Язычники (Низовой)

I · II · III · IV · V · VI · VII · VIII · IX · X

[21]

* * *

Я теперь совсем другой: читаю газеты, хожу в театр, иногда бесцельно слоняюсь по многолюдным, шумным улицам.

Но еще очень недавно, ничего этого не было, и я ничуть не сожалел, не огорчался. Я тогда мог видеть иное: горную тайгу, первобытные калмыцкие аилы и озеро, чудесное Золотое озеро! У меня были еще два близких человека.

А чаще всего я проводил время один, просто один, сам с собою.

Мне страшно хотелось написать обо всем этом: и о тайге, и об озере, и о первобытном кочевом народе, и о двух близких мне людях. Но больше всего захотелось написать о самом себе, о переживаниях и одиноких думах своих.

Пока еше остры и волнующи эти переживания. Еще ярко и полно я ощущаю и ароматы и краски, возбуждавшие тогда мои чувства. Но все это скоро выветрится. Пройдет немного лет и все исчезнет.

Будут новые цветы, новые ароматы, может быть, также яркие, но этих никогда не будет. Как и мысль моя, и чувства мои, восприятия и отражения жизни будут иными, совершенно непохожими на прежние.

И потому я написал эту книгу, посвятив ее самому себе.

——————

IПравить

[22]

В весеннем томлении напряженное, многородящее чрево Земли. В истоме дня, в прохладе ночи, в свежести утра и вечера, оно творит, неустанно творит великие чуда.

Их уже неисчислимое количество: летающих, ползающих, благоухающих и смердящих великих чудес. А через час будут новые и опять новые. Каждую минуту, каждое мгновение непостижимо возникают миллиардами, секстилионами чудесные творения.

Солнце, ветер, обильная влага дождевая, и влага утренних и вечерних рос, и каждое живое, от слизняка до человека — все это верные, извечные любовники Земли, извечно оплодотворяющие ее, неистощимую в своих зачатиях...

Лежу, распластав свое тело на теплой траве, и смотрю на желтый цветок, из головки которого показывается микроскопическое насекомое.

В этой, едва видимой твари, то же, что и во мне, то же, что и в отдаленнейшей светящейся точке Млечного пути — единое космическое начало, единый мировой разум. И я чувствую свое родство с нею.

Солнце жжет голову и плечи; южный ветер мягко опахивает лицо и забирается под открытый ворот рубахи. А вокруг обрызгано: желтым, голубым, оранжевым...

Мне хорошо от солнца, ветра, цветов и [23]маленькой букашки. Мне радостно ощущать проявление единой, многоликой жизни. Поднимаюсь, запрокидываю голову и кричу: горам в голубом мареве, фиолетовой дали и лучащемуся, жаркому небу.

Из ближнего кустарника показался человек в мягкой шляпе, с ружьем. Медленно, тяжело раскачивается — трудно нести расхлябанное, хотя и молодое тело, и большие сапоги.

— Вы кричали мне? Плохо слышно!.. Я наткнулся на уток, но кругом согры — все равно не достанешь...

Он нетерпеливо пьет чай и голубыми, детскими глазами смотрит на потухающий костер...

*

Полоса предгорья. Холмы, сопки, увалы, покрытые песками и мелкой порослью. Гряды гор совсем рядом, но до них десятки верст; они еще завешены голубой сеткой воздуха...

Лениво парят огромные хищники, ныряют резвые ястребки и копчики, играет в одиночестве птица „баран“. То взмывает, то стремительно скользит вниз, производя крыльями блеющие, бараньи звуки. Пахнет нагретым песком.

Спуск под гору, брод через маленькую речку — и новая картина. Большой луг, почти сплошь в ярко оранжевом, переливающемся пламени. Это все цветы, маленькие, пылающие „огоньки“. А вокруг — рама ласкающей зелени. А дальше — сиреневые горы, бережно, любовно прикрытые весенним небом.

И к этой дали — к горам, к небу — бежит, извивается, торопится сообщить о нашем шествии голубая речка... [24]

Потом началась тайга.

Нагнулась и сразу охватила темно-зелеными, косматыми, необ’ятными дланями. Охватила неожиданно, цепко, и взволновала.

Тайга... И жутко, и радостно.

Померкли краски. Весенний день позади. Безмолвно, с угрюмой важностью столпились громоздкие сосны, пихты, кедры. Между их стволов, покрытых наростами и седой плесенью, с любопытством выглядывают черемуха и рябина; по уродлиеым, жидким тельцам, обнимая и переплетая, взбирается хмель и княжник, — силясь добраться до вершин. Дышет сыростью, перегноем. Ноги вязнут в жирной почве, сотни веков невидевшей солнечного луча. Путь преграждают древесные трупы раскиданные во всех направлениях бурей и властным временем. Иные от одного прикосновения сапога превращаются в прах, как старый дождевик осенью... Разрослась буйно высокая, сочная трава; папоротник, кукольник, дягил — в тесном сожительстве образовали мощные, непроходимые заросли.

На небольших полянах, среди жирно-глянцевитой зелени, горят те же огоньки, скромно улыбаются голубыми улыбками незабудки; кой-где рдеют огромные, пышноцветные пионы.

На перевале опять много неба. Выстроились парадно ряды гладкоствольных, мачтовых осин. В широкий просвет смотрим, будто с террасы. Под ногами — зеленое пространство, наполненное безднами и вершинами деревьев.

За ним, странным, непостигаемым для зрения пространством — гряды огромных гор, задернутых [25]подcиненным тюлем. На ближних завешенных одним cлоем, виден хвойный лес. На следующих, тюль этот гуще, и лес за ним едва угадывается, А там еще и еще все бледнее и бледнее, — и в самой дали не определишь: горы это или стада легких облаков, которые сейчас разбредутся по необ’ятной знойной степи.

Мой товарищ, Ганс, снимает с плеча ружье и стреляет, — просто так, в белый свет. Откликаются одна за другой скалы; неподалеку срывается глыба и скачет по уступам, все быстрее и быстрее, оставляя позади след каменной пыли. Ущелье стонет, гудит, рычит каждой своей складкой, густо шлет тяжелые, медлительные угрозы в настороженную тишину.

Опять идем книзу, и снова темнеет. Может быть, это ползет навстречу ночь? Таежная ночь, насыщенная звуками борьбы за существование, вспышками голосов слабых в когтях сильных. Может быть, тайга лишь крепче смыкает свои зеленые об’ятья...

Кипят ручьи. Прохладно и сыро. Крикнула птица, совсем рядом, и тяжелый плеск крыльев встревоживает слух. На повороте, Ганс радостно восклицает.

— Вот оно! Смотрите...

Неподалеку, немного внизу, сверкает черная, глянцевитая гладь озера. На противоположной стороне темная гора. Вода без одной морщинки — туго натянутый атлас. Налево, за ближними хребтами, белеет острый, снеговой гребень.

IIПравить

[26]

Впереди, позади, по сторонам — горы и горы. И на них угрюмая, девственная тайга. В большом извилистом ущельи сверкает лента воды.

Это — Алтын-коль — „Золотое озеро“.

На поляне толпится несколько десятков людей, в странных одеждах, с ножами и огнивами за поясами. Широкие скулы, приплюснутые носы и узкими щелями черные глаза.

А возле — белеет длинный ряд высоких, берестяных кадок — «сабо», — наполненных жертвенной жидкостью.

Готовится молитвенное возношение окрестным горам, питающим скот, дающим хлеб, кедровые орехи, охраняющим белок, козлов, маралов, и рекам, утоляющим жажду всего сущего.

Против каждого сабо — его хозяин, и одиноко от всех — кам, в высокой барашковой шапке, с бубном в руках.

Лучится небо. В долине безветрено и знойно, и все молчит.

Зазвенел бубен, запрыгали первобытные, гортанные звуки, понеслись к далекой, голубеющей Алтынту.

— Амыр-найк, азрат турган малымды кудуп-тур, аюге бербе, берюзе салба!..

«Мирное создание, паси скотину, которую я кормлю, — медведю не давай, от волка охраняй, в яму не ввергай. С начала века молимся мы тебе, тайга, с начала века просим мы тебя»!..

[27]

Сняв шапки, кланяются.

— На! пей! ешь! Нас не оставляй! Худо на нас не смотри! Эрликовых посланников к нам не приводи! — кам брызгает в сторону каждой горы жертвенной жидкостью.

Звонко гудит и бряцает бубен, льются торопливо страстные звуки, и горы, близкие и далекие, реки, ворчливые, беспокойные равнодушно внемлют изысканные обращения:

— Алтын колге кирген, аигыр иалду ак Чолышман!.. — «Впадающий в Золотое озеро, белый, с лошадиной гривой, Чолышман»!..

...«Разостланный шелк»...

...«С высокими бровями, царь»...

Откликается ему чуткое эхо, вторят шумные водопады и полноводные весенние ручьи; поют птицы, благоухают растения. И разносится эта молитва людей и природы окрест и всюду.

Слушает ее светлый Ульгень, сидящий в своей царственной неподвижности на седьмом небе. Слушает мрачный Эрлик, живущий в темном царстве при устьи семи рек. Слушают: Хан-Алтай и Белый Зайсан. Слушают десятки больших и малых, добрых и злых духов, охраняющих и нарушающих мир и достояние кочующего народа.

Тихо дымят в логу круглые, островерхие юрты, возле — играют нагие, черноголовые ребятишки; в долинах и по ущельям пасутся стада коров и табуны коней; на склонах гор алтайки ковыряют абылом землю и алтайцы у костра пьют подогретую араку.

Сострадательный Каным, не оставляй их! [28]

«Атту, тонду каан кижи
Ады тезе бий кижи!».
„На коне, в одежде, царь-человек;
Имя твое — Господин;
Жезл твой — молодой кедр;
Спина гладкая скала;
К сиротам сострадательный;
Ты — царь-человек,
Молви слово за них
Перед господином Эрликом!“

IIIПравить

[28] Пять шагов в диаметре и два человеческих роста до вершины конуса, круглая, из жердей и березовой коры, — настоящая алтайская юрта. Строили ее три дня.

Как-то странно было недвижно сидеть с поджатыми ногами, в полусумраке и смотреть на огонь, облизывающий сухие кедровые сучья. Сидеть почти безвыходно целую неделю, пока шел беспрерывный дождь. Болели глаза, ломило спину и ноги.

Ганс больше лежал, на кошме вытянув длинные ноги, сосал трубку и плевал сквозь зубы в костер. Выходил только утром, чтобы сделать свой обычный выстрел в дерево.

Началось это так.

В первый же день нашего прихода, он выбрал поблизости молодую пихту, сделал на ней небольшой затес и, отсчитав тридцать шагов, провел на земле черту. С этой черты и выстрелил в дерево, оставив на затесе маленькую дырочку. [29]

— Ганс! Зачем вы это делаете?

Улыбнулся одними губами, помолчал и неторопливо:

— Так... Чтобы не разучиться стрелять.

И с тех пор, по утрам, он неизменно всаживал очередную пульку в одно и то же отверстие.

Мелкой дробью глухо барабанит по стенам дождь; шумят деревья. Однообразно, скучно шумят, наполняя долину музыкой тоски и одиночества. Высунешь голову наружу — и сейчас же замолотят по ней тяжелые, холодные капли. Небо влажное, тусклое, как давно немытое, запотевшее оконное стекло. Отяжелевшая трава приникла. Ни одного жизненного звука в тесной горной долине. Только неустанно рассыпается по бересту дождь и клокочет внизу вспенившийся поток.

Я два раза ходил в конец лога, где за поворотом, в узкую каменную щель видно озеро. Прислонясь к уродливой карликовой сосенке, укрепившейся обнаженными корнями в сланцевом отвесе, подолгу смотрел в обе стороны. И видна была только муть. Куда ни посмотришь, одна только серая, дождевая муть. Контуры гор, положивших между водой и небом две грани — ровную, под линейку, и причудливо кривую, с зубцами — скорее угадываются, чем замечаются. Все три стихии окрашены в один мертво-холодный, скучный цвет. Таким был, вероятно, первобытный, доначальный хаос.

Во второй приход свой я увидел в десяти шагах от меня огромного ястреба, укрывшегося от дождя в нише скалы. Он не вздрогнул, не переменил место, хотя я, при желании, мог убить его палкой. Уставив [30]на меня большие, круглые глаза, отражавшие вечность и бессознательную мудрость инстинкта, он долго, углубленно смотрел, точно следя за моей мыслью. Потом отвел взгляд в сторону и снова погрузился в гордое спокойствие.

Дня через два после этого, проснувшись, я, по обыкновению, поднял глаза кверху. Круглая, полуаршинная дыра для выхода дыма, прозрачно голубела, крыша юрты пребывала в безмолвии.

Быстро вскочив, выбежал наружу.

Ни дождя, ни ветра, ни одного облачка. От недвижных деревьев и влажной травы струился тонкий пар; пели птицы.

— Ганс! Охотник Ганс! Вылезайте из своего логовища! Ликуйте — наступило воскресенье!

В дверях юрты показалась худая, длинная фигура, босиком. Лицо из одной улыбки.

— Дождь кончился? Великолепно!..

Он плещется в ручье, фыркает и снова смотрит на лучащееся небо и придвинувшиеся, ожившие горы.

Я разжигаю костер, чтобы вскипятить чаю.

— Хорошо бы теперь мяса поесть. Давно мы его не ели, Ганс!

— Это сейчас устроим! — берет ружье и направляется к зеленеющей бровке леса.

Слышется выстрел, и некоторое время спустя, Ганс медленно, с развалкой, шествует.

— Вот и дичь!—бросает к огню две пестро-нарядные кедровки. — Принадлежат к семейству вороновых: ведут общественную жизнь, живут преимущественно в кедровых лесах и питаются орехами.

Я, смеясь, спрашиваю: [31]

— Длина крыльев?..

— У взрослой птицы длина крыльев около тридцати сантиметров, клюв немного согнутый, — дополняет он серьезно и принимается ощипывать дичь.

*

Целые дни юрта пустует. Ганс с утра до вечера ходит по лесу с прекрасной трехстволкой: два дробовые и один, почти незаметный, внизу — винтовка. Вечером он приносит дичь, свежует, и мы едим ее, столько, сколько можем.

Брожу и я. Поднимаюсь на гривки гор, валяюсь в мягкой траве горных долин, спускаюсь в лога и ущелья и криком бужу эхо.

Но чаще лежу или сижу на большом каменном уступе, над берегом и наблюдаю незнакомую мне величественно суровую жизнь озера. Я высоко, на десятки сажен над ним, и могу охватить взглядом его блестящий извив, стиснутый горными массивами, на много верст. И не смотря на расстояние, отчетливо слышу шум его волн, по которым могу определить, откуда дует ветер.

С вечера над озером повисает туман. Иногда он спускается с гор или выползает из ущелий, иногда возникает от самой воды, и медленно плывет, все окутывая, образуя одно сплошное молочное море. Неподалеку, напряженно гудит водопад и позади, каменными глотками, в тон ему откликаются скалы...

Утром, от первых лучей, туман над озером становится опаловым или, как коралл, освященный изнутри, — потом начинает розоветь и таять. И вода обнажается — гладкая, серовато-синяя, иногда с небольшими валами „верховки“ или „низовки“. [32]

С утра до полдня вода в озере всегда серовато-синяя, ласковая, манящая. Но едва перевалит солнце через горный хребет, как на ней сразу вырастут огромные зубчатые тени. Эго тени гор. Тогда горы эти, никогда не освещаемые солнцем, начинают мрачно смотреть поросшими чернью лицами в водное зеркало.

И озеро до самого вечера, до прихода молочного тумана, становится суровым, пожалуй, жутким, и уж не манит к себе.

*

В эти часы лучше пойти в тайгу. Взять c пяток сухарей, куска два алтайского сырника и пойти в лесную глушь.

Горная тайга молчалива, насторожилась, выжидает. Жирный перегной хлюпающими челюстями хватает за ноги, острые когти кустарников вонзаются в платье и тело. Тишина сочится из седых стволов, замшенных камней, зыбучей почвы, наполняет жутью все существо. Крикнула отрывисто и глухо, точно в деревянную трубу, глухая кукушка — и тишина. Тоненько свистнула красноголовая чечевица: «Тюви ты видел!.. Тюви ты видел»!.. — и тишина. Неожиданно залилась пеночка, — и опять тишина, длительная, напряженная, утомляющая слух тишина.

С первобытной мощностью разросся папоротник, — гигантскими воронками. Войдешь в эту ажурную воронку — и бесследно исчез, утонул.

А рядом поляна — окошко в небо, повисшее на вершинах кедров и пихт. Тут все пышно, ярко и полно жизни: пионы, ирисы, огоньки; хороводы бабочек и жуков. Вот, в густой траве широкие тропы; вот, под [33]кустарником свежая яма. Чу! загремел курумник, посыпавшийся с откоса.

Это все медведь. Может быть, два... пять... Здесь их царство.

Гремит река. По гладким валунам торопливо скачут седые водяные зайцы. Они скачут вниз, к озеру, вон с той горы, на которой я вчера убил белоголового сарыча. Выбежал маленький полосатый зверек — имуранка, — не боится ни меня, ни моего ружья, остановился и смотрит. К его счастью, дважды осечка, а дольше ждать ему надоело, — и третьим зарядом я только взрыл землю, — черную, жирную землю, да пустил облачко дыма.

IVПравить

[33] Никандра еще нет. Уже около трех недель мы живем здесь, а его все нет. Кончились сухари и соль, — питаемся только дичью и ягодами. Впрочем, еще пучками, теми длинными, мясистыми стволами зонточного растения, которое так любят таежные медведи.

— Подождем еще несколько дней, и если его не будет, то я пойду в какой-нибудь аил за толканом и солью.

— Нужно будет еще достать пороху, — у нас уже немного его, — говорит Ганс.

— Достану и пороху.

— Может быть, он не нашел дорогу?

— Никандр не нашел дорогу? Это невозможно! Нет такого места, куда бы он не мог найти дорогу!..

...Поляна с огоньками. Вся в солнце. В огне и [34]в солнце! Дрожит, переливается, расплылось горящими узорами. Даже пахнет солнцем.

Вверху с радостным криком купаются два подорлика, и вокруг них стайка сорок в новеньких фраках. На мшистом камне свернулась змея. Заслышав шаги, подняла голову, и в раскрытой пасти затрепетал длинный, острый язык. Но я не поднимаю ружье — пусть живет и пьет солнечную радость.

Неожиданный порыв смеха, одинокого и тихого, — под обрывом, с пылающей поляны.

Гляжу на рассыпавшиеся волосы, на раскинутые сверкающие руки и думаю о старой колдунье, пьющей с огненных цветов волшебный сок молодости.

Над головой лениво кружит речной орел. Вскидываю ружье и опять смотрю вниз, на разметанные волосы и голые руки.

Женщина быстро поворачивает голову и сейчас же подымается. В этот момент возле нее грузно падает птица и начинает безпомощно бить крыльями, силясь подняться. Когти ее судорожно рвут траву и вонзаются в землю. А в глазах, больших, круглых, устремленных в меня глазах, — непримиримая ненависть.

Я поворачиваюсь и молча, неторопливо ухожу.

Жаль напрасно убитую птицу...

VПравить

[34] Снова брожу с ружьем, Выпустил два заряда по маленькому зверьку с узкой мордочкой и пушистым хвостом. Зверек этот, худенький, длинный, резвился у своей норки, на солнце. От неожиданного звука, а [35]может быть, и от толчка воздуха он подпрыгнул и замер, насторожив уши. Тогда я сделал второй выстрел. И теперь мне больно и стыдно смотреть на него: размозжена вся головка. Ганс, наверно, упрекнет: „Плохой вы охотник! Испортили всю шкурку. Горностая надо бить дробинкой, в глаз“...

В полдень снова очутился у знакомой поляны, хотя шел, кажется, в другую сторону.

Попрежнему пылают на всем пространстве ярко-оранжевые цветы. Спускаюсь и долго хожу. Вот и она, убитая птица. Непременно набью чучело! Будет память!.. О ком или о чем? Конечно, не о женщине!.. Об удачном выстреле и о поляне с огоньками.

Взваливаю птицу на плечи и ухожу равнодушный к цветам.

Вечером, поев мяса без хлеба и соли, пьем чай с душистой, вкусной земляникой.

— Если Никандр на днях не приедет, то нам нечего будет есть — осталось небольше десятка зарядов! — говорит Ганс.

Я успокаиваю: в тайге столько всего с’едобного и вкусного. Например, пучки, колба, саранка, кандык. А потом еще всевозможные ягоды. Но до этого не дойдет, — я уверен, что Никандр на днях приедет и всего привезет.

Мягко сгущаются краски, теряет прозрачность воздух, и на горы, и на деревья, и на большой гранитный валун посреди долины, ложится легкая тушь. Струится благовоние от каждого древесного листа, от каждой хвои, от каждого цветка и маленькой былинки...

— Ганс! Вам не хочется в этот вечер думать о [36]женщинах?.. Нет? Странно! А я думаю сейчас об одной девушке. Хотите расскажу?

— Я жил в мезонине, она внизу, на соседней даче... Вы слушаете? Каждый день она проходила по нескольку раз мимо моего окна, и я всегда смотрел на нее, вытянувшуюся в струночку, такую простую и всю звучащую.

Однажды, когда она шла мимо, я хлопнул рамой — хотелось чтобы подняла глаза к верху. И она это сделала, и сейчас же рассердилась. Это было заметно по быстрому повороту головы. Я вышел на балкон и проводил ее глазами до самого леса.

После этого она всегда взглядывала украдкой кверху. А я становился у окна или выходил на балкон и, молча, упорно следовал за ней взглядом.

Когда у меня сидел товарищ, я говорил ему: „Вот, видишь, она прошла и не видела нас, чтобы увидеть, пойдет обратно, возьмет теперь книжку или купальное полотенце: нужен предлог!“

И девушка шла с книжкой или полотенцем.

Я говорил: «Смотри, она обернется!» И девушка оборачивалась...

Как-то раз, я вышел и догнал ее. С чего начал — не помню. Но дальше я сказал ей: „Когда вы проходите мимо моего окна, то мне часто кажется, что в руках у вас большая чаша, а в чаше радость, — идете и расплескиваете. А чаша все полна. Мне хотелось, чтобы она у вас всегда была наполнена до краев, и вы никогда не споткнулись ни учьего порога“...

Потом часто с нею гуляли. Пригоршнями я доставал со дна своей души слова-самоцветы и подносил [37]их на золотом блюде. Подносил бессчетно, как расточительный богач, любуясь ее смущением и молчаливой благодарностью.

Когда собрался уезжать, то купил цветов и, встретив ее на дорожке парка, сказал: „Я уезжаю. Хочу на память вам!..“ И все цветы по лепестку рассыпал по ее готовке и по плечам. Все до одного. После этого поцеловал у ней руку, — «Всего вам лучшего в жизни!..»

Еще немного, и она расплакалась бы, но я пошел и не обернулся.

Ее звали Маруся...

Ганс улыбается.

— Сантиментальность!.. Вы не видели ее потом?

— Нет.

— И не знаете, что она делает?

— Не знаю.

— А я скажу. До половины дня она в засаленном платье возится с детьми и в кухне, а вторую половину болеет или бранится с мужем... Впрочем, бывают и поэтические моменты. В интимные часы вечера садятся на диван: у него книжка, у нее — старые чулки со штопальной иглой...

— Вы злы на людей, Ганс!

— Я зол?.. Нет! — Ганс затягивается из длинной алтайской трубки и выпускает дым в кружащуюся над ним бабочку. — Хотя она может быть и совершенно другой. Ничуть не изменилась после вашего от’езда, попрежнему мила, хорошо одета и надушена. Даже талия и бюст у ней, как у девушки. Чтобы не портить их, она отказывается быть матерью...

— Но душу-то, душу-то вы проглядели! [38]

— Душу? — губы его подергиваются от снисходительной улыбки.

— А мне казалось как раз в этом и проявляется душа...

Позднее, когда мы лежали в юрте и прислушивались к потрескиванию костра и крику ночной птицы, — где-то совсем рядом, — я спросил его;

— Ганс! Вы любили когда-нибудь?

— Женщину?

— Да, женщину.

— Любил...

— Может быть, даже и сейчас?..

— Если хотите — пожалуй, и сейчас.

— Любопытно! Вероятно, в ней нет тех недостатков, которые вы час назад, приписывали всем женщинам?

— Вы хотите сказать — свойств... Возможно! Но это для меня и не важно: я никогда не подходил близко к женщине и не хочу подходить.

— Не подходил близко к женщине?.. Но есть ли в этом какой либо смысл? — спрашиваю я.

Он некоторое время молчит, поправляя дымящие головни.

— Смысла здесь, во всяком случае, больше, чем во всем другом...

*

Тогда мне не захотелось продолжать этот разговор, теперь я в одиночестве думаю:

«Может быть, Ганс и прав... Что такое смысл?»

Неожиданно мелькнула картина. Было в деревне. Против моего окна, на поляне, вытоптанной, и засоренной, с порыжевшей зеленью, появился белый [39]цветок, похожий на изящный фаянсовый кувшинчик. Он был с такими тонкими, нежными стенками, что сквозь них просвечивали маленькие пестики. Целое утро я любовался им из своего окна и восхищался великим разумом природы, создавшим эту чудесную вещь.

А в полдень шла мимо свинья, — обыкновенная свинья. Ткнув цветок своим тупым носом, она сорвала его и сжевала. И пошла дальше, ни на что не взглянув.

Вверху сияло солнце, голубело небо, а внизу шла тупорылая свинья, сожравшая чудо творения, — шла и довольно хрюкала. Природе, чтобы создать этот шедевр, потребовались миллионы лет, а свинья шла и мимоходом уничтожила его.

Где тут смысл?

Но кто-то во мне кричит:

— „А для создания свиньи разве меньше потребовалось времени, материала и творческих сил? Разве она менее совершенна, чем цветок?.. Одинаково равноценны и прекрасны: великолепная орхидея и поедающая ее гусеница, орел и живущий под его крыльями паразит!.. Если один другого поедает, в этом еще нет бессмыслицы!“.

Гаснет костер. Вокруг веет молчанием. Вверху, в круглом отверстии, на темносинем клочке, мерцают три яркие точки...

Как чувствуется одиночество!..

VIПравить

[39] Лежу на траве, у ручья и слушаю шум его. Телом пью солнце и вдыхаю запах цветов. Надо мной [40]и вокруг меня — горы и неизмеримая воздушная стихия; в зубах тычинка травы, которую сорвал, чтобы не щекотала ухо. И всем существом своим я воспринимаю радость и мудрость бытия; наслаждаюсь и восхищаюсь.

Прозвенела пчела; где-то кукует кукушка.

Весна еще!..

Девушке семнадцать лет; она поет, танцует, но вдруг — неожиданная грусть, безпричинная тоска. О, если-б сказочный принц! Если-б за тридевять земель!.. Ах, как скучна жизнь!.. И внезапно — снова смех и солнечность во взоре.

Это — весна!..

Кукует в лесу кукушка; на заре над озером летает беспокойно селезень, чутко прислушиваясь, не крякнет ли где утка; на колеблющемся листке травы сцепились в брачном союзе две букашки; сладко пахнет яблоней.

Это — весна!..

Юноша с девушкой сидят в саду, плотно сдвинувшись, положив руку в руку; ночью старик у окна, грустит о своей юности; в келье монах, отгоняя искушения, жарко молится; вечером воздух — пьянящее вино.

И это весна — весна! Весна!..

Изнеженная, истомленная весенними ласками, раскинула свое страстное тело древняя, вечно юная Земля. Миллиарды любовников только что оплодотворили ее, но она ждет новой и новой любви.

Я один из тех, кому она дарит свои страстные и нежные ласки, и я хочу сейчас признаться ей в своей безмерной любви. [41]

Я люблю тебя, я преклоняюсь пред тобой, я молюсь тебе, целомудренная, святая, бесстыдная, грешная Земля!

Ты была моя первая любимая, и ты будешь ею последнею!

Переступая таинственную, немыслимую грань зачатия, к тебе первой стремилось мое человеческое существо; и когда оно, совершив свой жизненный путь, дойдет до другой грани — ты последняя примешь его в свои об’ятия!

Страсть моя горела к тебе еще до моего рождения! Пребывая в утробе матери моей целые века, неисчислимые периоды развития, я постоянно питал ее к тебе! И по воле твоей, по твоей не предотвратимой воле — менял свои формы, поднимаясь по лестнице совершенства все выше и выше, до самых верхних ступеней ее!

В каждое мгновение круга моей человеческой жизни я был в тесном, любовном союзе с тобою! Чувствовал твою любовь, твои нежность и материнство! И ты всегда владела моей душою и моею страстью!

VIIПравить

[41] Опять случилось так, что я вышел к этой поляне с огоньками.

Сажусь на камень у дерева и смотрю вниз. Уже знаю, что пришел сейчас и приходил два дня назад, затем, чтобы увидеть женщину с золотистыми волосами. Чувствую, что она придет, и я хочу этого. Всем существом своим хочу. [42]

На березах трещат кедровки, доносится отдаленный шум водопада. Ни одного пятнышка на лучащейся бирюзовой глади.

Легкий ток пробегает по телу.

Оборачиваюсь и смотрю. Из-под горы подымается женщина; не замечает. Я подаюсь назад, за выступ.

Подошла близко, на прежнее свое место, сбросила с плеч холщевую сумку с двумя металлическими сетками для растений, и растянулась — под солнцем, на цветах, — как и тогда.

Долго разглядываю всю ее, от русой головы с разметавшимися волосами, до ног, в простых, грубых ботинках.

Потом быстро прижимаю к плечу ружье и, не целясь, делаю над ее головой, один за другим, два выстрела.

Смотрит на меня ироническим, немного вызывающим взглядом.

— В кого же вы стреляли?

— Ни в кого!.. Приветствовал вас!

Мы стоим друг от друга так близко, что я вижу игру мускулов на ее лице. Вижу, как скользят по нем отражения чувств и мысли, тончайшие душевные колебания. И не только читаю, но и угадываю их появление. Вот, тонкая ирония и надменность, но за ними — любопытство. Сейчас, под’емом бровей и стрелками губ выразится сочувствие, а если скажу еще пару слов, которые просятся, то щеки разом округлятся, под загаром выступит чуть заметный румянец.

От головы в грудь пробежит нервный ток, и остро кольнет...

Но я пока помедлю с этими словами. [43]

— Я — охотник, живу в ущельи. Ко мне очень трудно попасть; и я не хочу, чтобы кто-либо знал мое жилище!.. — Этим, последним, я, как-бы, приглашаю ее: „Приходи, я буду ждать тебя!“

Вежливо приподымаю шляпу и ухожу, ни разу не обернувшись, хотя мне очень хотелось сделать...

VIIIПравить

[43] Она пришла, как я и думал, на третий день. Я только что покончил с птицей, поставив ее на большом, угловатом суку, у входа в юрту, и лежал неподалеку, на траве. Лежал и смотрел. Вот-вот полетит! Уже напрягла плечевые мышцы; уже пригнула голову. Только вместо глаз чернели две пуговицы от старых ботинок...

Зашуршала трава.

— Вот вы где живете!.. Простите, я не хотела, но вышло совершенно случайно!..

Она стояла в десяти шагах и улыбалась. В глазах я читал торжествующее:

— „Все-таки нашла вас!..“

На ней была серая мужская рубаха с поясом, и на груди синел цветок ириса. Этот цветок говорил:

— «Она все время думала о тебе. Если хочешь, то можешь взять ее — она давно уже твоя»...

Впрочем, это было написано и на лице, где чередовались: смущение, порыв и томность; слышалось и в голосе, дрожащем особыми нотками; отражалось во всей фигуре, несшей напряжение и трепет ожидания. [44]

Она сбросила сумку с металлическими сетками. Улыбнулась.

— Все плечи оттянула... Ах! Что это за птица? Точно живая!.. Как называется?

— Скопа! Речной орел!.. Помните, я в первой раз стрелял над вами?

Подошла ближе.

— Так это она?

— Она самая. Я потом принес и препарировал ее... На память!.. — смотрю в глаза, чуть улыбаясь.

Она выдерживает.

— Подарите ее мне! Для себя вы другую убьете. Здесь их много!

Медленно идем по поляне, к роще молодых кедров и пихт. Уже в тени ее. Некоторое время молчим.

— Вы, кажется, что-то сказали?

Поворачивает голову.

— Тогда, повидимому, хотели сказать. Я почувствовал.

В глазах недоумение и смущение.

Я готовлюсь к литургии, к творчеству сладчайшей поэмы. Двери алтаря моего раскрыты, свечи восжены и в кадильницу насыпана душистая смола. Сейчас воскурю фимиам великой, мудрой Природе.

Мысленно обращаюсь к идущей рядом со мною:

— „В этот час, в это мгновение я впускаю тебя в тело свое, в кровь, в мозг, в каждую клетку своего естества, в каждую частицу своей духовной сущности! Впускаю тебя, мою жену, мою госпожу и рабу, тебя любимую мною еще до рождения твоего и любимую в будущие века! Впускаю на короткий миг, чтобы ты [45]приобщилась и была постоянною спутницею духа коего в океане вечности!“

Оглядываю ее, весенне радостную, в ореоле своих золотистых волос, тихо идущую рядом со мною.

— До прихода моего ты была мертва; родники живоносных вод твоих молчали! Ты жила, как все! Как все — страдала, радовалась, может быть, трепетала от мужских ласк, — но все-таки ты была мертва! Разве кусок железа живет хотя он воспринимает и жар, и холод, и, по желанию кузнеца, меняет свою форму?

Он оживает только тогда, когда почувствует близость магнита. Тогда невидимые, безчисленные частицы его магнитного поля разом просыпаются и начинают неудержимо тянуться к нему, единственному. И в ожившем куске железа нет такого атома, который не чувствовал бы эту волю!..

„Я для тебя — магнит, выведший из мертвого покоя таинственные силы твои“!..

Мягко беру ладонями ее виски и смотрю в черный омут глаз. Потом наклоняюсь и плотно приникаю к лицу, и чувствую вокруг шеи своей кольцо горячих рук и уста жжет истомное, жаркое дыхание.

Деревья, поляна, небо, все сливается, превращается в смерч острых, знойных ощущений. Я вижу только одно ее, зажженное огнем страсти, тело, угадываемое мною под слоем материй, ее волнующуюся грудь. Слышу один, мучительно, страстно кричащий, предвкушающий близкое торжество свое, могучий голос пола. Он везде: во мне, вне меня, в каждом окружающем предмете. Я наполняю им всю вселенную, приобщаю весь мир к великой тайне, совершаемой мною в молчаливой тиши леса и гор... [46]

Время течет ли, стоит ли?..

Загорелись вновь своими красками: огоньки, ирисы, незабудки; четко выделился каждый листик травы. Небо попрежнему голубое, бесстрастное.

В нас сейчас разлита великая нега. Я опять смотрю в глубину глаз, — не черную, непостигаемую, а ласковую, прозрачную, в которой отражается радость. Мне кажется, что от головы ее исходит сияние. Я говорю ей:

— От головы твоей льется сияние и волосы твои сладко пахнут. Да и вся ты благоухаешь, как цветущий куст маральника. Я касаюсь тебя, и на руках моих, как от цветов маральника, остается след аромата.

Глаза ее лучат ласку и радость.

— Когда я впервые увидел тебя ты была пьяна. Пьяна от солнца и цветов. Ты была похожа на ту бабочку, жизнь которой длится один день. Много недель и месяцев она готовится к ней: и тихо ползающей гусеницей, и недвижной, незрячей куколкой. Но настоящей, яркой, солнечно-пьяной жизнью живет только один день...

Берет мою руку и кладет к себе на грудь.

— Слышешь, как бьется? Это для тебя. Мое опьянение, солнечность и благоухание — все для тебя. Ты пришел, позвал и я пошла, не спросив, кто ты и откуда... Говори! Еще говори!..

Время течет ли, стоит ли?..

Меркнет небо, придвигаются массивы гор, ветви деревьев сделались гуще и растения дышут благовоннее.

Снова подымаются из неведомых глубин [47]естества пьянящие пары, горячат кровь и льют напряжение в каждый нерв. И снова, как и впервый раз, самодовлеющая личность теряет себя, из двух сливается в одно, чтобы на миг раствориться в единой вселенской сущности...

Уже зажглись вечные маяки на вечном, несуществующем небе; ухает ночная птица: совсем близко, мерцает бледным огоньком гнилушка.

И звезды, и птица, и разложившийся кусок дерева, и мы, два человека, исполняем великую симфонию жизни.

Время течет ли, стоит ли?..

Засвистели пеночки, малиновки; крикнула проснувшаяся кукушка; заалела полоса небесного пожара.

Сидящая со мною, говорит:

— Я пойду, — пора!

Я не задерживаю и не провожаю. Знаю, снова придет. Только, когда доходит до спуска, кричу ей:

— Как звать тебя?

Она, обернувшись, некоторое время молча смотрит, потом громко отзывается:

— Язычница!

И со звонким с смехом тонет в ущелье.

IXПравить

[47] Плывем с Никандром по озеру. Он забыл привезти пороху, а тут, в ближнем аиле, есть у него дружок-алтаец. Может быть, немного перехватим.

Солнце жжет плечи и руки, но от воды прохладно. Местами она слепит глаза и тихо раскачивается густой, слегка дымящейся массой. [48]

По обе стороны — грядами горы. Медленно движемся в гигантской борозде, сделанной гигантским плугом. Прошел этот плуг, и свежая рана земли сейчас же заполнилась водой да так и осталась, сочиться, не зарастая, тысячи лет.

Никандр рассказывает:

— От моря Несыть летела птица камыртка. Перед нею раздвигались горы, расступались леса и все сейчас же заливалось водой. Долетела она до одной горы и села — отсюда и пошла река Бия, а когда снова полетела — началось озеро. Сперва птица свернула было на Камгу, но тут повстречалась Тайга и ударила ее по голове трубкой: тогда она полетела направо и села вон на той горе. Тут и озеру конец.

А у камыртки на голове и посичас красное пятно...

Целый десяток уродов разлеглись один за другим по обе стороны. Огромных, страшных уродов, с горбами, из’еденными временем и разрушенными позвонками, из которых торчит щетина леса. Им вечно тут лежать, бороздить небо и смотреть в воду.

Озеро в предвечерней истоме лениво растянулось и молчит. Слышен только мягкий говор весел да тонкий крик, шныряющих возле берега, куликов-перевозчиков.

В зеленом логу дымятся тонкими, прямыми струйками с пяток юрт. На песчанной отмели — два древних кедра с обнаженными, мощными корнями, несколько опрокинутых лодок.

Я оглядываюсь назад и забываю: о лодке, которую нужно втащить на берег и привязать, о Никандре, о дымящихся юртах. [49]

Все поет: небо, вода, горбуны... Красочная симфония в величавом молчании предвечерия! Перламутровые, серебряные, цвета слоновой кости, иные с рубиновыми, иные с золотистыми краями, — все облака, облака. Вверху и внизу. Местами подымается полупрозрачный туман. Верхи гор частью бледно розовеют, частью синеют, тонко вырезанные в небе. Массивы их затянуты бархатом: темно-зеленым, сине-лиловым, черным. И все горы, с вершин до оснований, пристально глядятся в озеро. В далеке белеет, похожая на облако, безлесная снежная вершина Корбу.

Пролетела стая уток, напряженно вытянувших длинные шеи. В кустах маральника насвистывает одиноко птичка.

— Здраствуй, Опопонак! Мамад дома?

Оглядывает узкими, раскосыми старческими глазами, затягивается из длинной трубки и, сплюнув мне на сапог, обращается к Никандру.

— Аткуда екал?

— Сверху!

— Эге! Чолышман!.. Куда екал?

Получив ответ, мычит:

— Мм... Мамад плыл Артыбаш.

Он протягивает ему трубку, обтерев конец чубука ладонью, и ждет, когда тот, раза два затянувшись, возвратит ее. Потом подымает редкие, воткнутые в губу щетинками, белые усы и спрашивает:

— Табыш бар? (есть новости)

После ответа, некоторое время молча шарит под истлевшей рубахой, в просветы которой видно дряблое, лоснящееся, никогда не мытое тело, и потом начинает выкладывать: [50]

Снизу вверх проплыли два купца и абыс (священник); в Артыбаше, Перка убил двух маралов; на озере появились чужие люди, — живут в палатках, собирают зачем-то цветы и камни.

Последнему сообщению он придает особенное значение и ждет, что мы на это скажем. Но мы ничего не знаем и мало этим интересуемся.

— Надо сходить к Касиму, может у него арачка есть. С устанки выпить по чашке не мешает! — говорит Никандр, вытирая рукавом лысяшийся лоб.

Поднимаемся на гору, где под двумя старыми лиственницами стоит касимова юрта. Налево — расписная чаша озера в оправе гор; направо долина и пяток берестяных, остроконусных юрт, и от острия каждой голубоватая косичка дыма...

У Касима темно и тесно. Вокруг очага разместилось все его семейство, чинно, с поджатыми ногами. Против входа — он сам, на хозяйском месте, рядом, по левую руку мать, полуслепая, дряхлая, с отвислыми, обнаженными, грудями, потом: жена, взрослая дочь, двое голых детенышей, и позади, в люльке, еще один.

Касим жалуется: год у него нынче худой. Зимой пали три коровы и оглохла мать, недавно утонул зять. Пpo него он говорит:

— Якши кижи (хороший человек)!.. Любил мой девка; карабчил (украл) мой девка! Год был женатом! Мы с ним жил!.. Мой котел поставить ему юрта, он утонул, не дождался...

В кувшине подогревается арака. Хозяйка достает с полки деревянную чашку и, вытерев ее большим пальцем, подает Касиму. Тот наливает в нее пахучую молочную водку. [51]

Пьем все по очередно из одной чашки. Даже плохо видящая, глухая старуха, с удовольствием опускает в теплую, пьянящую жидкость дряблую, трясущуюся губу. Толкуем об алтай-кижи...

Дети заснули, прямо на земле, прижавшись друг к другу голыми тельцами. Старуха тоже храпит, скорчившись у огня и свесив коричневые груди, точно два старых, пустых солдатских кармана, насквозь пропитанных табаком.

Под таганом сочно сверкают опепеленные рубины...

XПравить

[51] — Ганс! Не находите ли вы, что человечеству, по крайней мере, доброй половине его, несущей современную культуру и знания, нужна новая религия? Такая религия, в которой божеством была бы великая творческая сущность, а святынею человеческое тело; в кондаках и тропарях славословились бы Мгновения любви и зачатия, и канонами утверждалась страсть?

Ганс медленно выколачивает трубку, продувает ее и снова наполняет. Отвечать он не спешит. Он никогда не спешит — ни на деле, ни в разговорах, ни даже в чувствах. Точно в запасе у него несколько жизней.

— Восстановление в правах древнего Ярила или Аписа?!

— Может быть!.. Тогда красоты и целомудрия было, конечно, больше, чем теперь!..

Лежим оба на траве, голые, купаемся в солнечных лучах и горячем, ласкающем воздухе. В тело [52]вливается истома дня, аромат растений и невидимые соки земли. Каждый нерв, каждый мускул, каждая часть упругаго от солнца и ветра тела, улыбается весеннему дню.

Я думаю: почему, в самом деле, не воспеть в священном псалме летающих сейчас надо мною двух прозрачно-крылых стрекоз, в параксизме страсти изогнувшихся своими соединенными телами?

Почему не крикнуть всему человечеству, чтобы служило обедню единственно прекраснейшему Мгновенью зачатия новой жизни?

Ритм душ, трепет нервов, аромат тел в ярком, обжигающем содрогании соединяются в один ослепляющий порыв, чтобы родить новый мир, новую мысль, новое божество.

Как не воскурить фимиам этому Мгновенью?!

Все самсе красивое, самое сильнее, самое сладкозвучнее, самое благоуханное, — все только от любви! А миг его проявления — в слиянии двух существ.

Как мы до сих пор не поставили ему алтаря? Как не славословим его?

Благоухает цветущая поляна, манит к себе цветами, тысячами разнообразнейших растений. Для человека ли она благоухает? Может быть, для неба, для гор? Она для любви своей благоухает! Только для любви! Для маленьких, крылатых посредников ее, переносящих от цветка к цветку любовный поцелуй брачную пыльцу.

В роще поют птицы, в болоте квакают лягушки и ночью в бору ухает филин...

Может быть, скажешь — птицы поют для тебя, филин пугает и лягушки дразнят тебя? [53]

Нет! Не для тебя! Не для темной, всегда немного жуткой ночи, не для грустной вечерней и радостной утренней, алых зорь.

Они поют, кричат, каждый по своему, — для себя, для своей любви! И голос филина и лягушки для самок их прекраснее всех голосов!

В девственной долине, в одиночестве гор слышится звонкий трубный звук, повторяемый эхом. Это олень призывает на битву соперника своей любви. И тот, заслышав звук, бежит, может быть, на последний смертный бой.

В лесу слышен крик тетерева. Расхаживает он, полный огня и страсти, и громко зовет всех, жаждущих любви. Пусть слетаются и каждый сразится с ним. Только через победу достанется любовь.

И летят, один за другим, соперники, и один за другим вступают в бой, в сладостной надежде победить и получить краткий любовный миг награды.

Как не прокричать об этой любви, источнике мужества, бесстрашия, силы и красоты?!.

Из темного улья вылетели сотни молодых, сильных, красивых трутней, и среди них — одна, единственная, мечта их вожделений, идеал любви. Они знают, что всех их ждет смерть, и даже того избранника, который получит первый и последний любовный порыв молодой царевны, и, умирая, оставит навеки в теле ее свою оплодотворящую часть. Но, увлекаемые страстью, они летят на верную смерть свою, как на вечный пир, ибо ей предшествует краткий миг любви!..

Возле маленькой норки самка — скорпион подкарауливает своего самца; на узоре паутины паучиха ждет любовника. И скорпион, и паук смело и [54]радостно идут на брачный пир, зная, что там их ждет смерть — оплодотворенные ими самки, пожрут их...

Как не воспеть — что сильнее смерти?..

— Ганс! А все человеческие искусства? Разве они не от любви? А великие достижения мысли? Безумство фантазии, порыв вдохновения, — разве все это не действие пола?

Почему же тогда любовь в сокровеннейшем своем моменте, величайшем из всех таинств и чудес вселенной, так осквернена человеком?

Я хочу сладчайший, чудеснейший момент этот возвеличить! И тогда люди будут так же целомудренны и святы, как все целомудренно и свято в природе!..

Ганс лениво подает голос.

— Человеческие искусства!.. У павлина пестрый хвост, знаю — от любви; у индюка на голове лиловые бородавки и на носу кишка — то же для обольщения женского сердца. Но искусства! Это еще под сомнением! он не спеша поворачивается, подставляя солнцу загорелую спину, и тянется за трубкой. — Может быть, их даже и не нужно! Я вот и без них чувствую себя недурно!.. А любви, конечно, нечего стыдиться. Только в своей религии вы меньше отводите места женщине. Главное — это мужчина, и девять десятых ему, его личности, так как все от него.

— Вы неправы! Ее место одинаково с мужчиной, если не больше!

— Не согласен!.. Восемь десятых, и никаких икон ее телу! — он подымается и, раскачиваясь, направляется в юрту.