их на золотом блюде. Подносил бессчетно, как расточительный богач, любуясь ее смущением и молчаливой благодарностью.
Когда собрался уезжать, то купил цветов и, встретив ее на дорожке парка, сказал: „Я уезжаю. Хочу на память вам!..“ И все цветы по лепестку рассыпал по ее готовке и по плечам. Все до одного. После этого поцеловал у ней руку, — «Всего вам лучшего в жизни!..»
Еще немного, и она расплакалась бы, но я пошел и не обернулся.
Ее звали Маруся...
Ганс улыбается.
— Сантиментальность!.. Вы не видели ее потом?
— Нет.
— И не знаете, что она делает?
— Не знаю.
— А я скажу. До половины дня она в засаленном платье возится с детьми и в кухне, а вторую половину болеет или бранится с мужем... Впрочем, бывают и поэтические моменты. В интимные часы вечера садятся на диван: у него книжка, у нее — старые чулки со штопальной иглой...
— Вы злы на людей, Ганс!
— Я зол?.. Нет! — Ганс затягивается из длинной алтайской трубки и выпускает дым в кружащуюся над ним бабочку. — Хотя она может быть и совершенно другой. Ничуть не изменилась после вашего от’езда, попрежнему мила, хорошо одета и надушена. Даже талия и бюст у ней, как у девушки. Чтобы не портить их, она отказывается быть матерью...
— Но душу-то, душу-то вы проглядели!