я не хочу! — И он злобно топнул ногой. Она не обратила ни малейшего внимания на это проявление гнева.

— Вот, напр., Акентий Пров, — проговорила она. — Совсем подходящий человек, да кстати и ухаживает за мной.

— Этот старый холостяк-то?

— За то земли-то у него сколько!

— А лысина-то какая у него?

— Пусть лысина! Да за то богат он: и землей богат, и денег много!

— Как же он их и пропивает здорово!

— И то не беда! Пьет потому, что платить есть чем.

Кирила очевидно вышел из терпения.

— Только сделай это! Попробуй только! — заговорил он дрожащим голосом, вскочив с места. — Попробуй и увидишь, что из этого выйдет.

— Однако ты ревнив, несчастная ты посудина! — со смехом проговорила мельничиха и, сделав вид, что хочет поцеловать его, вместо поцелуя дала ему шлепок по губам.

[258]— Чай тебе и это в сладость? — поинтересовалась она.

— Еще бы! — Кирила улыбнулся, надел шапку и пошел к двери.

— Когда придешь опять? — поинтересовалась она.

— Никогда!

— Это значит завтра, влюбленный дуралей!

Он захлопнул за собою дверь.

— Погоди! — проводила она его. — Окарнаю я тебе крылья! — И она захохотала, как хохочет вероятно русалка, когда она, покачиваясь, сидит на древесной ветке и расчесывает свои шелковистые волосы.


Наступила весна и пришло время выборов в ланднаг. За неделю до выборов пришел я кь мельничихе, чтобы получить её голос для нашего кандидата. Я застал ее сидящею на лавке; руки её были властно скрещены на груди; на лице играла злая улыбка. Против неё, в позе ребенка, только что наказанного за шалость, сидел Акентий Пров; его глаза носили на себе следы слез, а лысина блестела самым унылым образом среди беспорядочно всклокоченных остатков его шевелюры. Мельничиха поднялась на встречу мне, а Акентий нагнул еще ниже голову и сидел беспомощно, протянув руки на коленях; тут только, присмотревшись к нему но пристальнее, я заметил, что лицо его, обыкновенно бледное, на сей раз отдавало каким-то земли сто-серым оттенком.

[259]— Не передумали вы насчет передачи мне голоса? — спросил я мельничиху — через неделю выборы.

— Я знаю! — отвечала она. — Будьте добры напишите доверенность?

— Остается, как решили тогда?

— Разумеется! Что я сказала раз, я тому не изменяю.

— Вот вам доверенность. — И я положил перед нею на стол готовую доверенность.

— За кого вы подаете голос? — поинтересовалась она, доставая из шкафа маленькую бутылочку чернил и отыскивая перо.

— Наш кандидат, — я назвал ей имя, — выставлен Львовским комитетом. Он но специальности учитель, и человек известный честностью своих взглядов.

— Лучшего и желать не надо! — согласилась рассудительная мельничиха. — Нам в нашей стороне недостает школ; вот об чём хлопотать надо. Если бы каждый крестьянин умел писать и считать, мы бы конечно и с этим была много счастливее теперешнего. Но но моему этого мало! Пусть наш депутат говорит в ландтаге, что народу нужно образование, что ему полезно выучиться чему-нибудь и побольше, чем писать и считать, что напр., ему очень полезны все знания, касающиеся сельского хозяйства; кроме того, в школах не мешало бы давать понятие и о пароходах, и о железной дороге, и о телеграфе, об этих трех вещах, на которых теперь всё держится; да и с историей своего пошлого [260]народу не мешало бы хоть сколько-нибудь ознакомляться в школе. Вот посмотрите: я имею напр. у себя все газеты, „Слово“ и „Заря“; есть у меня; и книги! Вот о сельском хозяйстве, а вот это естественная история. Я нахожу, что хоть понемногу, а совсем надо быть знакомой, нет ничего полезнее знания.

Она села за стол и подписалась на доверенности. Пока она водила пером по бумаге, выражение её лица, её насупленные брови и сжатые губы напоминали собою выражение лица-властителя, подписывающего смертный приговор.

— Охо-хо-хо! — раздалось в эту минуту со стороны Акентия.

Она повернула голову в его сторону и слегка пожала презрительно плечами.

— Посмотрите барин на этого ноющего человека, которого просто стыдно назвать мужчиной, — обратилась она ко мне. — Ты послушай Акентий! — и она строго взглянула на него. — Мне в конце концов придется выгнать тебя вон из дому, как собаку, которая причиняет всем беспокойство.

— Охо-хо-хо-хо! — Заныл опять Акентий. — Какже мне не охать, когда меня сразу разорили, сразу обратили в чистого нищего? И еще мне не охать здесь у тебя в доме? Да разве не по твоей милости беда надо мной стряслась? Будь проклят день, когда я родился! Будь проклят день, когда я узнал тебя и когда во мне животное сделалось сильнее человека! Будь проклят [261]час, когда я (вот уж чистое-то собачье отродье?) вообразив, что мне надо жениться, сказал тебе: Федосья, хочешь ли выдти за меня замуж.

— Где это ты так разговаривать выучился? — покойным тоном спросила мельничиха, — в кабаке что ли жидовском.

— И зачем ты только прямо не отказала мне тогда? — продолжал сетовать Акентий.

— Неужто вы Федосья согласились выдти за него замуж? — почти в ужасе не удержался я спросить. — Согласились? За него-то? После того что…

— Я знаю, что вы хотите сказать! — прервала меня мельничиха.

— Вы подумайте только.

— Тут нечего думать. Я сказала тогда только-то, что я вообще хотела бы выдти замуж. Ведь так было Акентий.

— Так! — отвечал тот со вздохом.

— Ну, что ж это значит? Это не значит ни да, ни нет! — продолжала она. — Что же ты ноешь, плаксивая ты баба, нюня этакая? Из-за чего я теперь обязана слушать твои причитания? Ведь если б ты в самом деле разорился ради меня и из-за меня, так еще это куда бы ни шло! Я бы еще могла взять тебя в мужья, так как у меня и на обоих нас хватило бы средств. А ты не только что разорился, да и не ради меня вовсе, а просто как дурень влопался, посмешищем сделался, а я после этого выходи за тебя замуж?… Нет! Пусть Господь и его Святая [262]матерь будут свидетелями, а я тебя в мужья не возьму. Смеюсь я над тобой, как и другие, конечно, смеются!

И она с самым задушевным, по-видимому, смехом щелкнула его пальцем по носу.

— Так не выйдешь за меня? — спросил Акентий, причем его лицо выразило как будто удивление перед новостью, которую он слышит, в первый раз.

— Конечно нет!

— Из-за чего же я лишился всего? Из-за чего же я потерял всех своих лошадей, весь, свой скот, всё, всё?

— Не из-за меня же! — прикрикнула на него мельничиха, и тотчас же спокойным голосом добавила: — замолчи-ка ты, а то барину надоело слушать твою пустяковину, лучше поговорим о другом.

— Нет, не о другом будем мы говорить! — закричал в свою очередь и Акентий. — Их милость извинит нас, что мы прискучили нашим разговором. Да, ваша милость! Я всего лишился? по милости этой женщины, всего! А я был богатым человеком; невесты так и кружились вокруг меня. Теперь я стал нищим из-за неё, и вы слышите, как она же еще издевается надомной.

— Каким образом могли вы сразу разориться Акентий? — обратился я к нему. — Я вас не понимаю. Растолкуйте вы мне это!

— Ах! Вы это очень легко поймете сударь. Я, осел этакий невзнузданный, начал думать [263]об этой женщине и женитьбе на ней, а об Кириле-то и не подумал; не додумал об нём, который уж ухлопал одного из-за неё.

— Что ты осел был, есть и будешь, это верно! — с хохотом закричала мельничиха, кинув беглый взгляд в открытое окно. Дело в том, что в эту минуту, как раз у самого открытого окна снаружи, оказался стоящим Кирила. Все взоры обратились на него. Акентий задрожал от ужаса и волнения, а Федосья засмеялась самым неудержимым образом, словно ее до чрезвычайности утешило возникшее положение.

— А ведь я с тобой поступал не как с ослом! — начал с циничною откровенностью Кирила, наклонясь в окно. — Я не считал тебя за осла, который только тогда догадается, что дождь идет, когда у него вся спина взмокнет. Я обокрал тебя не сразу, а крал сначала коров одну за другой, потом лошадей, потом кафтан твой новый из тонкого сукна украл, потом твои лучшие сапоги, твои часы, твои векселечки и государственные бумаги. Всё это я мало-помалу крал! Можно бы догадаться!… Ты всё не догадывался! После уж я открыл шлюзу у дамбы и затопил твою пашню; я и не отрекаюсь перед тобой. Всё это я сделал, и прямо говорю: тоже я сделаю всякому, кто об этой женщине как о жене подумает! Только я вижу, что всё, что я сделал, не помогает! Ты еще всё около неё вертишься. Что же прикажешь теперь делать? Уж не захотел ли ты, чтоб я отправил тебя как того, Максима? Скажи-ка мне? А?

[264]С этими словами Кирила с быстротой зверя прыгнул через окно в комнату и, бросившись на Акентия, вцепился в его и без того небогатую шевелюру. Я попытался было заступиться за несчастного, а мельничиха только смеялась самым искренним смехом. Акентий делал усилия высвободиться из рук Кирилы, но тот держал клоки его волос словно клещами.

— Ради Господа! — взмолился наконец Акентий. — Что ж ты! И впрямь что ли убить меня хочешь? Отпусти меня, отпусти! Я возвращаю тебе твое слово Федосья, только вели ему отпустить меня.

Замечательно, что во всё время, пока Кирила держал его за волосы, Акентий при всех стараниях освободиться, не решился всё-таки ударить разбойника — до того велико было в нём чувство безотчетного страха перед Кирилой.

— Трусишка! — промолвила мельничиха, очевидно по адресу Акентия, когда Кирила выпустил его из рук.

— Эх, ты! — презрительно обратился к своей жертве мучитель. — И еще ты осмелился захотеть сделать ее своею женой? Ты захотел целовать эту женщину? Вот тебе от неё вместо поцелуя! — и он ударил его ладонью по губам. — Ты захотел получить право развязывать башмаки на её ногах? Вот тебе вместо этого! — И он ударил его ногой. — Пожалуй и еще получи! — И он снова ударил его.

Пока сыпались удары на лицо и спину Акентия, мельничиха веселым смехом ободряла Кирилу и [265]даже приговаривала: „так ему и надо! Еще ему, еще! Растряси его хорошенько!“

Наконец, вытащил Кирила еле живого Акентия вон, дотащил до ручья и толкнул его туда с такою силой, что бедняга полетел в воду, плеснувшую под ним как под объемистым камнем. Поднявшись из воды, Акентий пустился бежать прочь, не разбирая дороги, а Кирила вошел между тем в дом.

— Вот таким ты нравишься мне! — встретила его мельничиха. — Он возвратил мне мое слово из страха перед тобой. За это стоит угостить тебя Кирила хорошим вином, стоит даже, чтоб я сама тебе достала его из погреба. — И она снова залилась смехом, и вышла из комнаты.

Кирила молча сел на лавку. Зубы его были стиснуты; по лицу пробегала судорога.

— Если дальше дело пойдет также, — обратился я к нему, — эта женщина приведет тебя к виселице. — Брось ее, начни какое-нибудь дело, начни честно работать! Я с удовольствием помогу тебе в этом. Работа может исцелить всякие душевные раны; она успокаивает человека, она спасает его от горьких дум, от раздражения, она умиротворяет его душу. В работе есть лучший источник наслаждения; я сам не однажды испытывал это в тяжелые минуты жизни.

— Я не прочь работать! — отвечал Кирила. — Только…

— Так решись и начни! — прервал я его.

— Что тут решаться? Я давно бы решился…

[266]В эту минуту вошла мельничиха, неся бутылку вина. Кирила бросил на нее взгляд, полный нежности, молящий, глубокий взгляд.

— И сделаю всё, что вы говорите, — промолвил он прочувствованным голосом, — я буду работать, сделаюсь честным человеком, если только эта женщина согласится стать моею женой.

— Слышите Федосья? — обратился я к ней. — Вы можете снасти его!

— Совсем не стоит он того, чтобы занимались его спасением, — равнодушно ответила мельничиха. — Будем говорить лучше о чём-нибудь другом.

— Неужели же вы хотите взять на свою совесть то, чем всё это может кончиться? Ведь кончится оно ужасно! — попытался я еще.

— Не только возьму охотно на свою совесть, но и буду рада присутствовать при том, как его повесят.

Мне оставалось только выразить удивление и удалиться; она пошла меня проводить. Когда мы вышли из хаты, я спросил ее еще раз:

— Да любите ли вы его, после всего того, что я только что слышал?

— Не люблю кроме него никого.

— Так какже так? Как тут согласить одно с другим.

— А так! На него хорошая палка нужна, а жениться ему, этакому нищему, совсем не зачем; он и так, не будучи мужем, от меня не уйдет. Он ведь хоть и дикий зверь, а при мне он ручной; лесной медведь, который из рук жрет как цыпленок.


[267]В одно прекрасное майское утро вышел я из дому — мне хотелось взглянуть на полевые работы, явившись на них неожиданно. На дороге мне встретилась мельничиха, одетая совершенною галицийскою крестьянкой: в высоких мужских сапогах, в розовом перкалевом платье, с накинутою сверх корсажа длинною сукманой синего сукна. С своею строгою головой, прикрытою ярко красным платком и толстой ниткой красных кораллов, болтавшихся вокруг её красивой шеи, она выглядела какою-то азиатскою деспоткой-царицей. Она издали улыбнулась мне и шутливым движением потянула за собой ведомого на веревке, упиравшегося молодого телка.

— Куда милая вдовушка?

— Веду теленка к мяснику! — отвечала она с улыбкой. — Да кстати хочу и мужем раздобыться.

— Это конечно вы шутите?

— Нимало!

— Неужто же серьезно собираетесь замуж?

— На сей раз совершенно серьезно, если это вас интересует.

— Я этому не способен поверить.

— Я очень много думала об этом вопросе и решила, что Ларивон Радцанко самый подходящий мне муж.

— Эй, обдумайте лучше такое дело!

— Чего же еще обдумывать? Он богат, у него отличное хозяйство; да еще к тому же он молод, красив; а ведь это тоже не мешает.

[268]— Но, Федосья, чем же это кончится? Подумайте только, к чему это приведет?

— Я подумала обо всём.

— А Кирила?

— Ничего не значит! — отвечала она самым равнодушным тоном. — Если он захочет и Ларпвон это допустит, он может по прежнему ходить ко мне.

— Да что у вас в самом деле, нет что ли сердца, Федосья?

— При чём тут сердце? Не понимаю! Я знаю только то, что Лари вон богатый человек, а Кирила может у его двери просить подаяния, если он и впрямь перестанет, как говорил тогда, воровать.

— Вы так думаете? А мне так сдается, что вы из него сделаете убийцу.

— Ну и пусть! Тогда его или посадят на цепь, как бешеную собаку, или повесят. А я… я обещала ему это… Я еще буду любоваться тем, как он будет болтаться на виселице.

— Что вы не говорите, а я не верю, что вы решитесь выдти замуж за Ларивона.

— Не верите, так пойдемте коль хотите вместе, и уверитесь!

Я пошел с нею сначала к мяснику и имел случай видеть с каким зверским равнодушием помогала эта женщина жиду резать несчастного теленка, дрожавшего от инстинктивного предчувствия того, что над ним хотят произвесть. От мясника мы пошли вместе к Ларивону Радцанко. Тот оказался в поле, но, увидя нас, [269]быстро побежал нам на встречу и радушно повел нас в свою хату.

— Чем вас просить ваша милость и вас Федосья Гашчук? — начал он как гостеприимный хозяин. — Что будет вам всего приятнее!

— Мне было бы всего приятнее замуж выдти! — начала напрямки мельничиха, опускаясь на деревянный стул и бросая самый вызывающий взор на красивого хозяина.

— Ваш покойный муж шутник был, царство ему небесное! — проговорил Ларивон, очевидно не понявший еще в чём дело. — Да и у вас то Федосья, кажется, нет недостатка в желании пошутить.

— И не думаю я шутить! — отвечала она. — Я совершенно серьезно хочу выдти опять замуж и именно за вас Ларивон Радцанко. Имеете вы что-нибудь против этого?

— Что я могу иметь против этого? — заговорил сконфузившийся малый. — Совершенно напротив! Вы не только богатая невеста, но еще и красавица, к тому же умница; вы женщина, созданная, чтобы повелевать и ворочать большим хозяйством. От всего сердца готов я был бы стать вашим мужем, и не только мужем, но вашим слугою-мужем, только… одно… я могу только одно… возразить…

— Что тебе не хватает храбрости! — прервала она его со смехом. — Я это предчувствовала! Я даже потому-то и ухаживаю за тобой, что знаю, ты у меня не выйдешь из повиновения; вечно будешь ходить, как бык на веревке.

[270]— Именно может случиться, что меня как быка подведут под убой! — выразился яснее Ларивон. — Или вы забыли совершенно о нашем добрейшем Кириле?

— Не говори мне об этом негодяе?

— Как не говорить о нём? Однако он ухлопал вашего первого мужа! Он довел вашего ухаживателя и чуть-что не жениха, Акентия, до нищенства! Как же не говорить! Я при воспоминании о нём чувствую, как будто петля затягивает уже мне глотку. Ей Богу я не решусь!

— Неужели же и ты такой же мужчина, как Акентий? — закричала мельничиха. — Стыдился бы! Что у тебя тыква что ли вместо головы-то на плечах выросла?

— Э-эх-эх-эх! — вздохнул Ларивон.

— Что ты хнычешь? Еще нюни не распусти! А то чего доброго растаешь как снеговик под лучами солнца. Будь же настоящим мужчиной! Не робей! Я сумею защитить тебя уж коли на то пошло, а я ведь, ты знаешь это, ничего не боюсь. Ну! Так решайся! Вот тебе моя рука и мое слово!

— Ах, Федосья! — вздохнул Ларивон. — Как вы мне нравитесь, это вы и представить себе не можете; только уж если это должно случиться, так надо, чтоб оно случилось как можно посекретней, да поскорей. Раз, что я сделаюсь вашим мужем, ну!.. Тогда, сказать уж по правде, и перенести за это можно многое, чёрт его возьми!

[271]— Ну вот эту речь я понимаю! — весело воскликнула мельничиха. — Так должен говорить мужчина! Так значит получай меня! — и она, встав со стула, протянула ему руку.

Затем они переговорили о дальнейших подробностях; Ларивон достал бутылку водки; жених и невеста выпили по стаканчику и вслед затем все мы вышли, причем Ларивон проводил нас до ближайшего перекрестка.

— Чем же это окончится? — обратился я к мельничихе, когда мы остались вдвоем.

— Как чем кончится? Я что говорила, то и сделала! Чего же еще?

— Кирила на всё из-за вас способен.

— Он должен на этот раз поостеречься меня! — проговорила она злобно сдвинув брови. — У него упрямая голова и он хочет поставить на своем, хочет, чтоб я женой ему стала; но это вздор! А я за это-то и не беру его отчасти. Вольно уж волю заберет. Пусть он хоть все волосы с головы вырвет у себя с отчаянья, пусть хоть треснет с досады, а уж будет всё но моему. И я очень рада, что так устроилось. Как будет у меня муж, вы увидите, как оба они будут у меня по струнке ходить, шаг в шаг, как ручные звери.

— Положим! Я понимаю, что вас увлекает желание водить на помочах двух мужчин, — заметил я; — только долго ли продлится это странное удовольствие? А с другой стороны, от вас одной зависело бы спасти Кирилу; ведь в сущности в нём есть зерно таких сердечных [272]достоинств, развив которое из него можно бы сделать человека прекрасных качеств. Ведь при известных условиях из Кирилы вышел бы малый, лучше которого не найти на десять миль в окружности.

— Не хочу я ничего этого, — был короткий ответ, причем она топнула ногой и зло улыбнулась.


В одно из ближайших воскресений, после обедни ко мне явились Федосья и Ларивон, оба расфранченные по праздничному, в сопровождении сватов, дружек и провожатых, чтобы пригласить меня на свадьбу. По старинному, прадедовскому обычаю жених и невеста трижды поклонились мне в ноги.

— Значит дело уже решено окончательно? — не без грустного чувства спросил я.

— Сегодня священник сделал одно за другим три оглашения, — отвечала невеста, — а к вечеру сегодня же и свадьбу справим.

— Только дай Господи благополучия! — добавил от себя жених: он был видимо взволнован, и капли нота выступили у него на лбу.

— А Кирила? — невольно вырвалось у меня.

— Мы только что от него. Приглашали на свадьбу.

— Ах, Федосья!

— Отчего же нет? — удивилась она. — Он даже и не огорчен ни мало; угостил нас водкой и обещал быть на свадьбе.

[273]— Ну, дай Бог!…

По дороге к дому невесты встретил я Кприлу. Он показался мне очень странен и возбужден до крайности. Расфранченный с букетом цветов на своей соломенной шляпе и с другим в руке, с какими-то пылающими главами, он то еле двигался, то останавливался, как размышляя, то чуть не бежал вперед, распевая веселую свадебную песню.

— Что ты делаешь, Кирила? — крикнул я ему в одну из его остановок. Он обернулся.

— Стараюсь придти в веселое расположение духа по случаю свадьбы.

— Так ты значит идешь туда?

— Да! Думаю пойти! — задумчиво ответил он. — Она же звала меня… Вот вы бы посмотрели, как она потела от удовольствия при этом.

— Послушай моего дружеского совета Кирила! Брось эту мысль и не ходи туда. Иначе может случиться несчастье.

— Не случится ничего такого, что не в воле Божией! — ответил он с глубоким вздохом. Мы шли вместе до самой мельницы, где навстречу мам высыпала толпа гостей. Кирила направился к девушкам и там тотчас послышались его веселые шутки и смех, как будто его роль состояла именно в том, чтобы возбуждать веселье среди свадебных гостей. Со стороны послышалась приближающаяся свадебная музыка: визжали скрипки, пыхтела довольно фальшивая валторна, плакали цимбалы и словно скучающий медведь [274]ворчал контрабас. За музыкантами показались жених, дружки, сваты, провожатые, все веселые и довольные кроме самого жениха, который опустил глаза к низу при виде Кирилы.

У самого дома невесты, вновь пришедшие начали петь согласно обычаю песню, чудесную старинную песню, в которой пришедшие за невестой просят домашних, чтобы те впустили их. Отворилась дверь и на пороге явилась Федосья, разодетая, с цветами вплетенными в её роскошные косы.

— Ну довольно, довольно! — шутливо обратилась она к певшим. — Вам не приходится просить очень усердно, я и сама рада пустить вас к себе.

Со стиснутыми зубами смотрел на невесту Кирила, очевидно любуясь ею, потому что действительно мельничихой можно было любоваться в эту минуту. Затем вместе с прочими он вступил в дом. По старинному обычаю невеста, взяв за руку жениха, обошла всех почетных гостей, кланяясь каждому в ноги и прося благословения. Когда оба они подошли к Кириле, Федосья с улыбкой проговорила:

— Меня очень радует, что вы пришли к нам разделить нашу радость, если Господь то пожелает.

— Да! разделить радость, если Господь того пожелает! — повторил Кирила и также засмеялся. Невеста преклонилась с женихом и перед Кирилой, а он, положив руки ей на голову, проговорил:

[275]— Пусть вас ожидает всё, чего я от души желаю вам!

— Дай Господи! — послышались голоса гостей.

— Аминь! — отчетливо возгласила невеста в то время, как жених чуть слышно прошептал то же слово.

Пока музыка и всё свадебное шествие направилось к церкви, я улучил минутку и шепнул невесте:

— Он сильно раздражен и взволнован, не вызывайте, его на крайности.

Она только удивленно приподняла брови и не отвечала мне ни словечка.

В то время как священник, соединив их руки, тем самым связал их на веки, как мужа и жену, Кирила понурил голову так, что не видно было его лица. Выходя из церкви уже в качестве жены Ларивона Радцанко, молодая, поравнявшись с своим возлюбленным, бросила на него гордый взгляд, в котором можно было прочесть чувство удовлетворенного самолюбия, а когда все уже достигли мельницы и гости вошли в дом, она, замедлив немного, остановила Кирилу за руку.

— Ну? как ты Кирила чувствуешь себя? — спросила она его.

— Ничего! Хорошо!

— Так оно и должно быть! — И затем шепотом, так что никто кроме меня и Кирилы этого не слышал, она продолжала: — помни, что всё должно остаться по прежнему; ты можешь приходить ко мне так часто, как захочешь. Если [276]тебе это доставит удовольствие, можешь придти хоть завтра. Да что завтра! Хоть сегодня приходи!

И она быстро вошла в дом, а за нею и мы следом.

В самой просторной комнате был накрыт тонкой, чистой, белой скатертью длинный стол, на котором красовались разные колбасы, ветчина, жаркое, горячие калачи, высокие, словно крепостные башни бабы, тёмно-зеленые бутылки со сливянкою и красноголовые бутылки венгерского; друга и комната была совершенно очищена; там помещались музыканты, и пока в первой комнате более почетные и пожилые гости собирались приступить к ужину, во второй молодежь принялась танцевать.

За столом, на среднем месте, сидели молодые. Каждый из гостей подходил к ним с приветствием и поздравлением, поднося при этом какой-нибудь подарок. Последним поднялся с лавки Кирила; подойдя к молодой, он, при веселом хохоте гостей, подал ей с вежливым приветствием маленькую, изящную, вышитую туфлю. Молодая бросила на него взгляд, отнюдь не обличавший что-либо неприязненное, напротив того, взгляд скорее дружелюбный; Ларивон же видимо остался недоволен; он повернулся на стуле и нервно рванул себя за свой тонкий ус.

Затем гости то один, то другой вставали с своих мест и, подняв стакан вина, произносили заздравные тосты, шумно повторяемые [277]остальными сидевшими за столом; при этом всякий раз вино было выпиваемо, последние же капли его выливаемы из стаканов на пол.

Мало-помалу наступила ночь.

Ларивон был сильно выпивши. Обняв свою жену одной рукою, другою рукой плеснул он полный стакан вина в отворенное окно.

— Пора девушки! Пора милые! — закричал он.

Музыка смолкла. Подруги невесты вывели танцующих из второй комнаты и начали гам приготовлять свадебную постель для молодых. В то же время другие запели старинную песню, исполняемую обыкновенно в этот момент свадебного пира и отличающуюся чрезвычайно поэтической, широкой мелодией. Вдруг Кирила, выпив один за другим два стакана водки, вскочил на стол с такою силою, что блюда, бутылки и стаканы задребезжали и запрыгали на нём и даже некоторые со звоном полетели на пол. Раздался общий крик удивления, затем послышались хохот, разные возгласы, но голос Кирилы покрыл всё это.

— Я вам спою свадебную песню! — закричал он: — а вы все… молчать теперь! — И он снова так топнул ногой по столу, что желтоватая водка каскадом полилась из упавшей бутылки прямо на молодых и ближайших в ним гостей.

Все стихли в ожидании. Одна молодая сурово поднялась с места, но Кирила продолжал стоять не шелохнувшись, вперив в нее пылающий [278]взор. Через минуту, простирая над ней руки, он начал громким голосом петь:

„За гордою павой красоткой
„Ухаживал глупый индюк!
„Глуп индюк! глуп индюк!

Гости захохотали.

„Глуп индюк! глуп индюк!“ со смехом подтянул хор.

— Глуп индюк? — бормотал пьяный Ларивон, пошатываясь на стуле. Глаза его были тусклы и безжизненны, как у мертвого.

— Конечно глупый индюк! — подтвердил со стола Кирила. — А кто же? — И он запел дальше:

„И что ж? Согласилась ведь пава
„В нужья индюка себе взять!
„Глуп индюк! глуп индюк!

— Глуп индюк! глуп индюк! — подпевал хор.

— Кто же глупый индюк? — закричал вдруг Ларивон, даже пьяным начавший понимать смысл песни. Он сделал попытку подняться со стула, но снова опустился на него; затем через минутку вновь с усилием поднялся и ухитрился устоять на ногах при помощи стола, на который и облокотился руками.

— Кто же тут глупый индюк? — повторил он.

— Разумеется ты! — пояснил Кирила. — Кто же еще? Гордая пава взяла тебя в мужья потому, что ты богач, а я нищий, голодный вор. И всё-таки свадебная постель-то не про тебя писана! Готовят ее для меня, так как я любовник жены твоей!

[279]Поднялся страшный шум. Ларивон схватил Кирилу за ногу, но получил от него такой удар, что повалился на пол; на Кирилу же набросилась вся толпа гостей и его, этого обезумевшего от ревности и любви беднягу, вытолкали пинками за дверь.

— Ну! Припомню я вам это! Всем припомню! — в ярости хрипел Кирила, когда на его спину сыпались толчки выпроваживавших его гостей.

Дружки помогли Ларивону оправиться; у него тем не менее не перестала еще кровь течь из носу.

— Ладно! Пусть так! — бормотал он. — Пойдем Федосья! Пойдем голубка, пава моя гордая! Пойдем и не бойся! Дружка покараулит нас да и парни с ним останутся… Собак спусти! Спусти собак еще!

— Чего мне бояться? — заговорила молодая. — Только ты-то не трусь, а у меня храбрости на нас обоих хватит.

Сваты и дружки повели молодых с песнями к свадебной постели…

— Кирила, Кирила! — раздалось из комнаты, где была устроена брачная постель. Вслед за тем послышался трудно сдерживаемый смех. Я бросился в комнату и тотчас увидел причину вновь возникшей суматохи: на стене, в головах постели, красовалась пара громадных рогов.

— Это наверно Кирилиных рук дело! — кричала молодая. — Вот проклятый вор этакий! И [280]когда только чёрт освободит нас от него? Замечательно, что, начав говорить сердитым, по-видимому, тоном, Федосья в конце концов начала улыбаться и затем просто таки расхохоталась, до того очевидно занимательною показалась, ей в сущности проделка Кирилы. Что касается Ларивона, то он отнесся к вопросу иначе: порывистым движением сорвал он эмблему супружеского позора со стены и разбил ее об пол в мелкие дребезги.

Сильно обеспокоенный всем происшедшим, оставил я молодых с их гостями и отправился розыскивать Кирилу. Но я не нашел его ни в его хате, ни в пшике, нигде. После этих бесплодных поисков я полумашинально вернулся к мельнице; её белые стены выступали из окружавшей их тьмы; в одном из окон хаты виднелся огонек. Вдруг мелькнул другой огонек и снаружи близ хаты огонек в виде нескольких искр, выбитых огнивом из кремня; затлелся трут и через мгновение я увидал освещенное огнем раскуриваемой коротенькой трубки бледное лицо Кирилы.

Но это продолжалось одно мгновенье. Затем снова всё погрузилось в потемки.

Меня невольно забрал страх перед тем, что могло случиться!

— Кирила! — не громко позвал я.

Нет ответа.

— Кирила! — крикнул я немного громче.

Опять тоже молчание.

Только вода шумела, стремясь по водосливу.

[281]С черного неба скатилась звездочка. Я стоял в раздумья.

Минутку-другую спустя я увидел прогуливающегося близ мельницы спущенного с цепи большего белого пса и услышал хриплый лай его. Огонь в хате погас и темнота воцарилась всюду полная.

Медленным шагом возвратился я домой и, взойдя на свое крыльцо, совершенно машинально обернулся еще раз в сторону мельницы, словно ожидая там что-нибудь увидеть. Была темная, тихая ночь, ночь без света и без движения. Не то, чтобы была совершенная темнота, но как-то весь окружающий ландшафт тонул и стушевывался в потемках и даже ближайшие предметы казались погруженными в какие-то волны сумрака. Ни откуда ни одного луча света! Ни луны, ни звезд и ни единого огонька, хотя бы из дома, где только что окончилось свадебное пирование.

Вдруг я увидел вдали, как раз в стороне мельницы, огненную точку. Она мигом разрослась в пламя, язык которого, извиваясь, словно лизнул окружающие потемки в своем стремлении к черневшему небу. Быстро задрожало над ним в сумрачном горизонте красноватое зарево пожара…

Мое предчувствие не обмануло меня!

Я крикнул дворника, велел ему живо оседлать мне лошадь, а сам начал будить прислугу и рабочих. Через несколько минут с деревенской колокольни раздались звуки набата.

[282]— Пожар! — крикнул я кучеру, выбежавшему из конюшни с всклоченными волосами и заспанным лицом. — Где это может быть?

— Да! Горит! — пробормотал он, протирая глаза.

— Где же это? Где?

Он присмотрелся к месту, где живо разрасталось пламя.

— Надо быть Федосьина мельница горит! — решил он.

Я вскочил в седло и поскакал на мельницу, а следом за мною туда же спешно отправились и мои люди с пожарною трубой, бочками, баграми и прочими пожарными принадлежностями. По дороге мы обгоняли крестьян и в одиночку, и целыми группами, спешивших к месту пожара и тоже тащивших на себе багры, топоры, ломы и другие орудия, полезные на пожаре. Все они спешили молча, не переговариваясь даже друг с другом, по-видимому, многие даже не успели путем одеться, вскочив с постели, у каждого очевидно была в голове только одна мысль: придти как можно скорее на помощь в страшном бедствии. Так велико в наших крестьянах сознание обязанности в деле взаимопомощи!

Три гигантские языка пламени уже тянулись к небу, когда мы достигли места пожара; облака густого дыма, отдававшие красноватым отливом, стояли неподвижно в высоких слоях воздуха. Гудел набатный колокол, слышались на деревне неистовый собачий лай и лошадиное ржанье; [283]над всей картиной повисли крики, шум, растерянная суетня, словом всё то, что обыкновенно характеризует величайшее из бедствий крестьянской жизни, пожар, начавшийся глубокой ночью.

Я был один из первых, достигших горящей мельницы.

Тотчас убедился я, что огонь охватил сразу и мельницу, и жилой дом, и скотный двор. Густой дым и запах гари и чада окружали горящие постройки со всех сторон, закутывая их какою-то мглой, при безветренной погоде, медленно поднимавшийся к верху и лениво расползавшийся вокруг. Пламя жадно лизало бревенчатые, промазанные известью стены, схватывало трещавшие балки и стропила, выбивалось длинными языками из окон, дверей и прогоревших уже крыш. Хлопья горящей соломы, разносимые во все стороны, падали на прилегающий луг, в ручей, на плотину и в водослив, где с обычным ритмическим шумом падала струя воды, спокойное движение которой резко контрастировала со всею окружающею суматохой.

Бесплодно, хотя и отчаянно, боролись люди самой мельницы с обрушившимся на них бедствием; но вот пришла помощь и, по правде сказать, борьба не сделалась менее безнадежною.

До самого ручья вытянулась от горящих построек цепь помогающих крестьян, которые, черпая воду ведрами из ручья, передавали эти ведра один другому, пока, таким образом, вода не достигала цели; другие стояли на приставных [284]лестницах, на не провалившихся частях крыш и пытались выплескивать подаваемую им воду на горящие постройки; третьи работали на пожарной трубе. Иные, дав себя предварительно облить водой, стояли чуть не рядом с пробивавшимися сквозь крышу языками пламени и из всех сил старались сколь возможно разобрать баграми и топорами пылающие постройки. Лошади жалобно ржали, коровы мычали неистово в горевшем скотном дворе, где несчастные животные были привязаны на ночь в своих стойлах. Повыпрыгнувшие из птичника куры, петухи и цыпляты, как обезумевшие мчались в лес и там исчезали в потемках, окружавших место пожара, потемках, которые тем чернее выглядели, чем ярче освещался самый район пожара; тут среди окрашенных красно-огненным цветом деревьев бежал ручей, имевший вид льющегося расплавленного золота.

Но вот среди окружающего меня дыма, увидел я саму мельничиху, с растрепанными волосами, с лицом разгневанной олимпийской богини, вышедшей из облаков; она была прекрасна, хотя и походила на демона в образе женщины, только что покинувшего пекло. Глаза её сверкали невероятной злобой.

— Это сделал Кирила! — кричала она. — Наверное он! Это он поджог сразу и мельницу, и хату, и скотный двор. Никто как он!… Помогите братцы!… Где Ларивон!… Главное спасите мне красную шкатулку! Сто гульденов тому, кто вытащит мне ее из хаты.

[285]Подошел Ларивон. Волосы на его голове и брови были слегка опалены, лицо покрыто копотью.

— Где ты Федосья? — звал он растерянно. — Поди ко мне!

— Спаси шкатулку! — крикнула в ответ мельничиха. — В ней лежат мои три тысячи гульденов в бумагах и твои бумаги тоже.

Ларивон снова бросился к хате и исчез в дыму.

— Сюда! Ко мне! — кричала мельничиха и, схватив тяжелый лом, начала им ломать дверь хаты, запертую изнутри, когда молодые, проводив гостей, легли спать.

— Помогите! Ломайте здесь.

В эту минуту раздался крив многих голосов:

— Берегись! Крыша рушится! Назад! Назад! Я силой потащил Федосью от хаты; храбрые парни, работавшие на крыше, живо спрыгнули с неё и она с треском рухнула внутрь, отправив вверх столб черного дыма и мириады блестящих искр; постройка завалилась, и теперь остатки стен и крыша догорали вместе.

— Где Ларивон? — взволнованно кричала Федосья. — Уж не убило ли его?

И она искала его повсюду взглядом, искала и под догоравшими обломками, и во дворе, и между теми, что подавали из ручья воду. Ларивона нигде не было.

Наконец нашли его за домом. Несчастный лежал навзнич на земле, а со лба его через [286]всё лицо зияла громадная рана, из которой ручьем лилась кровь, окрасившая переднюю часть его рубахи и образовавшая вокруг его головы, на земле, целую кровавую лужу. Возле него лежала взломанная красная шкатулка, содержимое которой исчезло.

— Он мертв! — сказал кто-то.

— Кто? — крикнула мельничиха.

— Ларивон!

Федосья бросилась к трупу мужа.

— Должно быть не бревном ли как-нибудь, не балкой ли его треснуло! — проговорил старый Ярема, не рассмотрев путем в чём дело. — Видно, как он доставал шкатулку-то, его и ударило! Вон и шкатулка возле…

— Полно! — мрачно проговорила мельничиха. — Взгляни на рану-то! Это Кирила его убил… Вот шкатулка пуста… Он же и бумаги украл! Значит и убил, и ограбил.

Между тем мы доканчивали тушить огонь. Хозяйственные постройки рушились одна задругой, пламя почти спало; скоро от всей Федосьпной мельницы остались только торчавшие столбы, да несколько куч, тихо догоравших, частью лишь тлевших обломков.

Сама мельничиха сидела в сторонке, на камне, сидела бледная, с совершенно неподвижным лицом, которое от поры до времени она закрывала руками; но ни слёз, ни жалоб не слышна было от неё.


[287]Наступило утро. Зарождающийся прелестный летний день озарил мягким, ласковым светом печальную картину пожарища, с которого еще поднимались к небу тонкие струйки беловатого дыма. Спокойная природа ничего не хочет знать о человеческих горестях, о человеческой скорби, о муках и сомнениях человеческой души. Равно ласково светят солнечные лучи и горю человека и его радостям.

Я перепрыгивал через догоревшие остатки балок, через обуглившиеся бревна; кругом ничто не оживляло печальную картину. С обычным ровным журчанием катил ручей свои воды, унося на них мелкие остатки разрушения в роде щеп, углей, хлопьев соломы. С ближайшего поля вынырнул жаворонок, стремительно рванувшийся в небесную высь. Я в первый раз в жизни с грустью следил за тем, как утонул он в голубом пространстве; душа моя изнемогала под давящим ее чувством гнетущей скорби.

Медленною, унылою поступью пробирался сквозь поросли и деревья, окружавшие бывшую мельницу, белый громадный пес мельничихи; в прежнее время он гордо носил свою голову, теперь же печально понурил ее к земле. Увидя меня, он слегка заворчал, оскалил было зубы, но, должно быть рассудив, что теперь уже нечего караулить, пошел прочь. Я вышел на дорогу, усыпанную теперь черным, обгорелым, хлебным зерном до самого леса, словом на всём протяжении, куда доносили эти легкие остатки струи [288]стремившегося от пожара воздуха. Я снова увидел мельничиху, она по прежнему сидела на большом камне, полуодетая, растрепанная, в немом отчаянии созерцающая печальные остатки всего своего имущества. Я заговорил с ней — она не отвечала. Я назвал ее по имени — она бросила на меня недоумевающий взор, словно не узнавая меня, и снова склонила свою голову.

Вдруг близ неё раздвинулись ветви кустарника и из-за них показалось бледное, но спокойное лицо с лихорадочно горящими глазами. Я узнал Кирилу.

— Федосья! — окликнул он.

Она по прежнему молчала, оставаясь неподвижною.

— С ума ты сошла, что ли? — крикнул он, подходя к ней и начиная ее трясти за плечи. — Что молчишь?

Она повернула к нему лицо, зубы её заскрежетали, кулаки сжались угрожающим образом, белки глаз мигом налились кровью.

— Ну! Каково теперь тебе? — холодно, со злою усмешкой спросил он. — Как поживаешь? Мельничиха молчала.

— Теперь овдовела с Божией помощью? — продолжал Кирила. — Значит мы можем наконец отпраздновать нашу свадьбу; теперь оба равно нищие, оба не богаче церковных крыс. Иди! иль может и теперь не хочешь?… Я ведь знаю тебя, голубка моя, моя гордая пава!… Так что же?… А то я жду тебя со своими товарищами в шинке. Слышишь ты, голодная тварь, [289]нищая, ощипанная? Ты теперь можешь сама прийти к Кириле, да поклониться ему, чтобы взял тебя в жены после того дурня-индюка!.. Ха-ха-ха.

Он замолчал на мгновение, а потом затянул свою песню.

„За гордою павой красоткой
„Ухаживал глупый индюк!

Меня возмутила эта сцена. Я быстрыми шагами подошел к нему и проговорил повелительно:

— Уходи отсюда!

— Я и без того уйду! — равнодушно ответил он. — Так значит я в шинке буду, мое сокровище! — добавил он по адресу мельничихи и скорыми шагами пошел прочь.

Она всё продолжала молчать.

Кирила давно уже исчез из наших глаз, но еще долго слышалась его песня и раздавался припев её: „глуп — индюк! глуп — индюк!“

Один за другим приходили на пожарище люди из деревни; они подходили к Федосье, сочувственно ее осматривая: многие из них приносили ей кое-что с собой: один — горшок каши, другой — курицу, третий — пару башмаков, иные — поношенное платье. Женщины окружили ее сочувственною толпой, говоря ей всевозможные слова утешения. Наконец, сошлось всё село, весь приход и мужчины, и женщины, и дети; все они перешептывались между собой, словно боясь нарушить чей-то покой. Гриця тоже был в числе пришедших; он сидел на корточках, задумчиво поглядывая своими мечтательными глазами [290]на дымившиеся, обуглившиеся столбы и ковыряя палочкой кучку горячей золы.

Федосья встала с камня. Окинув взглядом толпу и принесенные ей вещи, она выбрала из последних суконный кафтан, осмотрела его с горькою улыбкой, потом взяла одну из принесенных же сильно поношенную накидку и медленным движением всунула руки в мягкие рукава избранного ею платья; дальше она выбрала башмаки и надела их на свои босые ноги, собрала руками волоса с лица, завязала их одною косой в узел и, подойдя к ручью, начала умываться. Потом она пошла в сторону от толпы, как бы намереваясь остаться одна, избежать любопытных взоров; на перекрестке дороги, у подножия стоявшего там распятия склонилась она, став на колени и долго молилась, изредка останавливая взгляд на главе, увенчанной терновым венцом. Наконец, твердою поступью, быстрыми шагами возвратилась она к толпе. Невольно смотрел я на нее в эту минуту с сочувствием; она заметила очевидно мой взгляд и, подойдя ближе, с улыбкой протянула мне руку ладонью кверху.

— Вы можете мне подать теперь крейцер, если хотите! — проговорила она. — Я стала нищею.

— Ну, вона! — сочувственным голосом проговорил старик Ярема, бросая грустный взгляд вокруг. — Всё можно снова выстроить.

— Чем? Денег-то ведь нет ни гроша! — равнодушным, по-видимому, тоном пояснила мельничиха.

[291]— Соседи помогут? — сказал Ярема. — Мы все, весь приход! Все поможем. Ведь и вы помогли бы каждому в такой беде?

— Конечно, ответила Федосья.

— Ну, так видите ли! И значит, что не всё пропало.

— Да! но выстроить опять это — еще не всё? — мрачно заговорила мельничиха, и злая судорога мелькнула по её лицу, как молния. — А виновник? Неужели его так-таки и оставить безнаказанным?

— Нет, этого не должно быть! — страстно воскликнул Гриця, прислушивавшийся всё время к разговору и теперь быстро вскочивший с земли и также быстро отошедший в сторону, как будто испугавшись сказанных им слов.

— Что же вы думаете надо сделать, Федосья? — спросил старик Ярема, задумчиво перебирая руками уголь, машинально поднятый им на пожарище.

— Как что делать? — горячо заговорила Федосья, лицо которой мигом запылало от прилива чувства злобной мести. — Самим судить этого злодея, этого поджигателя, вора и убийцу, Кирилу! Самим судить и судить сейчас же, не сходя с этого места.

— Как! что! что она говорит? — раздались недоумевающие голоса со всех сторон.

— Мы должны сами свой суд держать над Кирилой! — с яростью крикнула мельничиха.

— И над остальными ворами! — послышался [292]из толпы голос. — Над Ставровским, Лобковичем и Костькой!

— Суд над ними! Над всей их проклятою шайкой! Над этими конокрадами! — Звонко раздался голос Гриця, в страстном возбуждении поднявшего руки к небу.

Видя, что дело принимает страшный оборот, я выступил перед взволнованною толпой.

— Что вы хотите делать? — крикнул я. — Вы теперь как раз на пути, чтобы попрать и право и законы страны! Кто даль вам право судить и карать? Если вы произнесете свой суд над этими ворами, злодеями, вы сделаетесь сами ничем не лучше тех, которые разоряли и губили вас, уводя ваших лошадей и поджигая ваши хаты. Опомнитесь! Лучше захватите их всех! У вас ведь есть свидетели, да и все вы свидетелями можете быть?… Так схватите их и представьте законному суду.

Ради Бога! — кричал я в отчаянии. — Ведь не убить же вы их намереваетесь?

— Никто не говорит!… — пробормотал старик, понурив голову.

— Не судите, да не судимы будете! — уговаривал я толпу. — Ведь и все мы не безгрешны.

— Да и не судит никто из нас! — строго проговорил Ярема. — Не один кто-нибудь из нас судить их будет, мир будет судить!

— А я вам говорю, никто не должен судить своих братий, кроме суда установленного законом, так как иначе вместо мира, спокойствия и любви наступят ужасы мести и убийства. Пусть [293]они вредили вам, обкрадывали вас, разоряли! Но и они тоже люди и по отношении к ним вы должны найти в себе чувство правоты и жалости, какое вы хотели бы, чтоб и к вам питали. Нельзя же с ними поступать так, как поступаете вы с дикими зверями, с волками и медведями, расхищающими ваши стада!

— Да чем они лучше волков и медведей? — вскрикнула Федосья, зеленые глаза которой метали искры и лицо которой передергивалось судорогами.

— Тем, что они люди! Тем, что они братья ваши! — отвечал я ей. — Может быть они гораздо более несчастны, чем злы! Ведь не дикие же они животные! Должны же вы питать к ним чувство жалости.

— Это значит, что если они тащат у нас последний кафтан, так мы должны им отдать и последнюю рубашку? — выступил вперед Акентий.

— Сделайте их безвредными! — продолжал я уговаривать. — Попытайтесь их исправить, дайте им возможность хоть когда-нибудь исправиться и стать честными людьми. Ведь рабочий дом, даже каторжные работы, всё же лучше смерти. Вы подумайте только: ведь и на нас отчасти, на всех нас лежит доля их греховности! Ведь не судят же нас, например, за то, что мы спокойно видим, как рядом с нами перебивается со дня на день неимущий брат наш, да еще и не один, а десятки, сотни, тысячи неимущих братий. Мы виноваты отчасти в том, [294]что они от колыбели не приучены к честному труду, что взросли они чуть не полуживотными. Зачем мы не выучили их тому, что такое правда, что такое любовь к ближнему? Мы не выучили их этому, и вот они сделались злодеями, а мы теперь собираемся их судить.

— Всё это правда, что вы говорите, ваша милость! — спокойным тоном заговорил старый Ярема. — Но где нам взять средства к тому, чтобы делать, как вы говорите? Мы сами бедный, темный народ, ведущий вечную борьбу с бедами. Мы вечно в работе из-за куска хлеба, где же нам думать, как вы думаете? А тут еще ко всем-то нашим бедам прибавится такая горькая напасть, как эти злодеи, которых никак не сбудешь! Ты в поте лица своего честна добываешь хлеб свой, а рядом с тобой разбойник, который норовит ограбить у тебя то, что тебе кровавым трудом досталось. Это ли не тяжкая жизнь! И еще их оставлять так-то гулять без суда и расправы? Пусть лучше один пострадает, чем всем беду терпеть! Так она везде установлено! Так есть и на земле, и в воде, и в воздухе. Кто дал право пчелам, спасая свой трудовой мед, накопленный малыми росинками, от злых ничего не делающих трутней жалить на смерть этих злодеев пчелиного рода?…

— За нами право! — прервала его Федосья. — За нами право! Мы — мир весь! За нами значит и право, да и сила за нами же!

— Федосья! — обратился я к ней [295]полушепотом. — Ты сама довела Кирилу до злодейства, сама и должна его спасти теперь.

— Я?… Его спасать? — неистово закричала она с хохотом. — Я кровь его хочу видеть! — и обратясь к толпе, она продолжала: — если и дальше так пойдет, если и теперь эти семеро злодеев, эта шайка проклятая останется без наказания, всем нам хоть умирать тогда! Жить тогда нельзя! Разорят они нас и всех, по одиночке ухлопают.

— Судить их! Судить их! — кричал Гриця в каком-то фанатическом экстазе.

— Судить, Судить! — раздалась сотня голосов.

— Братцы! К шинку! Идем к шинку! — крикнула Федосья толпе и, схватив в руки толстую обгорелую палку, быстрыми шагами пошла по дороге. Следом за нею хлынула, словно неудержимый поток, вся толпа, вооружаясь по пути палками, камнями. Я бросился в обход и бегом, как мог только скоро устремился к шинку в то время как мир — а это действительно была на сей раз целая община — и мужчины, и женщины, и старики, и молодые, и дети, двигался по дороге, весь охваченный одною страшною мыслей об отмщении злодеям.


Когда я подходил спешно к шинку, оттуда навстречу мне раздалось пение. Я вошел.

Вокруг зеленого лакированного стола сидели все семь патентованных воров и весело распивали водку. Кирила брянчал на расстроенной [296]гитаре, грязноватая, розовая лента которой была перекинута у него за шею. Ставровский-паша, охватив рукою талию хорошенькой жидовки, собирался с ней танцевать. Жид считал за прилавком деньги.

— Скорее бегите отсюда! — закричал я вбегая. — Бегите как можно дальше и главное постарайтесь перебраться через Венгерскую границу. Община хочет свой суд над вами чинить, и вся эта толпа идет за мною следом.

— А пусть их идут! — крикнули воры хором.

— Суд держать! — обозлился Кирила. — Над нами?

— У них храбрости на это не хватит, — заметил Ставровский. — Постоят у шинка, да и отправятся назад, ручаюсь в этом.

— Побоятся нашей мести! — подтвердил и Кирила.

— Да они не наказать вас идут, а убить, — крикнул я.

— Убить! — захохотал Кирила, — руки не доросли.

— Всё-таки остеречься надо! — робко заговорила еврейка. — Не в первый раз бывает такой случай. — Затем она обратилась к мужу: — бежим! бежим скорее! Запрягай лошадь!

Жид выступил с своим советом.

— Всё-таки Кирила, — проговорил он. — Лучше уйти с их дороги!

Воры только захохотали в ответ. Все они преспокойно остались сидеть за столом, все [297]молодые, сильные, красивые, чуть ли не красивейшие в округе мужчины.

— Если вы не хотите бежать, — посоветовал я, — так отдайтесь добровольно на суд мира, обяжитесь возвратить причиненные вами убытки и обещайтесь клятвою стать на честный путь и честно работать.

— Работать? Это мы-то должны работать? — крикнул кто-то из воров.

— Вы предлагаете нам работать? — с хохотом переспросил Ставровский.

— Если я не должен красть! — проговорил Лобкович, молодой малый без усов и без бороды, человек не более двадцати лет от роду. — Так лучше мне не жить. Не выкушаете ли вы лучше с нами вина, ваша милость? — И он налил мне стакан. — Так-то! Я так полагаю, что я воровал еще в колыбели, лежа с моим братишкой (мы близнецы с ним были): чай нет, нет да и потаскивал у него изо рту соску! Ей-ей! Самый горячий калач, самое спелое яблоко, лучшая слива для меня никогда ничего не стоили, коли я их не украл. Что тут прикажете делать? А ведь отец с матерью всего мне в волю давали.

— Вот это я называю сделаться вором заблаговременно! — смеясь заметил Кирила.

— Не то, чтобы очень заблаговременно, не то, чтобы слишком поздно! — отшутился Лобкович. — А только я могу сказать, что не помню, когда я начал воровать. Я всегда был вором, всегда им и буду до гробовой доски. Я [298]принадлежу к числу тех, которые настоящим образом живут только ночью, когда можно как снег на голову то появиться в поле, где как раз в пору учинить охоту за чужими лошадьми, то за спиной прохожего, где можно тихо срезать его сумку.

— Скажи мне: знаешь ты десять заповедей Господних?

Костька окинул меня недоумевающим взглядом, причем на губах его заиграла до странности наивная улыбочка…

— Ничего я не знаю! — пробормотал он! — Ни про какие Божьи заповеди! — Ничего и про Бога не знаю!

— Как? Ты, дожив до твоих лет, ничего не знаешь о Боге?

— А где ж мне знать, ваша милость? В школу я не ходил, в церкви не бывал. Ничего я не знаю, кроме того, что воров наказывают, а за что? про это мне никто не говорил. Остальные воры захохотали и разом осушили свои стаканы.

— А ведь это Кася бежит, черт меня подери! — закричал глядевший в окно Ставровский, хлопнув себя по коленам.

В следующее мгновенье в шинок, запыхавшись, вбежала бедная девушка, возлюбленная паши, бледная как смерть, еле переводящая дыхание, с растрепанными волосами.

— Они идут! — кричала она. — Хотят… тебя убить!.. Беги!.. Беги скорее! — и она с рыданием бросилась к Ставровскому.

[299]— Милостивый Боже! — заволновался еврей. — Случится несчастье! Случится большое несчастье! Уходите вы скорее отсюда.

Еврейка принялась всхлипывать, причитая; она совсем обезумела от страха.

— Чего доброго! — заговорил Ставровский, обнимая рукою Касю, и видимо начиная немного поддаваться страху. Впрочем можно…

— Ага! — закричал Кирила. — Уж не хочешь ли ты удрать, паша? Ты, бабий кавалер! Так сними с своей девчонкн юбку, да и влезь в нее. Лучше будет. Тогда тебя не признают.

— Кто ж говорит про побег? — расхрабрился снова Ставровский.

— Бегите вы все! Все бегите отсюда? — уговаривал я их.

— Ни-ни! Не уйдем! — был единогласный ответ. — Не на трусов напали! Эй, водки! Музыку!

Кирила лихо ударил по струнам гитары и воры запели хором старинную застольную песню:

„От Якова к Михею кубок идет,
„От Михея дальше гуляет
„А кто из него всё вино не допьет
„Под палки за то попадает!
„Луп-цуп, луп-цуп!
„Под палки попадает.

Раздался жалобный, ноющий звук: струна лопнула на гитаре. Кирила, не обращая на это внимания, продолжал лихо акомпанировать песне; жид молился вслух, обратясь в угол; жидовка выла; Кася хохотала в истерике. Между [300]тем хор воров залихватски подхватывал припев песни.

— Смейся, смейся! Веселись! — поощрял Ставровский несчастную Касю, подавая ей свой стакан с вином.

— Я и так смеюсь! — судорожно выговорила она, и выпив вино, поперхнулась и закашлялась до того, что всё лицо её сделалось красным.

— А мне было показалось, что ты плакать вздумала, — заметил паша.

— Нет, нет! Я смеюсь! Разве не видишь, как я смеюсь! — и она действительно улыбнулась, хотя в то же время слезы текли по её щекам.

— Так быть может кто-нибудь и впрямь хочет уйти? — спросил вдруг Кирила суровым голосом. — Я потому спрашиваю, что чуть ли оно не поздно теперь! Вон они идут.

Воры захохотали и снова грянули хором:

„Луп-цуп, луп-цуп!
„Под палки попадает!

Лихая песня раздавалась из шинка в то время, когда община, мир, словом когда вся огромная толпа крестьян в строгом молчании надвинулась на кабак и охватила его тесным кольцом, в особенности со стороны входной двери. Прошло несколько минут молчания; никто из толпы и никто из воров словно не решался прерывать его. То были мрачные, тяжелые минуты. Первым нарушил их Кирила.

Самым беззаботным образом, с одной рукой в кармане панталон, с гитарою в [301]другой руке вышел он на порог и равнодушно остановился перед толпой.

— Что вам угодно, любезные соседи? Чего вам благоприятели? — иронически, но вежливым тоном заговорил он. — Может быть вы желаете выпить с нами? Или песню спеть? Пожалуй споем вместе! Я начну, а вы мне припев хором подтягивайте.

Он ударил по струнам гитары и запел, а за ним и остальные воры:

«От Якова к Михею кубок идет
«От Михея дальше гуляет.
«А кто из него всё вино не допьет…

В эту минуту большой камень с треском и звоном пробил окно шинка и влетел в комнату.

— Это еще что такое? — крикнул в окно Ставровский. — Кто кинул камень?

— Мы пришли сюда не для того, чтобы швырять в вас камнями, — строгим голосом проговорил старый Грин Ярема, а чтобы суд мирской над вами держать

— Суд держать? — крикнул Лобкович, выскакивая из кабака и становясь рядом с Кирилой. — Это вы-то будете суд держать? Ах вы шаромыжники этакие! Над кем же это суд будет?

— Надо всеми вами! — прогудело угрожающим образом в толпе.

— А главное над тобой Кирила! — звонко раздался голос мельничихи. — Над тобой вор, поджигатель, убийца, Каин проклятый!

[302]— Я убийца? — с наивным удивлением переспросил Кирила.

— Что вор ты, это нам всем достаточно известно! — крикнул Акентий.

— Конокрад проклятый! — бросил вызов Грпця, сжав свои кулаченки.

Между тем все воры вышли из шинка, с ними Кася и жидовка. Жид по прежнему оставался на молитве: повязав молитвенный ремень, он усердно бормотал покаянный псалом, стоя за своим прилавком.

— Так значит вы утверждаете, что я вор? — поинтересовался опять Кирила и со смехом обратился к своим товарищам.

— Разве не ты украл мою корову? — начал было Ярема обличение.

— Во всяком случае! — насмешливо ответил Кирила. — Если не я, то кто же?

— И моих лошадей тоже! — крикнул Гриця в фанатическом экстазе. — Мою пегашку с жеребеночком.

— Разумеется, мальченка! И твою пегашкус жеребеночком! — веселым тоном согласился Кырила, схватив в то же время мальчугана, в увлечении слишком выступившего вперед, и швырнув его в толпу.

Остальным ворам как будто надоело видеть одного Кирилу действующим лицом мрачной сцены.

— Ну, и воровали! — крикнули они. — Что ж дальше?

— А кто украл весь мой скот, мой новый [303]кафтан, мои бумаги? — Кричал Акентий — Кто затопил мое жниво?

— Мы, мы! смело отвечали воры.

— А кто сжег мою мельницу? — возвысила свой голос Федосья. — Кто ограбил меня и убил моего мужа.

— Ври больше! — злобно крикнул Кирила, махнув гитарой в её сторону. Затем он захохотал, но сделался бледен как мертвец. Вся толпа заволновалась.

— А мои волы? — слышались голоса. — А мой хлеб?.. А мои фрукты?.. А мои лошади?.. А мои холсты?.. А мои соты с пчельника?..

И всякий раз как раздавался отдельный вопрос из толпы, воры смелым хором с хохотом подтверждали: Мы! Мы!

Старики выделились из толпы и отошли к сторонке; там начали они тихими голосами обсуждать вопрос. Затем Грин Ярема, обратясь ко всей толпе, заговорил за себя и остальных стариков:

— Мы решили, начал он, что довольно нам переносить от них. Каждому дадим по пятидесяти плетей, а убытки чтобы все они нам возвратили. Кирила же отдельно должен сверх того Федосье возвратить её деньги и бумаги.

— Так! Так! — закричала толпа. — Так ладно будет!

Таким образом приговор был постановлен.

— Что? — кричали между тем воры. — Возвратить убытки? Да еще плети?

[304]— Поберегитесь нас наказывать! — воскликнул Ставровский.

— Ради Бога молчите! — почти не помня себя, шепнул я из двери Кириле.

Между тем толпа всё больше и больше напирала, охватив воров со всех сторон непроницаемою стеной.

— Только дотронься кто до меня! — злобно угрожал Ставровский. — Придется ему раскаяться.

— Не подходи! — суровым глухим голосом проговорил Кирила.

— Не думаете ли вы сопротивляться? — обратился Ярема к ворам. — Подумайте лучше!

Ставровский, схваченный в эту минуту несколькими крестьянами, с страшною силой стряхнул их с себя и бросился в шинок. Через мгновение он выскочил обратно, размахивая здоровенною ножкой стула.

— Смотрите! Смотрите! — подзадоривала толпу мельничиха. — Они еще хотят сопротивляться.

— Прочь! — крикнул Кирила, разбивая гитару об голову схватившего его Акентия. Тот отскочил и поднял большой камень.

— Ты же еще бьешь меня! — злобно крикнул Акентий и швырнул камень в кучку воров.

— Что плети? Что вознаграждение? — кричала между тем Федосья, глаза которой пылали местью и злобой, — Я недовольна таким приговором. Кто убил моего мужа? Кто убийца Ларивона? Я требую мести за кровь! Кровь требует крови!

[305]— Ведь ты убил его Кирила? — строгим голосом опросил вора Ярема.

— Кто? Я? — по-видимому удивился Кирила.

— Кто же если не ты? — продолжал старик.

— Соври, если можешь! — наступала на Кирилу мельничиха, придвигаясь к нему вплотную. — Что же? Выкладывай нам свое вранье!

Кирила отвернулся от неё.

— Вот смотрите! — кричала она, причем даже губы её дрожали от злобы, — он не решается даже солгать. Он убийца! Кровь Ларивона на нём. — И она схватила Кирилу.

— Оставь его! — крикнул Ставровский. — Да и вы все? Идите себе отсюда прочь, иначе мы с вами не по прежнему рассчитаемся.

— Баба просто с ума спятила! — бормотал между тем Кирила.

— Слышите! — неистовствовала мельничиха. — Они еще угрожают!.. Пришибите их на месте, иначе конца бедам не будет. Я вам говорю: кровь требует крови!

— Убейте их! — раздался звонкий голос Гриця, который был решительно вне себя и выглядел с своими всклоченными волосами и пылающими глазами словно одержимым неестественною силой.

— Убить их! — раздался голос из толпы. И вдруг вся толпа заревела как дикий зверь.

— Убить их! Пришибить! — слышались сотни хриплых голосов.

Федосья первая бросилась как разъяренная тигрица на Кирилу, замахнувшись своим [306]оружием, обгорелою, толстою палкой, принесенною с пожарища. И вслед за нею вся толпа с палками, кольями, камнями навалилась на бессильную кучку воров.

— Трусы! негодяи! — слышался из общего гвалта голос Кирилы. — Сотней на одного набросились!

В течение нескольких мгновений я видел всех семерых защищающимися, отбивающимися от навалившейся на них толпы, которая буквально рвала их на части, как стадо голодных зверей рвет свою жертву. Я видел упавшую на колени Касю. Я слышал отчаянную мольбу несчастной девушки: «пощадите! хоть ради ребенка моего пощадите его!» Потом я видел, как избитые воры падали один за другим, снова поднимались и боролись из последних сил с непосильным врагом; видел как несчастная Кася, словно львица, защищала своего возлюбленного, как старалась она прикрыть отца своего не родившегося еще ребенка своим телом. „Собаки!“ кричала она, „звери голодные!…“

Но тут толпа окончательно закрыла собою избиваемую кучку людей. В воздухе показались десятки, сотни камней… Жида вытащили силой из шинка… Забыв всё на свете, я рванулся вперед… Мне казалось, что еще можно спасти несчастных; но старый Ярема и с ним другие крепко схватили меня и оттащили за шинок.

— Пусти! Пусти! — почти бессознательно кричал я.

— Чего пустить? — с небывалою строгостью в [307]голосе заговорил Ярема. — Иль жизни лишиться захотелось из-за нескольких негодяев…

Вдруг шум смолк. Наступила гробовая тишина, поражавшая тем более, чем резче был переход к ней.

— Кончено! — проговорил Ярема, и я почувствовал, что меня более не держат сильные руки нескольких крестьян.

Я бросился к месту свалки.

Там, у самого шинка, лежали трупы воров, изуродованные, плавающие в целой луже крови. Труп жида лежал тут же. Глаза мертвого Кирилы были открыты и кулаки еще стиснуты.

Страшное зрелище!…

Гриця склонился над трупом Кирилы и приложился ухом к его сердцу.

— Мертв! — проговорил он, обращаясь к стоявшей возле Федосье. — Сердце не бьется! Мельничиха улыбнулась злою улыбкой удовлетворенной мести.

— Что вы сделали? — обратился я к молча стоявшей толпе.

— По старой правде с злодеями расправились! — послышался общий ответ.

— Суд над виноватыми и невинными учинили! — укоризненно заметил я, указывая на мертвую Касю, лежавшую поперек тела своего возлюбленного, облитую его и своею кровью, с волосами слипшимися в крови.

— Разве и она мертва? — спросил взволнованным голосом Ярема.

[308]Одна из женщин нагнулась над несчастной и послушала её сердце…

— Да! — проговорила она со слезами в го лосе. — А она была матерью.

— Оно и лучше! — пробормотал Акентий Пров. — Как с дикими зверями: и зверя бей и его отродье! Так-то оно правильней!..