Пинчев и Минчев (Захер-Мазох; Размадзе)/1887 (ВТ)

[3]
Пинчев и Минчев.

Из окон отрепанного, довольно таки неопрятного, дома купца Маркуса Йоллеса, неслись беспорядочные взвизгиванья и завыванья, неслись и терялись в царившей вокруг вечерней тишине, воздух которой до степени снотворности был пропитан ароматом роз и кустов малины. В этих взвизгах, в этих завываниях трудно было бы отличить звуки инструментов и человеческих голосов — до такой степени вместе взятые они являли собою невозможный хаос в роде того, который слышится на какой нибудь галицийской ярмарочной площади.

Две скрипки визжали так пронзительно и бестолково, словно то были бедняк-еврей, и еще того более бедняк-мужиченко, спорящие и торгующиеся из-за пары старых башмаков с ожесточением доброго и злого духа, препирающихся из-за какой нибудь грешной души; беспорядочные звуки эти неслись как бричка по галицийской дороге, то влезая вверх, то падая в глубокую яму. Вместе со скрипками, словно старик ворчун полицейский, хрипло ворчал контрабас [4]и раздовались жалобные, плачущие звуки цимбал и расстроенной флейты — последняя пара, напоминая собою крестьянскую девушку, убаюкивающую грустной песней расплаковшегося ребенка.

В большой комнате, низкой до такой степени, что казалось потолок её опирается на головы присутствующих, танцевали длиннобородые мужчины, облеченные в длиннополые кафтаны и женщины, щеголяющие своими, украшенными жемчугом, головными перевязями и меховыми коцавейками; танцы эти шли так: кафтаны танцевали с кафтанами, а коцавейки с коцавейками. Всё это вместе взятое — еврейская сватьба. Невеста сидит на каком то подобии трона и грызет печенье, принадлежащее по-видимому к разряду окаменелостей, жених же, в своем шелковом таларе, и собольей шапочке, стоит наружи, близ дома, увлеченный в горячий спор с другим мужчиной, одетым в лиловый кафтан. Играет ли в этом споре роль какой нибудь вопрос чести, договариваются ли спорящие насчет какой нибудь торговой сделки — в первую минуту понять не возможно: один из них так суетится, так волнуется и кричит так неистово, словно ему предстоит довести свои слова до сведения не одного собеседника а целого многолюдного собрания. О чем же спорят они?

Вопросы Талмуда служат предметом состязания.

Дело состоит в следующем. Жених, по имени Пинчев, только что прочел гостям, там, в комнате, прекрасную лекцию по [5]вопросам Талмуда; гости, вполне удовлетворенные и лекцией и медом, который они попивали, молча выслушали всё сказанное, но между ними нашелся один, именно Минчев, начавший возражать; он утверждал, что ни в Талмуде, ни в Торе,[1] словом нигде не предписаны евреям публичные совершения молитвы, в школах же таковые введены в употребление только раввинами позднейших поколений, а потому и нет надобности, чтобы всякий благочестивый еврей предавался молитве в публичных, и еще не для этой цели устроенных, помещениях. Из этого возник спор; Пинчев и Минчев спорили поначалу за столом, потом перешли спорить в танцевальный зал, наконец переселились на улицу, чтоб здесь на вольном воздухе продолжать свой учено-религиозный диспут.

Пинчев, длинная, тощая фигура, с физиономией усеянной веснушками на подобие пестрого яйца куропатки, с носом в виде крохотной губки приклеенной над губами, с бледно голубыми глазами, которые постоянно щурились, как будто они однажды на всегда подверглись действию слишком яркого света, спорил так, как спорит человек горячего темперамента; очевидно в груди Пинчева таилось так много неугасимого огня, как много сверкало его с ярко рыжей головы Талмудиста и с узеньких рыжих полосок, на подобие пламенных языков [6]охватывавших его подбородок. Он был не более как женский портной, но говорил он внятно, победительно, как генерал, привыкший командовать солдатами и потому не терпящий возражений. При первом же возражении он входил в такой азарт, что, казалось, готов был растерзать своего противника — на самом деле Пинчев не был способен обидеть муху — и слова слетами с его уст целым пчелиным роем.

Минчев представлял собою совершенную противоположность Пинчеву. Он редко говорил с людьми, не имея к тому случая, так как большую часть времени проводил в лошадином обществе — он был, пользовавшийся популярностью, хороший извозчик; правда он вступал иногда в краткие беседы с лошадьми, но те обыкновенно в ответ на его речь либо встряхивали ушами, либо помахивали хвостами, в самом крайнем случае ржали сколь возможно дружелюбнее. В результате Минчев привык относиться к человеческому слову как скупец к золоту; слово было в его глазах драгоценностью и выпускал он его из уст с осторожностью лишь по зрелом обсуждении. Во всём остальном Минчев также контрастировал с Пинчевым; в разговоре он не суетился; руками и ногами он говорил еще меньше чем ртом; в сущности больше всего, и чаще остальных органов говорили его глаза, сидевшие на темном, загорелом как лакированная кожа лице, по обе стороны огромного носа, снабженного [7]наподобие турецкого седла выдающейся горбиной; глаза эти, большие, черные, то совсем открытые с выражением задумчивости, то насмешливо прищуренные, то печальные, и как бы сожалеющие того, с кем они ссорили, производили впечатление чего-то идущего от сердца, и в особенности если они смеялись, что случалось довольно часто. Движение Минчев практиковал среди спора только одно: от поры до времени он гладил рукою свои черные волосы спереди назад. Не было в нём и довольно обычного евреям выражения некоторой робости и услужливости; напротив: он выглядывал человеком гордым, но только проявление этой гордости лежало не в признании себя лучше других, а просто крылось в том, как держалась вся фигура Минчева, фигура приземистая, сильная, имеющая в себе что-то солдатское, хотя он никогда в жизни не таскал за спиной солдатского ранца, а к огнестрельному оружию питал общую всем евреям антипатию.

И вот Пинчев с Минчевым диспутировали по вопросам Талмудического свойства; правильнее будет, если мы скажем, что спорил, диспутировал, наскакивая на своего противника только Пинчев, Минчев же так сказать наступал пяткою на горящие угли, отчего от них всё вновь и вновь поднималось пламя. Из комнат кто-то вышел, посмотрел на спорящих, покачал головою в недоумении и, видя, что диспут еще не кончен, снова возвратился в дом. Диспутанты даже и не заметили этого.

[8]— Разве ты знаешь Талмуд? — неистово кричал Пинчев. — Ведь ты не знаешь его! Я так думаю, что не знаешь, и что мне совсем не пристало спорить с таким как ты неучем. Если я и говорю с тобой, так потому только, что мне хочется просветить твою зачерствелую душу. Талмуд гласит, что молитва есть наша священная обязанность! Талмуд доказывает это в трактате Фаарит,[2] доказывает ссылаясь на Моисея… 2-ая книга, 23, 25… Там сказано: «во веки должны вы служить Господу». И еще сказано у Моисея же (книга 5-ая, 11, 3.): «сему,» то есть Иегове, с должны служить вы от всего сердца». Спрашивается теперь: как же должны: мы, Евреи, служить нашему Господу? Ответ молитвою! Значит молитва, как богослужение установлено самим Моисеем.

Минчев улыбнулся глазами.

— Мы говорим вовсе не о молитве вообще, о молитве в школе. Ну, да это всё равно! отвечу на вопрос, как ты возбудил его сейчас. Моисей вовсе не устанавливал молитвы.

— Не устанавливал молитвы? — И Пинчев, подняв кверху руки, сделал прыжок достойный козла, приведенного в ярость.

— И вообще молитва не есть служение Господу! — закончил спокойным голосом Минчев.

— Не есть служение Господу?

[9]— Нет! — И Минчев улыбнулся. — И даже было бы нелепостью понимать молитву как служение Господу. Всякое служение, служба, есть нечто такое, что исполняет один за другого; служить значит делать то, что должен бы делать другой, но что этот другой препоручает за себя исполнять или потому, что он не может, или потому, что не хочет этого. Ведь так?

Пинчев молча кивнул головой.

— Значит, если считать молитву службой Иегове, то выходит по-твоему, что Иегова должен был бы сам молиться, но это поручено нам, Евреям, которые и исполняют эту обязанность за другого, исполняют так, как этот другой не может, или не хочет, молиться. Разве ж это не вздор?

— Вздор? — занеистовствовал Пинчев. — Так что же по твоему: И Талмуд вздор? И Тора тоже вздор? Не осел ли ты после этого?

В эту минуту из двери дома высунулась голова, и жиденький голос наподобие овечьего блеяния пропел следующую строфу:

«Скорей бы хотел я за плугом ходить,
«Скорей согласился бы нищим я быть,
«Чем спорить о деле у самых окон!
«Кто ж дело таскает на улицу вон?

Довольный этой игривой импровизацией поющий скрылся обратно в дом, но спорящие не обратили на него ни малейшего внимания.

— А кто же сказал тебе, что Иегова не [10]молится? — торжествующим голосом спросил своего собеседника Пинчев.

— Кому же он будет молится? — сыронизировал Минчев. — Значит себе самому?

— Конечно, он молится самому себе!

— Докажи-ка мне это Пинчев.

— Нет ничего легче.

— Ну однако?

— Знаешь ты Талмуд? — торжественно начал Пинчев, заложив за пояс большие пальцы обеих рук, и похлопывая остальными по животу при всяком знаке препинания всей последующей речи. — Ты его конечно не знаешь! А Талмуд между прочим и гласит именно, что Иегова молится; гласит это и это до-ка-зы-ва-ет!

Минчев иронически улыбнулся.

— Талмуд доказывает, это в трактате Берахол…[3] Ты я думаю даже и не слышал о существовании такого трактата, милейший мой Минчев!.. Так вот в этом именно трактате доказывается, что Иегова молится; доказывается на основании пророка Исайи. Там сказано (Исайя 55. 7.): «и приведи их на мою священную гору и да возрадуются они в моем молитвенном доме».

— Что ж из этого следует?

— Понимаешь ты? Сказано: в моем молитвенном доме! Не сказано же напр. в вашем, или в ихнем молитвенном доме.

[11]— Опять вздор! Мой молитвенный дом обозначает помещение, устроенное людьми для чествования Иеговы.

Но Пинчев был не из легко сдающихся диспутантов, а потому он заорал над ухом Минчева так, словно он взывал на помощь, стоя у окна, внутри дома объятого пламенем:

— Слышишь! Сказано: в моем молитвенном доме, а не в вашем и не в ихнем. Так если есть такой молитвенный дом, значит для чего же он существует, если не для того, что сам Иегова в нём молится.

— Быть может ты мне даже объяснишь, как же это Иегова молится? — невозмутимо допытывался Минчев, срывая розу с ближайшего куста и принимаясь ее усердно нюхать. — Ты, талмудист, Илау[4] ты этакий!

— Разумеется могу объяснить! — отвечал Пинчев, даже побледневший от раздражения и начавший дрожать всем телом.

— Ну так какже он молится?

— Талмуд, — при этом голос Пинчева начал как-то особенно свистеть сквозь зубы, — Талмуд гласит в трактате Берахол (9.), что Иегова произносит следующую молитву: «да будет моя воля и да смягчит гнев мой мое милосердие».

— Довольно! — прервал Минчев. — Неужели ты не понимаешь, что, говоря так о Иегове, ты богохульствуешь?

[12]— Я?.. я богохульствую?..

Пинчев готов был вцепиться в бороду своего противника.

— Неужели ты не понимаешь, что ты унижаешь понятие о Иегове, уверяя меня, что Иегове нужна молитва для того, чтоб его милосердие восторжествовало над его гневом? Разве ты не знаешь, что ему достаточно для этого только одной воли и не нужна никакая молитва, что говоря то, что ты говоришь, ты выражаешь тем самым не только сомнение в силе его милосердия, но даже и сомнение в силе его могущества.

Пинчев стоял молча.

— Ну, что же ты скажешь мне на это? Ты, талмудист ученый? — продолжал его казнить Мничев.

Пинчев продолжал молчать. Виноторговец Блаувейс вышел из дома и молча созерцал диспутантов, как те продолжали стоять друг перед другом, не обращая внимания, даже не видя вышедшего.

— Во времена Моисея — поучал Пинчева Минчев — храм был нужен только для жертвоприношения, а не для молитвы верующих.

Блаувейс навострил уши и придвинулся к месту где было побольше тени; очевидно ему интересно было послушать, что будет говорить далее Минчев, и он не желал нарушить уединения диспутирующих; на его красноватой, вообще равнодушной, физиономии можно было теперь прочесть выражение страстной любознательности.

[13]— В писаниях Моисея — продолжал между тем Минчев — даже нигде не значится о необходимости публичных молитв. Молитва предписана им всякому отдельному сыну Израеля, но ни место, ни время, ни даже форма её не указаны. Талмуд, который весь, так или иначе, держится на мудрости Моисея, не приводит однако ни из него, и ни из какого другого пророка, что-нибудь касающееся времени, места, или формы молитвы. Сам Маймонид в своей книге Иад Гаха говорит: «ни число молитв, ни форма их, ни время их совершения не предписываются Торой».

Блаувейс одобрительно кивнул головой из своих потемок. Пинчев сел на пустой ящик, стоявший у стены дома; его как будто трясла лихорадка; руки его были скрыты в широких рукавах его талара, часть головы и лица запрятана в воротник, другая же часть еще глубже погружалась в шапку, так что только глаза его сверкали из всей его съежившейся фигуры, когда он зашипел снова, цедя слова сквозь зубы:

— Что же ты скажешь насчет того, что Моисей дает указание (IV. 6. 24) относительно благоговейного принятия от жрецов благословения, или что он (V. 26. 1—12.) говорит по поводу приношения первенцев от плодов, и еще (V. 14. 22—29.), как следует поступать при жертвоприношениях. По твоему всё это не есть публичное богослужение и публичная молитва? Можешь ты утверждать, что тот, кто приносит жертву покаяния, или благодарственную жертву, [14]остается нем при этом? Ведь ты не можешь же этого утверждать! — Далее Пинчев не выдержал и снова принялся кричать во всё горло: — Кто приносит жертву, тот конечно, молится при этом и молится публично. У Самуила (1. 1. 9.), разве не достаточно ясно выражено о молитве? И еще: 8. 15—62! Насчет молитвы Соломона!.. Не достаточно ясно говорит Соломон в своей молитве: «услыши Господи всякого, кто вознесет сердце свое к тебе в месте сем?» Или и этим по твоему не доказывается, что и другие тоже молились в том же храме? Ну а Даниил? Сообрази-ка! 9. 4—12!.. Там прямо идет речь о молитве Даниила, что он трижды в день совершал ее. Где же это он совершал?

— Конечно, в своем жилище, — ответил Минчев.

— А Давид? Не ввел он даже музыку в богослужение при жертвоприношениях? Не сделал он сборник гимнов?

— Несомненно сделал! Но только гимны эти были исполняемы левитами а не народом.

— А Эсра? Припомни-ка!.. Шемонех Эсрех… 18 предписанных формул благословения!

— Всё, что ты приводишь, — спокойно возразил Минчев, — доказывает только одно: молитва есть нечто установленное; но ни откуда, ни из чего, что ты привел, не следует, что установлена именно публичная, общественная молитва. А что касается Шемонех, то ты конечно, должен понимать не меньше всякого другого, что Эсра вовсе и не писал этой книги.

[15]— Как? Эсра не написал Шемонех? — вышел окончательно из себя Пинчев. — Ну!.. Ну!.. Божий мир, гляди на этого человека и изумляйся!

«Божий мир», имевший в эту торжественную минуту возможность изумляться, состоял собственно из одного, скрывавшегося в тени, Блаувейса; этот «Божий мир» с очевидной готовностью последовал приглашению Пинчева и потому стоял с открытым ртом в полном удивлении от всего слышимого.

— Да! Эсра не писал Шемонех, — с полным спокойствием подтвердил Минчев. — Как мог бы он это сделать, если в книге значится: «и воздай снова жертвы в храме твоем». Ведь первым делом по возвращении Иудеев из пленения Вавилонского было восстановление жертвенного алтаря в Иерусалимском храме; случилось это в 3391-ом году. Как же мог бы Эсра, возвратившийся только двадцать два года позднее, а именно в 3413-ом году, предписывать восстановление жертвенного алтаря, если уже он за двадцать два года до того был восстановлен?

Блаувейс кивнул головой и пробормотал про себя: «экая голова-то какая!» Видимо он был в восторге.

— Сверх того, — продолжал Минчев добивать своего противника, — в Талмуде сказано, в том самом Талмуде, которого я по твоему мнению не знаю, и именно в трактате Берахол, который ты так хорошо изучил (то же по [16]твоему мнению), что все восемнадцать формул благословения времен разрушения второго храма, ведут свое начало от раввина Симона Гамалиеля, которым они и написаны.

Кто-то из дома позвал в эту минуту Блаувейса, и тот направился в танцевальный зал; оказалось, что зовущий стоит в самой двери и что это именно Маркус Йоллес. Первый, взяв под руки последнего, спросил его:

— Скажите пожалуйста, кто этот человек, что спорит тут на улице с вашим зятем? Вот-то он стрижет его как барана!

— Кому же больше быть, если не Минчеву! — недовольным тоном ответил Йоллес. — Оба они кажется только на то и созданы, чтоб вечно спорить друг с другом.

Наконец и музыка смолкла, и гости разошлись один за другим, а Пинчев с Минчевым всё продолжали свой ученый диспут.

Вышел из дома и Блаувейс, являвший в своей высокой собольей шапке тип истого еврейского аристократа; с ним вместе шла хорошенькая девушка, его дочь, разгоряченная танцами и закутанная в красную шаль; газельи глазки молоденькой еврейки видимо кого-то искали в уличных потемках, когда оттуда раздался голос Пинчева:

— Известно, что евреи после разрушения первого храма собрались в первую же субботу в школе.

— Верно! — отвечал Минчев. — Но собрались они не для молитвы, а для обучения; собрались с целью слушать чтение и разъяснения закона [17]Моисеева и изречений пророков. Место подобных собраний никогда не называлось молитвенным домом; звали его Бет-Хакенессет, что значит не более как место собраний, что соответствует греческому понятию о синагоге, и что теперешние евреи называют школою. Кажется ясно из всех этих названий, что место так называемое существует не для молитвы а для обучения.

Хорошенькая еврейка между тем остановилась.

— Минчев! — позвала она не громко.

— Эстерка! это вы? — И Минчев приблизился к девушке; с ласковой улыбкой посмотрели на него хорошенькие глазки, а затем Эстерка исчезла с отцом в уличной тьме.

— Минчев! Минчев! — кричал между тем Пинчев голосом столь жалобным, как будто он был ребенок потерявший в потемках свою мать. — Минчевле,[5] где ты?

— Здесь! А что? — послышался ответный оклик.

— Не уходи же от меня!

— Да ведь время уж и на покой отправиться.

— Ну так погоди, я провожу тебя домой! — И Пинчев уцепил Минчева за руку. — Ты [18]ссылаешься на Талмуд. Талмуд же доказывает, именно в трактате Берахол (4.), что молитва есть нечто установленное еще патриархами. Сам Авраам установил утреннюю молитву.

— Об этом я ничего не знаю, — иронически заметил Минчев, задерживая скорость своей ходьбы.

— А это как же понимать по твоему? Моисей, 1. 19. 27; «Авраам отправился утром на место, где и стоял он пред лицом Иеговы.

— Ну так что же? — И Минчев остановился.

— Как что же? — удивленно переспросил Пинчев, мнивший было, что своей цитатой он окончательно срезал противника.

— Ну да! Что ж из этого следует?

— Как что следует? — волновался Пинчев. — Разве выражение «омед» не обозначает «стоять на молитве?»

— Предположим, что так. Пусть выражение «стоял» обозначает здесь, что Авраам стоял на молитве. Но из этого следует всё-таки что? Следует то, что Авраам однажды утром стоял на молитве. Отсюда невозможно вывести не только того, что Авраам установил для всех евреев утренние молитвенные собрания, но даже и того, что сам-то он каждое утро стоял на молитве.

— Давись мир на этого человека! — заорал Пинчев. — Как он вывертывает Талмуд на изнанку! — В эту минуну Минчев, освободив свою руку из руки Пинчева, направился скорым шагом домой, Пинчев же побежал за ним, [19]продолжая кричать во всё горло. — Значит по твоему Исаак не установил вечерней молитвы?.. Ты?.. Что?.. Соври-ка если осмелишься!.. А это что? Моисей I. 24. 63; «Исаак к вечеру направился в поле». Для чего он направился в поле, если не для того чтоб там молиться?

— Не знаю для чего! — послышался из темноты ответ Минчева. — Он мог отправиться туда и с другими целями, ну напр. просто на прогулку.

— А Яков? Кто, если не он, установил ночную молитву? — кричал между тем Пинчев.

— Всё это ты хватаешь из очень стародавнего времени, — возразил Минчев, остановившийся в эту минуту у своего дома.

— Ага! Из очень старого времени! — с злым смехом проговорил Пинчев. — Однако пора действительно идти домой спать, — и он без дальнейших церемоний показал было Минчеву спину; но тот быстрым движением схватил его за рукав и зашагал с ним обратно по пройденному уже раз пути.

— Талмуд вообще любит выбирать для подтверждения своих доводов, данные из самого отдаленного времени, — начал Минчев; — И я сейчас же объясню тебе в чём тут дело.

— Ты объяснишь мне в чём дело? Ты? — и Пинчев захохотал, даже весь затресся от хохота; только нельзя сказать, чтоб в этом хохоте было много уверенности.

— Да, объясню. Мало ли что приводит Талмуд! — покойным тоном продолжал Минчев. — Талмуд напр. говорит: «кто произносит свою [20]молитву на халдейском языке, тот должен знать, что молитва его не дойдет до Иеговы, ибо ангелы первого чина, не зная халдейского языка, не поймут такой молитвы».

— Ну что ж? А по твоему это не так? — спросил Пинчев тоном, в котором слышалось сомнение.

— Ах Пинчев! — И Минчев засмеялся детски задушевным смехом. — Если ангелы умеют даже читать в сердце человека, как могут они не понимать молитвы произнесенной на халдейском языке?

— Однако они этого не могут, если так нас учит Талмуд!

— Ты подумай только Пинчев, что ты говоришь!

Пинчев помолчал минутку и снова произнес топом, которому видимо желал придать уверенность:

— Всё-таки они не понимают! Не понимают они халдейского языка! Не должны понимать.

— Конечно, они понимают!

— Нет, не понимают!

— Понимают!

— Нет!

— Да!

— Нет!

В эту минуту спорящие стояли снова у дома Маркуса Йоллеса. Тишина в воздухе пропитанном араматами, была полная. На улице ни — души. В доме все огни потушены и только из одного окна виднелся слабый, красноватый [21]луч света. Тихие звезды смотрели с небес на всю эту картину, а из-за входной двери прислушивалась к спору молодая жена Пинчева.

— Хорошо! — проговорил Минчев. — Так ты говоришь, что ангелы не понимают халдейского языка?

— Разумеется не понимают.

— Как же после этого решаются раввины переводить наши молитвы на немецкий язык? Ведь нигде не сказано, что ангелы понимают по-немецки.

— Да!.. конечно!.. однако…

Пинчев почувствовал себя уничтоженным.

— Ну, Прощай Пинчевле!

За входной дверью кто-то зашевелился.

— Постой!.. Постой же! — воскликнул Пинчев. — Я знаю…

Минчев быстро удалялся по улице.

— Послушай же! — взывал Пинчев. — Ты знаешь…

Шаги Минчева сделались медленнее; Пинчев как безумный бросился за ним в до гонку.

— Ты знаешь же, — задыхаясь кричал он по-пути, — что в небе есть двенадцать… врат… столько врат… сколько есть… колен Израильских… Через каждые врата… Да остановись же!

Минчев остановился.

— Ах!.. Я задыхаюсь! — бормотал Пинчев. — Постой!.. Через каждые врата… идут к Иегове… молитвы от каждого… колена Израильского. Значит для новых молитв на [22]немецком языке не имеется небесных врат… Ну… и конечно, молитвы эти… не могут быть… угодны Иегове… Понимаешь?..

И диспутанты снова зашагали к дому Минчева…

Молодая женщина, стоявшая за дверью в ожидании своего супруга, только вздохнула. Что же спрашивал за сим Пинчев? Какие доводы приводил он?

Факт состоит в том, что оба спорящие всю ночь промеривали шагами один и тот же путь. То Пинчев провожал Минчева, то Минчев — Пинчева, то опять Пинчев — Минчева и т. д., пока оба диспутанта не осипли окончательно. Звезды погасли одна за другой, а молоденькая жена Пинчева всё продолжала поджидать мужа; сидя под окном, она вздыхала, прислушиваясь к ночной тишине. Наконец поднялся утренний ветерок и начал слегка торкаться во входную дверь; восток осветил я лучами начавшегося рассвета.

— Ну так ты всё-таки считаешь, что молиться но халдейски не следует? — послышался с улицы голос Минчева.

— Да! Я считаю это доказанным.

— Так разъясни ты мне вот что: как же это в наших молитвах перемешаны еврейские слова с халдейскими, и перемешаны так, что в иной молитве не только ангелы, не знающие но твоему мнению халдейского языка, но даже и сами евреи ничего не могут понять настоящим образом? Разъясни ты мне, как после этого [23]может совершаться наше богослужение, если в известной части молитв его натолканы без всякого резона слова, которых сами евреи не понимают? Просвети ты меня на этот счет Пинчевле!

— Очень просто! — Торжественно заявил Пинчев. — У Моисея (5. 6. 14.) значится: „Слушай Израиль!“ Следовательно всякий верующий еврей обязан слушать молитву, а вовсе не-понимать ее.

Минчев захохотал самым задушевным смехом; в эту минуту молодая жена Пинчева, бледная, утомленная бессонной ночью, со слипающимися глазами, решилась выскочить на улицу. И было пора! Пинчев решился окончить спор: не сказав более ни слова, он вошел в дом.

Такого рода споры происходили между Пинчевым и Минчевым постоянно. Никто не помнил, не знал их иными, как вечно состоящими в препирательстве; так было начиная с детства обоих их. Едва они выучились ходить, как уже между ними начали практиковаться баталии из-за первых игрушек; если у Пинчева оказывалась деревянная лошадь, а Минчев начинал скакать, сидя верхом на палке, которую он только что выдернул из плетня, то Пинчев бросал свою игрушку и хотел ехать тоже не иначе как на палке и именно той, что оказывалась у Минчева; начинался спор, разгоралась целая баталия и дело кончалось слезами. Но если их разлучали они еще более принимались плакать и на этот раз уже плакать друг о друге, так как, не смотря на постоянные [24]ссоры, каждый из них не хотел играть ни с кем другим. Когда они были школьными мальчуганами, их вечно видели спорящими и сцепляющимися друг с другом; они препирались и идя в школу, и идя из школы, препирались и дома, оставляя это занятие единственно только за едой и во время сна; но только если кто-нибудь третий вступался в их споры и становился на сторону кого-нибудь из них, они оба на него дружно набрасывались. Разумеется те же споры и препирательства продолжались и в школе. Едва только ознакомились они с азбукой Талмуда, как каждому из них захотелось знать то, что он знал лучше другого. Они никогда не уставали задавать друг другу заковыристые вопросы и разрешать их; только бы не было слушателей их бесконечного спора, вступающих в него; таких слушателей они не терпели ни в юности, ни позднее, достигнув уже зрелого возраста, и если оказывался желающий вмешаться в спор Пинчева с Минчевым, то ему в этом всегда приходилось раскаиваться: оба диспутанта обыкновенно так набрасывались на него, так нахлестывали его разными цитатами, ставили в такое положение при посредстве своей начитанности в области Талмуда, что ему приходилось уходить с места спора, что называется не солоно хлебавши.

В сущности ни Пинчев, ни Минчев, не были конечно учеными Талмудистами в настоящем смысле этого слова — они были слишком бедны для того, чтоб посвятить себя [25]специальному изучению Талмуда — но в тоже время именно к этому занятию более всего тяготела душа каждого из ник, а потому оба они и делали в этой области всё что могли.

Отец Пинчева был портным — значит и молодому Пинчеву предстояло сделаться портным. „Тата“ Пинчев работал только на важных барынь; он шил платья помещицам, чиновницам, офицершам, разумеется богатым еврейкам также; он питал презрение к „низменным“ шерстяным материям и чувствовал себя на своем месте только тогда, когда его ножницы кромсали бархат и шелк, когда предстояло что-нибудь делать из дорогого меха; еще он любил иметь дело с кружевами. Пинчев сын наследовал все эти склонности своего родителя; ему было не по душе снимать мерки с какой нибудь мелкой купчихи или ремесленницы; другое дело обмеривать и вымеривать изящный бюст какой нибудь графини, или охватывать бумажной полоской, сделанной из старой газеты, шикарную талию какой нибудь полковничьей дочки.

Минчев — иное дело. Отец Минчева был разносчик, он же сделался извозчиком. Он до глубины души уважал своего родителя, но промысел его был Минчеву не по душе; ему казались совершенно невыносимыми вся эта беготня по снегу, грязи, пыли, всё это мотанье под горячими лучами солнца, все эти продаваемые сюртуки, кафтаны, заячий мех. То ли дело сидеть на покойных козлах собственного [26]экипажа, править собственными — правда довольно тощими — лошадьми! Тут он сам себе господин! Как король глядел он с своего высокого трона на тех, что бегают по улицам пешочком. И Пинчев, и Минчев, оба были на хорошем счету и между евреями и у христианского населения города; оба они были по существу дела порядочными, трудолюбивыми людьми. Ни тот, ни другой никогда не были пьяны, ни когда не предавались игре или разгулу, никогда не занимались бесцельным волокитством за женщинами и девушками. Они любили только, сойдясь вместе, обсуждать разные тезисы Талмуда, при чём впрочем „обсуждение“ выпадало всегда на долю Минчева, так как Пинчев не мог диспутировать без того, чтоб сей час же не начать кричать во всё горло. Они спорили всегда и везде, где бы и когда бы не сошлись они вместе, а так как сойтись вместе они стремились постоянно, то и выходило, что они постоянно спорили. Если напр., Минчеву предстояло вести в Цабию господина комиссара, которому надобилось попасть туда на заседание комиссии, то Пинчев своевременно припоминал, что он еще с месяц тому назад обещал переделать некоей Горостенской, имение которой было расположено совсем близ Цабии, меховую бархотную кофту; поэтому Пинчев стремился сесть к Минчеву на козлы, чтобы хоть там можно было диспутировать излюбленные вопросы Талмуда; с самого раннего утра он уже сидел на лавочке у ворот Комиссарова дома и дошивал кофту в [27]ожидании того момента, когда Минчев подъедет с своим экипажем к тем же воротам; затем он взбирался на козлы и там на весь день, пожалуй и на всю ночь, завязывалось бесконечное ученое препирательство. Случалось ли, что Пинчеву предстояло снять мерку для шелкового платья с графини Голуховской — Минчев припоминал как раз, что недалеко от имения её сиятельства, в Делатине, идет теперь ярмарка, на которую непременно надо съездить: «есть одно дельце,» говорил он, ехал же туда на самом то деле только ради того, чтоб отвести Пинчева к графине, да дорогою хорошенько поспорить с ним по поводу некоторых удивительных вопросов Талмуда.

Минчеву во время его поездок не только часто доводилось проезжать мимо шинка Блаувейса, но и всякий раз останавливаться у него ради своих пассажиров — такой популярностью пользовалась всем известная сливянка изготовления бравого виноторговца. Делал это Минчев нельзя сказать, чтоб особенно охотно. Что он был воздержан относительно крепких напитков, это — само собою разумеется; черта эта общая всем польским евреям. В качестве такового, Минчев не мог выносить даже вида пьяного человека; пьяный казался ему чем-то омерзительным, он ни за что не вступил бы ни в какие отношения с пьяницей; пьяница в его глазах был хуже всякого нечистого животного. Редко, очень редко, да и то в сильные морозы, позволял он себе выпивать маленький [28]стаканчик контушувки — так называется местная водка в том крае; он боялся водки. Не менее, чем перед водкой, робел Минчев и перед Эстеркой, дочерью Блаувейса, которая, едва только начинало слышаться по дороге громыхание подъезжающего экипажа, едва раздавались окрик кучера и всхрапыванье лошадей, живо и весело выскакивала из шинка на встречу проезжающим, размахивая своими прекрасными черными косами; немедленно проезжий получал или стаканчик, или жестяную чарку, и будь он знакомый, иль незнакомый, барин, иль простолюдин — Эстерка относилась к нему равно внимательно; на этот счет в её глазах все казалось равны; какой-нибудь местный крестьянин в замурзаном кафтане, какой-нибудь ремесленник в истертой касторовой шляпе, гусарский офицер, франтовато сидящий верхом на своем лихом коне, помещик разъезжающий четверней, словом, всякий, получая из рук Эстерки стаканчик, мог рассчитывать на милую улыбку, дружелюбную шутку, веселый взгляд и услужливость молодой девушки. Эстерка была не только хорошеньким но — что очень редко между еврейскими девушками — подвижным, бойким, живым созданием. Её добродушное, веселое личико, на котором не лежала печать вечного пребывания в комнатном воздухе, которое не имело в себе и тени болезненности отличающей физиономию польской розы Сарона, её фигурка не слишком большая, не слишком меленькая, её стройный, гибкий стан, всё это в высшей [29]степени соответствовало её подвижному образу жизни.

И не смотря на все эти качества Минчев как будто избегал Эстерки. Останавливаясь у шинка он старался не слезать с козел, а пока Эстерка была близ экипажа он тщательно обращал свой взор в другую сторону, по направлению к полю. Если ему доводилось сходить с козел, то на ласковый привет Эстерки он отвечал только поклоном; затем он особенно подробно осматривал своих лошадей, экипаж, кормовые торбочки, или — если пассажиры слишком долго оставались в шинке — отправлялся за шинок как будто с целью полюбоваться на всё окружающее хозяйство Блаувейса.

Эстерка скоро заметила такое отношение к себе Минчева, и так как он был единственным в своем роде мужчиной, на которого словно бы не оказывали никакого действия все её любезности, то она с каждым разом всё более и более осаждала его взлядами своих прекрасных глаз и всевозможными дружескими словечками; дело дошло наконец до того, что Эстерка стала относиться к Минчеву с дружелюбием совершенно исключительным, в результате чего Минчем однако не только не развернулся, но стал еще сдержаннее, еще замкнутее.

Раз случилось Минчеву проезжать мимо шинка Блаувейса с одним молодым франтом, штудировавшим право в Лемберге и ехавшим на время каникул в своим родителям в имение, находившееся поблизости от местечка, где [30]жил Минчев. Увидя Эстерку вышедшую на встречу проезжему, Минчев хотел было сколь возможно скоро промчаться мимо шинка и даже с этой целью принялся нахлестывать своих лошадок; но юный франт, при виде хорошенькой девушки, стоящей в ожидательной позе у двери шинка, приказал остановиться.

Делать нечего! Пришлось заворотить лошадей к шинку и остановиться; разумеется при этом Минчев не приминул так ловко въехать в грязную лужу, черневшую словно морская пучина, что покоившиеся в ней утки Блаувейса с криком заторопились бежать во все стороны, спасаясь от неминуемой погибели, а юный франт, сидевший в экипаже, одетый по последней парижской моде, подвитой, напомаженный и раздушенный, получил себе хорошую порцию грязных брызг. Едва поссажир выпрыгнул из брички как Минчев сделался по обыкновению глух и нем.

Таким образом он, казалось, не слышал как польский фертик напевал Эстерке всякие комплименты, как он сравнивал ее с той еврейской Венерой, что оковала цепями любви польского короля Казимира; он не видел как юный ухаживатель шутя обнял Эстерку за талию и когда девушка ловко выскользнула из его рук, шутя же поцеловал ее в затылок. Задумчиво сидел Минчев на козлах и как будто наблюдал, как в небе плыли легкие облака, и как загорались их окраины розоватым светом под лучами заходившего солнца.

[31]Случай привел его на следующее утро с одним евреем хлебным торговцем к шинку. Торговец и Блаувейс имели обтолковать какую то торговую сделку.

Минчев отлично знал, что два такие тонкие спекулянта как его пассажир и Блаувейс не могут скоро покончить дело между собой, а потому он слез с козел и задал лошадям корм. Мигом выскочила из шинка Эстерка и дружески поздоровалась с Минчевым; он же как будто и не видал ее; он даже смотрел не на нее, а как будто сквозь нее, смотрел, словно она была стеклянным стаканом, да еще и стаканом-то мутным — так подозрительно и недовольно прищурил Минчев свои глаза.

Эстерка засмеялась, схватила два ведра, живо сбегала к колодцу и принесла воду лошадям Минчева.

— Ну теперь, быть может, господин Минчев доволен мною? — шутливо спросила она. Минчев молчал.

Она посмотрела с одной стороны в его сумрачное лицо — он отвернулся в другую сторону; она обошла вокруг него и посмотрела с другой стороны — он опять отвернулся.

— Что с вами? Обидела я вас чем нибудь? — удивленно спросила девушка, вперив в Минчева добрый, открытый взгляд своих прекрасных глаз.

Приходилось отвечать, так как вопрос был поставлен категорически. Минчев и ответил довольно категорически.

[32]— Может быть вы находите, что прилично честной еврейской девушки позволять такому польскому пурецу[6], творить над собой подобные шутки.

Эстерка, стоявшая в эту минуту у самого входа в дом, где на дубовых косяках входной двери были прибиты гвоздями пожелтевшие от времени листки с надписями из Талмуда, опустила глазки, и видимо искренно сконфузилась.

— Что же вы не отвечаете мне? — Допрашивал между тем Минчев. — Ведь ходит же у вас во рту язык справа налево, словно маятник, когда этого не нужно.

— Вы правы Минчев! — тихо проговорила девушка. — Побраните меня как следует.

Но он ее не побранил еще; он только молча посмотрел на нее и в этом взгляде было так много упрека и вместе с тем так много любви. Да! Он любил Эстерку, и она в один миг поняла это и поняла всё его поведение по отношении к ней. Она покраснела и не могла взглянуть ему в лицо, как не могла решиться стронуться с места.

Когда хлебный торговец, покончив дело с Блаувейсом, вышел из шинка и Минчеву пришлось лезть на козлы, Эстерка бросила на него быстрый, робкий взгляд, Минчев же ответил ей самым дружеским поклоном, таким поклоном и такой улыбкой, каких Эстерка ни [33]разу еще не получала от него за всё время их знакомства.

С тех пор Минчев начал чаще и чаще появляться в шинке; он попадал к шинку не только без пассажиров, но даже и без лошадей, без кнута, словом отнюдь не по обязанностям возницы, а лично сам для себя; сидя в общей комнате он обыкновенно следовал взглядом за всеми движениями Эстерки. Раз, что приходил в шинок Минчев, надобилось конечно, приходить туда и Пинчеву; естественно но этому, что и он приходил тоже. Пинчев и Минчев принимались за свои бесконечные споры но вопросам возбуждаемым Талмудом, а Эстерка обыкновенно старалась всякую свободную минуту сидеть возле них, сидеть и с самым искренним любопытством и уважением выслушивать всё, что говорил Минчев. Раз случилось, что купец Маркус Йоллес явился к Блаувейсу и явился за советом; при этом оказалось, что вопрос был из числа таких, в которых Блаувейс и сам мог ориентироваться не более своего гостя; как ни тянул виноторговец свою длинную бороду, как ни щипал ее, но никакого совета Йоллесу дать он всё-таки не мог. Пинчев, как раз находившийся на этот раз в шинке, вступил в разговор — дело касалось его конька, т. е. Талмуда.

— Все великие Талмудисты, — начал он, — даже Маймонид и Яков Бен-Ашер разрешают вкушать во время праздника пасхи от [34]стручковых плодов, как-то горох, бобы, чечевицу и сверх того разрешают пшено и рис; ученые эти даже говорят, что евреи, не вкушающие таковых произведений земли в пасхальное время, поступают неразумно. И действительно, только среди польских евреев стручковые плоды не потребляются во время пасхи, остальные же наши единоверцы вкушают их с спокойной совестью.

— Но как же так? Ведь в книге Иосифа значится, что стручковые плоды не разрешаются! — возразил Маркус Йоллес.

— Извините! — не согласился Пинчев. — Во-первых, говорится об этих плодах не в книге Иосифа, а в примечаниях раввина Моисея к этой книге и, во-вторых, говорится не то, что вы только, что сказали, а вот что: «многие люди и считают воспрещенными стручковые плоды на время праздника пасхи». Спрашивается теперь: кто же эти «многие люди?» «Глупцы!» отвечают Талмудисты и отвечают основательно. В книге Моисея (3. 12, 14.) сказано: «в вечер четырнадцатого дня первого месяца должны вы вкушать пресный хлеб». В Мошне (трактат Пессохим) значится: «из следующих родов хлебных растений может быть изготовляем пресный хлеб»; при этом перечислены там: ячмень, овес, полба, и др. Талмуд же задает такой вопрос: «может ли быть доказано, что только из ячменя, овса и полбы, а напр., отнюдь не из риса может быть изготовлен пресный хлеб?» Рис-Лакиш и дает ответ; Моисей [35](5. 16. 3.) говорит: «при пасхальном агнце должен ты не вкушать кислого хлеба и все семь дней потреблять лишь пресный хлеб, что понимать надо как хлеб, изготовленный из такого хлебного растения, вещество коего дает возможность изготовления из него пресного, непоквашиваемого, хлеба». Далее значится, что рис и полба принадлежат к числу таких хлебных растений, зерна которых будучи измолоты и обращены в тесто имеют кисловатый вкус, по не лишен способности настоящего брожения и обычного для хлеба квашения. Следовательно, Талмуд признает, что из риса можно изготовлять не квашеный хлеб, а значит, что и нет ничего запрещенного в потреблении риса во время праздника пасхи.

Маркус Йоллес склонил голову в знак согласия и вышел с Блаувейсом в другую комнату. Что они там говорили, осталось неизвестным, но последствия разговора были таковы: два дня спустя самый популярный из местных сватов Финкель Шмольлебен явился к Пинчеву и вслед за тем весь еврейский мирок от Черновица до Лемберга узнал о том, что Пинчеву привалило счастье; новость была действительно из поразительных: богатый купец Маркус Йоллес выдавал замуж свою дочку Рахиль за Пинчева.

Надо впрочем сказать, что «привалившее счастье», как и всякое другое человеческое счастье, было не лишено темных сторон; дело в том, что сам-то объект счастья, сама Рахиль, [36]была не более, как нечто, напоминающее разбитую и плохо склеенную куклу, довольно ничтожная фигурка с маленьким зеленовато-бледным лицом, покрытым изобильными веснушками и украшенным глазами с вечно красными, воспаленными глазными веками. Конечно, Рахиль, такая, какой она была, являлась довольно горьким орехом, но за то орех этот был густо позолочен, в роде всем известных орехов святочной елки.

Само собою разумеется, что Пинчев был очень доволен сложившимися обстоятельствами. Бывает же доволен своей судьбой какой нибудь юный франтик из среднего сословия, когда судьба эта пошлет ему в супруги сорокалетнюю графиню со вставными зубами и общим видом ободранной кошки! В данном же случае положение было еще завиднее: Пинчев сразу становился вполне состоятельным человеком, человеком, которому все завидовали, которому все охотно кланялись с полным унижением, свадьбу которого праздновали так торжественно, что хоть бы кому.

На следующий день после свадебного пирования Минчев зашел в шинок Блаувейса, зашел, не питая особенной надежды на возможность увидеться в этот раз с Эстеркой и полюбоваться её развевающимися косами, дружелюбными, ласковыми глазками, маленькой ножкой обутой в красные туфли.

Сам Блаувейс творил в эту минуту свою утреннюю молитву, почему и пребывал за [37]печкой; однако он всё-таки улучил возможность кинуть взгляд на вошедшего Минчева. Затем, окончив молитву и освободившись от молитвенного ремня, вышел он из-за печки и с видом милостивого султана, понимающего цену каждого своего слова обратился к Минчеву.

— Минчев, вы — великий ум! — изрек он.

— Не слишком ли много будет чести? — усомнился скромный Минчев, поднявшись с улыбкою с лавки на встречу хозяину.

— Да! вы — великий ум! Вы совершенно, в пух и в прах разнесли в эту ночь Йоллесова зятя. Вы сдунули все его доводы, как перышки.

И Блаувейс в подтверждение дунул в пространство, как бы желая изобразить, как Минчев сдувал перья Пинчевских доводов. Минчев опять улыбнулся.

— Вы — свет Талмуда! — продолжал Блаувейс. — И я, я сам… Я буду за честь считать, если вы сделаетесь моим зятем.

Тут уж Минчеву было не до улыбок; он напротив того покраснел до ушей, сердце же его, обыкновенно столь покойное, сразу забило тревогу. Как раз в это мгновенье вошла в комнату Эстерка.

— Вот и сама девушка! Она должна сделаться вашей женой, — безапелляционно решил Блаувейс.

Эстерка тоже вспыхнула, как маков цвет; в недоумении глядела она на Минчева, пока тот совершенно растерянно смотрел на нее.

[38]— Что ж ты довольна? — спросил Блаувейс, обращаясь к дочери.

— Я? Да, довольна! — отвечала та, опустив глазки в землю. — Но доволен ли господин Минчев?

— Чего же бы он был недоволен, порешил за Минчева Блаувейс, — беря тебя и получая в придачу 10,000 гульденов всё в чистых, хороших дукатах.

Так и был порешен вопрос о браке Минчева с Эстеркой; дело обошлось без обычного в подобных случаях свата, без всяких дипломатических подходцев, словом, совсем во вкусе Блаувейса, который, чувствуя себя султаном, не прочь был иногда от издания высочайших повелений в своем государстве.

Свадьба Минчева была отпразднована с неменьшею торжественностью, чем бракосочетание Пинчева с Рахилью Йоллес. Конечно, Блаувейс мог бы легко даже превзойти Йоллеса по части свадебного пирования — он был богаче последнего — но, не желая сам оставаться в тени, он в тоже время не желал унижать и Йоллеса, придавив его своим богатством. В одном только отношении — и это уж помимо воли Блаувейса — свадьба Минчева отличалась от Пинчевской: Минчев не предпринял подобно Пинчеву на всю свадебную ночь диспут по вопросам Талмуда; напротив того, он даже тщательно избегал заводить речь о Талмуде и старался всё время находиться близ своей молоденькой жены.

[39]Пинчев и Минчев были до сего времени, как известно читателю, трудолюбивые люди, люди, усердно работающие из-за куска хлеба; всякий мог брать пример с них по части того, что значит быть работящим человеком. Теперь же, запасшись богатыми женами, они очень изменились. Конечно, они не сделались ни пьяницами, ни шалопаями, ни дон-жуанами — между польскими евреями дон-жуаны так же редки как и Меламены — оба они даже продолжали заниматься каждый своим ремеслом, но только совсем не так, как прежде. Жизнь их была более, чем обеспечена и потому с каждым месяцем всё более и более покидали они и свои занятия, и даже своих жен, словом, покидали всё, что угодно из-за Талмуда. Некоторым образом они заплутались в том прекрасном саду, из которого, по выражению Талмуда же, из четверых гулявших в нём, счастливо вышел один раввин Акиба.

Они спорили, и спорили во всяком месте, во всякое время, спорили, не чувствуя утомления, ни разу не дав остынуть вечному жару, воодушевлявшему их. По началу жены их относились к ним с удивлением, смешанным с благовением, а затем чувства эти сменились сожалением, а под конец дело дошло и до упреков. Но ничто не помогло! Если Рахиль начинала упрекать и плакать, то Пинчев направлялся к заднему крыльцу и оттуда устремлялся со скоростью степной лошади, за которой гонятся волки, к деревне, где жил Минчев; если обиженная [40]Эстерка, покраснев от обиды и сделавшись от того еще более хорошенькой женщиной, начинала наступать на своего мужа, то Минчев быстро выходил вон, вскакивал на лошадь и быстро мчался в городок, туда, где красовалась расписная вывеска над магазином Пинчева.

Если Минчеву случалось ехать в город с каким нибудь помещиком-пассажиром, который желал отдохнуть в гостинице Белого Орла, то прежде столь аккуратный, столь усердный Минчев не давал теперь себе труда даже распреч лошадей; поручив и экипаж, и лошадей, гостинному дворнику, бежал он к Пинчеву, который обыкновенно сидел на каменной скамейке у своего дома, шил какое нибудь платье; едва завидя Минчева, Пинчев начинал чуть не дрожать от волнения; дыхание спиралось в его груди.

Когда помещику-пассажиру требовалось выехать домой, оказывалось, что бричка стоит у ворот, но лошади не только не были запряжены, но даже они еще и не выведены из конюшни. Польский пан начинал злобно дымить своей трубкой, пуская из неё целые облаки синеватого дыма и ругаться от нетерпения.

— Пёсья кровь! Куда девался этот жид проклятый? — кричал он.

— Иду, иду! — слышался голос Минчева, который вел лошадей и в тоже время продолжал свою беседу с шедшим за ним Пинчевым. — Мы должны слушать, терпеть и молчать.

— Где же это написано? — с азартом [41]приставал Пинчев. — Я не знаю, где это можно вычитать!

— Ты не знаешь Пинчевле, да я-то знаю!

— Проклятый раскисляй! — кричал между тем помещик. — Что же ты не запрягаешь?

— Я и то запрягаю! — успокаивал его Минчев, начиная действительно запрягать, и потягивать, и закреплять разные ремешки. Пинчев всё время продолжал вертеться около него. Схватив Минчева за рукав, он приставал:

— Где же это написано Минчев?

— Что?

— Что мы должны слушать, молчать и терпеть?

— Это значится у Моисея: I. 25, 14.

— А я и не знал этого!

— Разве не называются три сына Израильских Мишнах, Думах и Мамах?

— Конечно, они так называются.

— Ну так: Мишнах значит слушать, Думах значит молчать, Мамах значит терпеть…

— Готов ли ты наконец? — Кричал пан.

— Готов, готов, ваша милость.

Но оказывалось, что кнут исчез куда то, надо было найти его. Минчев искал кнут, Пинчев помогал ему в этом занятии, но оба они кнута не находили.

— Я желаю ехать, слышишь, ты? — кричал пан. — Пусть чёрт возьмет твой кнут!

— Да он уж и без того забрал его; — ворчал яро себя Минчев. Затем он влезал на [42]козлы наклонялся еще раз к Пинчеву и начинал нахлестывать вожжами лошадей; несчастные, тощие животные сбирались с силами, затем: раз!.. Лошади рванули, Минчев летел с козел, бричка же с пассажиром продолжала стоять на месте.

Оказывалось, что Минчев, мысли которого были заняты Талмудом и Каббалистическими толкованиями, скверно заложил лошадей; надо было опять кое-где закрепить, кое-где подтянуть, подвязать.

На его несчастье пропавший было кнут как раз оказывался в бричке и потому в конец разозленный пан-помещик, схватив его, начал им полсовать широкую Минчевскую спину.

По окончании этой операции Минчев только слегка бросал взгляд на сердитого пана.

— А знаешь ты, — обращался он к Пинчеву, — что значит это место в книге сына Сирахова: «Кинах, Думиах, Веададах?»

— Это место земли обетованной! — пояснил Пинчев.

Разумеется, это названия мест! — соглашался Минчев, влезая снова на козлы, так как теперь уже всё в запряжке было в исправности. — Но обозначают-то эти имена совсем другое.

Бричка начинала приходить в движение.

— Что же могут они еще обозначать? — допытывался Пинчев, держась рукою за козлы.

— Кинах обозначает: «если ближний подает нам повод к возмездию!»

[43]Бричка катилась уже по улице, Пинчев же бежал рядом, продолжая держаться за нее, словно боясь преждевременно расстаться с Минчевым. — А Думиах? — кричал Пинчев на бегу.

— Думиах значит: „и ты не воспользуешься тем“.

Пинчеву приходилось перестать держаться за козлы; это становилось опасным, так как бричка катилась во всю прыть Минчевых клячей.

— А Веададах? — тем не менее кричал бегущий Талмудист.

— Значит: „то Господь воздает тебе!“ — кричал Минчев, оборачиваясь назад…

Пинчев возвращался домой, обогащенный таким новым знанием, и там заставал Рахиль, распарывающую только что сшитую им работу.

— Посмотри, что ты наделал Пинчевле! — обращалась она к нему со слезами.

— Что я наделал?

— Ты пришил наизнанку рукав у графининого платья, да еще шлейф в грязи выпачкал.

— Ничего! рукав я переменю, а грязь я счищу. А знаешь ли ты, что значит Кинах, Думиах и Веададах?

— Не знаю я, да и знать то мне это незачем!

— Я объясню это твоему отцу, это очень обрадует его!..

Раз в городке случился пожар, принявший на столько серьезные размеры, что около пятидесяти домов сделались жертвою пламени. [44]Минчев в числе других окрестных евреев явился на помощь с пожарной трубой; надо отдать справедливость: в деле борьбы с таким общественным бедствием местные евреи являли собою образчики гражданского мужества; ни один человек не оставался без дела, мужчины, женщины, старики, дети, всё пришло на помощь, всё лезло чуть не в огонь, спасая имущество погорельцев.

Пинчев и Минчев работали на деревянной крыше горевшего дома; первый киркой, второй ломом срывали загоравшиеся доски крыши и бросали их на улицу, где другие заливали их водой.

— Согласно воле Иеговы — проговорил Пинчев, — мы должны были бы сотворить одну из тех 613 молитв, которые помогают человеку в то время когда жиснь его в опасности.

— А кто же это сказал, что таких молитв 613? — иронически осведомился Минчев, продолжая работать.

— Как кто сказал? — Вспыхнул, как порох Пинчев. — Талмуд это сказал! Раввин Симсой сказал 613 формул дано было Моисею на горе Синайской, и именно: 365 по числу дней в году, а 248 по числу членов человеческого тела. Доказательством служит то, что в самом названии Торы буквы изображают число 613.

— Опять-таки неправда!

— Что неправда?

[45]— То что название Торы изображает число 613.

Да… впрочем ты прав! Но если ты прибавишь к числу, изображаемому буквами названия Торы те две формулы, которые даны народу Иудейскому Иеговою помимо Моисея, то и выйдет 613.

— Молитв имеется в наше время не 613, а 14000, — возразил Минчев, — и раввины ищут только глупца, который поверил бы этому.

— Но эти молитвы не Моисеевы, это молитвы раввинов!

— Верно! Но раввин, Авраам бен-Давид, указывая на раввина Моисея бен-Моймона, который первым изложил 613 формул молитв, говорит, что в это число вошли многие раввинские молитвы, вовсе и не бывшие никогда молитвами Моисея. Да и к чему вообще нужна такая пропасть молитв?

— К чему? — начал было Пинчев, но дым перехватил ему горло. Огненный язык рванулся не очень далеко от споривших сквозь крышу, на которой они работали.

— Они еще сгорят там! — Слышались снизу голоса. — Слезайте, слезайте, скорее!

Балки начинали шататься под диспутантами, но Пинчев с Минчевым не замечали этого.

— Но началу люди были благочестивы, — продолжал Минчев свои доводы, выкрикивая их во всё горло, чтоб быть слышимым из-за окружавшего их треска, — потому они могли, как прекрасно выразился раввин Исаак Хабиб, [46]носит ярмо такого изобилия молитв; позднее же они сделались неспособны к этому, почему уже Давид сократил число молитв до одиннадцати.

Жалобный крик, раздавшийся с улицы, наконец, обратил на себя внимание диспутантов. Там стояла Рахиль, облеченная в ночную кофту, которая своей пестротой и количеством разноцветных пятен напоминала более всего палитру живописца, пишущего историческую картину; на голове перепуганной женщины красовался не то ночной чепец, не то колпак, что-то, возвышавшееся ввысь наподобие вавилонской башни. Рахиль, взывала, подняв руки к небу. Пинчев оглянулся и увидал, что отступление стало невозможным: кругом извивались пламенные языки.

Снизу, к тому месту, где диспутантам предстояло погибнуть преждевременной смертью, спешно приставляли пожарную лестницу, верхняя часть которой была обернута в мокрый войлок. Пинчев не доверился однако этому средству спасения: он уселся на гребень крыши в том месте, куда не достигало еще пламя, и начал творить молитву. Видя это, энергичный Минчев живо схватил его своими сильными руками и, словно ребенка, с возможной заботливостию и осторожностью, потащил по лестнице вниз. Еще на средине лестницы Пинчев, несомый Минчевым, заметил:

— Если хочешь, так ведь пророк Исайя сократил число молитв даже до шести.

[47]— Разумеется! — отвечал Минчев. — А пророк Миха — до трех.

Конец лестницы проделал Пинчев уже на собственных ногах; у последней ступени её в ожидании стояла плачущая Рахиль.

— Истинно так! — заметил Пинчев. — Верные в смирении ходят пред Господом. Минчев утвердительно кивнул головой.

— Так видишь ты! — проговорил он вполголоса, обращаясь к Пинчеву. — И в древние-то времена евреи становились всё слабее и слабее, где же им теперь иметь 14000, или хотя бы даже 613 формул молитвы. Я вот напр., признаю только одну формулу, ту самую, в которой по мнению пророка Габакука сводятся все остальные, а именно: «благочестивый живет в вере своей».

В эту минуту крыша горевшего дома рухнула внутрь, причём изрядный кусок обгоревшего стропильного бревна отвалился в сторону улицы и зацепил по ноге Пинчева, да еще и зацепил-то так неловко, что бедняге пришлось на несколько недель залечь в постель. Разумеется, Минчев усердно посещал больного и, разумеется, бесконечные беседы по вопросам Талмуда составляли в эти дни источник утешения для страдавшего Пинчева.

В одно из таких посещений Минчевым больного Пинчева беседа их так затянулась, что гостю нечего было и думать возвращаться домой; он попал бы туда слишком уж несвоевременно да и прекрасной Эстерке пришлось [48]бы подниматься с своих пуховиков, в которые она погружалась ночью, как сонная белка в свое зимнее гнездо.

Минчев остался по этому ночевать у Пинчева. Когда вопрос был решен в этом смысле слова, Пинчев чуть не подпрыгнул с радости на своей кровати, Рахиль же, по-видимому, сделалась еще более огорченною, чем как она выглядела всегда. Но… она уже успела привыкнуть молчать и погребать в своем сердце свои тяжкие печали. Без возражения приготовила она Мичеву постель в соседней комнате, отделенной от их спальной тонкой дощатой перегородкой, и еще постель — этого уж требовали законы гостеприимства — такую славную, чистую, мягкую. Помещалась эта постель как раз так, что обоих Талмудистов на ночь имело разделит только одна тоненькая стенка.

Минчев, пожелав хозяевам покойной ночи, сотворил молитву, и улегся в постель; но не прошло и нескольких минут, как в том месте, где находилась голова его, он услышал легенький стук в перегородку. Стучал очевидно, Пинчев; Минчев притворился, что он не слышит.

— Минчев! — послышался из застенки шепчущий голос, звучавший просительно-жалобными нотами. — Иль ты не слышишь, золотой мой, милый Минчев.

— Ну? Что еще? — прошептал Минчев.

— Будешь ты наконец молчать? — Раздался шепот Рахили, обращавшейся, очевидно, к мужу.

[49]Пинчев молчал.

— Пинчевхен! — послышалось со стороны Минчева минутку-другую спустя.

— Ну! Говори только тише, она уже уснула, — отвечал слабый шепот Пинчева из-за перегородки.

— Скажи-ка мне Пинчев: что сотворено прежде, земля или небо?

Пинчев молча обдумывал этот важный вопрос.

— Или ты не знаешь? — продолжал шептать Минчев.

— Конечно знаю! Небо сотворено прежде земли. У Моисея (I. 1, 1.) значится; „в начале сотворил Иегова небо и землю“. Небо помянуто тут прежде земли.

— Положим! — прошептал Минчев. — А зато там же (I. 2, 4.) сказано: „после того как сначала были сотворены земля и небо…“ Так что выходит, что земля то была сотворена ранее.

— Это же есть повторение, — закричал Пинчев совсем таки полным голосом, — а ты знаешь, что где одна и та же мысль повторяется, там перестановка слов…

— Что ты? — пробормотала проснувшаяся Рахиль, в недоумении глядя на мужа. — Уж не во сне ли это он разговаривает? — усомнилась она насчет Пинчева.

— Так! Это я-то во сне разговариваю? — обиделся Пинчев. — Ну и пусть так! Так ты видишь, что я говорю во сне, значит чего же будить меня? Отвернись себе покойно, спи сама [50]и не мешай мне спать и говорить во сне. Ты разве не знаешь, что иные люди говорят во сне чуть не целую ночь и всё-таки отлично спят. Минчев напр., тоже говорит постоянно во сне.

Рахиль успокоилась.

— Минчев! — позвал опять шепотом Пинчева!

— Слышу!

— В этом случае надо найти третий раз ту же фразу и на ней остановиться; она разъяснит сомнения.

— Ну!

— Что же?

— Ищи эту третью фразу.

— Не знаешь ли ты ее?

— Да! я знаю эту фразу! — сухо ответил Минчев.

Пинчев подумал и затем закричал с торжеством: — И я знаю, и я знаю!

— Что такое? — испуганно вскрикнула, снова проснувшаяся Рахиль. — Воры?

— Я нашел фразу, — продолжал Пинчев, не обращая на нее ни малейшего внимания. — Слушай Минчев: именно, чтоб не было сомнений сказано через пророка: одною рукою сотворил я землю, десною же создал небо, и повелел и стало то и другое.

— Да! — прошептал Минчев сердито.

— Значит земля и небо были сотворены в одно время! — сделал вывод Пинчев.

— А вы оба, — не без злости прошипела окончательно разбуженная Рахиль, — вы оба сотворены [51]тоже в одно время, чтоб одновременно быть величайшими глупцами среди народа Израильского. Я скажу только одно: никогда больше не позволю я Минчеву ночевать у нас.

Оба талмудиста притихли как пара мышек, застигнутых на месте преступления. Прошло немного времени и Минчев начал всхрапывать; Пинчев, вздохнув, тоже отвернулся к стене и скоро уснул. И снилось ему, что он видит пророка Илию, восседающего на огненно-красном облаке в то время, как Рахиль, облеченная в грязную ночную кофту и большой сияющий светом чепчик, идет по небу и тушит звезды одну за другой.

Наконец Пинчев выздоровел, причём, впрочем, от ушиба ноги осталось последствие в виде небольшой хромоты, и тотчас же порешил съездить на большую ярмарку в Коломею. Еще на болезненном одре, а затем и когда он поднялся с него, но не мог пока покидать комнаты, Пинчев почувствовал, что его посетила чудная мысль об этой поездке и её последствиях, не покидавшая его целые дни, пока всё существо Пинчева не было проникнуто ею до ногтей включительно; в конце концев мысль эта была осуществлена в виде целого вороха разных коцавеек, меховых жакеток, платий, мантилий, юбок всевозможных цветов, которые и украсили комнаты Пинчева будучи развешаны повсюду; все эти сокровища дамского туалета предстояло продать в Коломее и продать, конечно, с хорошим барышем разным [52]мелким чиновницам, дочерям их, молодым поповнам и женам про заложившихся помещиков. Понятно, что везти в Коломею Пинчева должен был Минчев, Рахиль же, облеченная в платье шоколадного цвета и отделанную жемчугом головную перевязь собралась сопровождать своего супруга на поприще предстоящего гешефта.

Поначалу дело поездки совершалось благополучно, далее же путников ждало приключение довольно неприятного свойства: Пинчев, увлеченный мыслью о порядке существования высших, талмудических школ, возбудил о них вопрос, Минчев вступил с ним в препирательство, а в результате возница сбился с пути и в конце концов бричка с путниками и всевозможным их товаром очутилось в невылазном болоте.

Ехать дальше не представлялось возможности; Минчев предположил было повернуть назад, но и это оказалось опасным: поворот предстояло сделать круто, так, что был риск сломать дышло, или еще чего доброго опрокинуть бричку совсем содержимым её прямо в тину. Мужчины посоветовались между собой и решили, что Рахиль останется в экипаже, пока они вдвоем попробуют поискать лучший выезд из окружавшей их теперь трясины. С наилучшйми намерениями отправились Пинчев с Минчевым искать дорогу, но не сделали они и ста шагов, как и необходимость найти дорогу, и самое болото, и Рахиль, в нём восседающая, и ярмарка, словом всё было забыто.

[53]— Почему именно Моисей запретил вкушать свиное мясо? — вот чего доискивался теперь Пинчев, обращаясь к Минчеву с этим вопросом.

— Потому, что оно вредно для здоровья, — пояснил Минчев.

Пинчев иронически засмеялся.

— Вредно для здоровья! — повторил он. — Так почему же христиане не находят этого и едят свиное мясо?

— Ну, а почему магометане не едят его так же, как и евреи?

— Потому что это есть мясо нечистого животного.

— Утка тоже нечистое животное! Рак тоже нечистое животное, так как он питается падалью. Однако их едят. Так значит вовсе не в этом основание запрещения, а именно вот в чём: в южных странах, при постоянно жаркой погоде, свиное мясо прямо таки вредно; поэтому Моисей, имея дело с южным народом, и воспретил употреблять свинину в пищу.

— Поэтому? — закричал Пинчев с выражением укора в голосе. Значит по твоему мнению в нашем климате евреи могли бы есть свинину?

— Разумеется!

— Ах ты паршивая овца! — вышел окончательно из себя Пинчев. — Где же это у Моисея упомянуто о южных землях и южном жарком климате? Он просто, без оговорок, воспретил есть свинину.

— Потому нет у него оговорок, что он не [54]мог знать, что евреи переселятся впоследствии в холодные страны.

— Не мог знать! — вопил Пинчев в совершенном неистовстве, не замечая того, что оба они давно уже сбились с последнего пути. Ни тот, ни другой диспутант не обратили внимания даже на то обстоятельство, что уже несколько времени они шагают целиком по болоту и что оба они уже увязли в нём чуть не по колена.

— Не мог знать! — кричал Пинчев. — Это Моисей-то? Чего же мог не знать этот великий пророк, которому Иегова поведал так многое?

— А я всё-таки утверждаю, что если б Моисей имел тогда дело с климатом в роде нашего, то он не воспретил бы евреям есть свиное мясо.

В эту минуту оба талмудиста были уже погружены в зеленоватую, жидкую тину чуть не по пояс; вокруг них кое-где поднимали свои белые головки болотные цветы.

— Так съешь свинины и подавись ею! — кричал Пинчев.

— При теперешнем порядке вещей я есть свинины не стану, — покойным тоном возразил Минчев; — но не могу не сказать при том, что если бы вообще евреи были более рассудительны в разрешении разных побочных вопросов религии, то в нашем климате они все ели бы свиное мясо.

— Вероотступник ты, вот что! — с пеной у рта кричал Пинчев. — Ты злодей, вырывающий лучшие цветы из почвы дивного сада Талмуда. [55]Пусть порог твоего дома порастет травою! Пусть камни…

— Что? — рассвирепел на этот раз и Минчев.

— Пусть камни растут в твоем желудке? — докончил Пинчев свое прерванное проклятие.

Настало нечто небывалое. Оба диспутанта сцепились окончательно; ухватились за бороды, они таскали друг друга, награждая один другого плевками и в то же время всё глубже и глубже погружаясь в жидкую тину.

— Пусти меня! — взмолился наконец Пинчев.

— Нет ты пусти сначала! — отвечал Минчев. Оба сразу отпустили друг друга и по-видимому успокоились.

— Я тебе доказал, — начал Минчев, — что так называемая Эсрех-Шимонех составлена после разрушения второго храма в Палестине.

— Когда же ты мне доказал это?

— На твоей свадьбе! Теперь я тебе скажу вот что: ты знаешь, что молитвы о дожде и росе установлены на четырехмесячный период в году и именно от декабря до нашей весны, т. е. до времени, когда в южных землях должны были евреи приносить жертвы от первых земных плодов.

— Верно.

— Так видишь ли что. Всё это было пригодно для той благословенной страны, где ко времени нашей весны поспевают фрукты и где во время нашей зимы нужны дожди. Ну, а у нас молиться [56]о дожде в то время, когда стоят морозы, и всё покрыто снегом, есть, разумеется, нелепость, именно такая же нелепость, как не употреблять в пищу при нашем климате свиного мяса.

Оба диспутанта стояли уже в мокроте до самых плеч.

— Минчев, не говори таких позорных вещей, — тосковал Пинчев. — Бог нас и без того уже наказал достаточно, так как я думаю, что мы оба утонем в этом болоте. — И он начал громко взывать, о помощи.

— Я тоже полагаю, что мы можем утонуть, — согласился и Минчев, сделав неудачный опыт выкарабкаться из охватившей его жидели. — Но всё-таки, если мы даже и утонем оба, ты должен согласиться со мной в том, что крайне нелепо помолиться о дожде зимою в нашем климате и не молиться о нём летом, когда именно нужен дождик.

— С этим я всё-таки не согласен, — возразил Пинчев.

— Однако ты должен же согласиться с тем, что так ясно!

— Нет!

— Ну, так значит ты осел!

— Очень хотел бы им быть теперь, — со вздохом заметил Пинчев, — так как будь я настоящим ослом, я не тонул бы в этом болоте. Быть живым ослом всё же лучше, чем быть человеком утопленником!

— И еще считает себя мудрецом! — укоризненно прикрикнул Минчев. — А сам не может [57]понять таких простых вещей, которые всякому ребенку должны быть понятны.

— Лучше пусть я не буду мудрец, — огрызнулся Пинчев, — только не стать бы вероотступником.

— Молчи!

— Не стану молчать!

Снова диспутанты схватили друг друга за бороды, но на сей раз несколько удачнее, так как возня помогла им немного выкарабкаться из тины; тем не менее Пинчев с Минчевым непременно утонули бы, если б на помощь к ним не прибежала плачущая Рахиль в сообществе с крестьянами, пасшими поблизости лошадей и слышавшими Пинчевские крики о помощи. Покамест диспутантов тащили из тины оба они продолжали кричать. «Вероотступник!» орал во всю мочь Пинчев. «Осел! Бычачья голова!» награждал его в ответ Минчев.

Помирились они только в Коломее, после того как Пинчеву удалось облечь в привезенный им товар разных местных дам вроде супруги окружного инженера, судейши, жены податного инспектора и пр. Тогда Пинчев с Минчевым раскупорили бутылочку винца, выпили из неё половину, помирились при том, а остальное вино взяла в свое ведение Рахиль, бережно завернув бутылку в бумагу.

Прошли годы, Эстерка подарила Минчеву четверых славных ребятишек; даже и у Пинчева родился было уже один сын, имевший менее облинялую наружность чем сама Рахиль. Но [58]Рахиль вскоре после родов умерла, а за нею туда же отправился и новорожденный, так что Пинчев снова стал одиноким. Позднее и Минчев потерял Эстерку и троих детей; оставшийся четвертый рос без особенного призора, вне какого бы то ни было наблюдения со стороны отца, а потому вероятно и случилось в конце концов то, что подросший молодой Минчев бросил своего родителя, уйдя в один прекрасный день пешком в Вену, откуда затем о нём не имелось вестей. Минчев тоже стал одинок.

Но ни Пинчев, ни Минчев как будто не заметили всего совершившегося вокруг них; не замечали они даже и того, что с годами они становились всё беднее, да беднее. Что им было за дело до всего на свете? Они имели талмуд под руками, чего же было еще желать? И всё чаще и чаще, всё горячее и горячее происходили между ними бесконечные диспуты по вопросам Талмуда. Оба они состарились. Пинчев давно уже утратил возможность разглаживать пальцами бархат и пропускать иглу сквозь шелковые ткани и горностаевый мех; он сделался не более как портным штопальщиком, и если ему выпадало изредка удовольствие шить новое платье, то касалось это уже не прежней клиентуры: дамы, на которых работал состарившийся Пинчев, которые носили на плечах его мастерские произведения, были из числа тех, что имеют дело с голиками, да щетками, доят коров, не носят перчаток и нарфюмируются главным [59]образом чесноком, да луком. Минчев всё-таки имел еще одну лошадь; правда это было животное печального образа, тощая кляча, засыпавшая с понуренной головой всякий раз, что она остонавливалась на временный отдых, но всё же это была хоть какая ни наесть лошадь.

Раз случилось Минчеву отвозить на своей клячонке в город кукурузу одного еврея арендатора. Проезжая мимо полуразвалившейся хибарки, в которой помещалось «модное заведение» и жилье старика Пинчева, и бок о бок с которой имелись винный погребок и лавчонка старьевщика, Минчев решил мысленно, что хорошо бы теперь обсудить с Пинчевым один Талмудический вопрос, не терпевший по его мнению отлагательства. Но Пинчев, как оказалось, отнесся к делу не сочувственно; с глубокомысленной миной сидел он на низеньком столе и чинил дырья на толстой суконной кофте, принадлежавшей некоей солдатке. Наружность Пинчева сильно изменилась против прежнего: лицо было чрезвычайно худо, руки и ноги словно еще вытянулись, волосы на голове и бороде поседели, глаза более не прищуривались, а просто были вечно полузакрыты веками, отяжелевшими казалось на столько, что им уже нельзя было подняться без посторонней помощи. Голова Минчева была тоже сильно посеребрена сединою; только борода его по-прежнему оставалась черною, да черные глаза по-прежнему смотрели с сафьянно-темного лица, полные выражения вечной мысли и добродушной иронии.

[60]— Пинчев! — начал Минчев, повторяя свой возглас по адресу Пинчева, даже не ответившего на первый зов, даже не поднявшего головы от работы. — Пинчев, что же ты? Ведь это я. Мне хочется поговорить с тобой.

— А я не имею желания тебя теперь слушать. — Получился ответ. — Я еще не ел сегодня ничего теплого, до того у меня спешная работа; мне надо окончить скорее эту починку и еще работа есть: надо докончить платье для госпожи комиссарши.

— Ну что ты говоришь? — возразил Минчев. — Ты давным давно перестал работать на комиссаршу.

— Думай как хочешь, а я всё-таки не желаю тебя слушать сегодня.

— Это потому, что ли, что у тебя совсем денег нет?

Пинчев вздохнул в ответ и еще сосредоточеннее принялся штопать солдаткину кофту.

— Ну что ты за человек после этого, Пинчевле, — продолжал Минчев, — если ты, не имея денег, терпишь нужду и не говоришь даже об этом ни слова?

Проговорив это, Минчев достал из кармана кожаный кошель, вынул из него пять гульденов, и положил деньги на стол перед Пинчевым. Пинчев взял деньги, сунул их в жилетный карман; не вымолвив ни слова благодарности, спрыгнул он со стола, швырнув предварительно кофту в первый попавшийся угол.

— Ну, что ты от меня хочешь? — обратился он к Минчеву голосом, в котором звучала [61]радость. — Что нужно тебе? Опять видно надо тебя поучить уму разуму, неуч ты этакой, ослище неумытое?

— Не топорщись, брат, очень-то, — ласковым голосом осадил его Минчев. — Все мы ослы, если верить Толмуду. Ты сообрази-ка: если бы первыми на земле были ангелы, то всё же потомки их стали бы не более как людьми; ну а если и по началу-то водились только люди, так чем, если не ослами должно было сделаться их потомство.

За сим начался ученый диспут, который окончился разумеется только с наступлением ночи.

Так прошло еще несколько лет. Пинчев при всяком удобном случае величал Минчева неучем и вероотступником, но это не мешало обоим им дружески делиться всем, что они имели; то Пинчев помогал Минчеву, то Минчев — Пинчеву. Ни разу при этом с уст Минчева не вырывалось слово благодарности, как ни разу и он сам не слышал от Пинчева спасибо. Надо думать, что поблагодари, напр., хоть Минчев Пинчева за денежную помощь, — последний скорей согласился бы выбросить деньги за дверь, чем в другой раз предложить их своему другу.

По прежнему продолжали все знавшие их евреи, считать врагами, вечно готовыми к тому, чтоб сцепиться в горячем споре. «Они жили врагами, врагами же и умрут!» говорили про Пинчева и Минчева в еврейской общине, на улице, в шинках, повсюду.

[62]С годами оба Талмудиста окончательно опустились и состарились; пришло время, когда Минчев с трудом мог бы махнуть кнутом в воздухе, и когда Пинчев не в состоянии был бы сделать путем два стежка иголкой. Даже беднейшие крестьянки не желали уже больше носить платье Пинчевской работы. Конечно это злополучное время их жизни длилось не долго, а именно ровно до тех нор, пока не сделалось известным в общине, что Пинчеву и Минчеву совершенно нечем жить. Раз же, что это стало общеизвестным, их вывели из бедственного положения — еще ни разу ни один еврей не умирал с голода, как не был вынужден протягивать руку за милостыней.

При обсуждении еврейского билля в Английском парламенте один из пэров задал вопрос примасу Англиканской церкви, архиепископу Кентеберийскому относительно того, правда ли, что евреи иначе, чем христиане понимают истинный смысл всем известной морали, касающейся отношений человека к своему ближнему? „Понимают они ее также, как и мы“, отвечал архиепископ, „только они ей следуют, а мы к сожалению нет!“

Что касается польских евреев, то к ним, по крайней мере, выражение архиепископа вполне применимо, так как среди них правило, касающееся любви к ближнему, блюдется самым строжайшим образом, блюдется так, как ни у какого другого племени.

Таким образом Пинчев и Минчев нашли [63]помощь у своих единоверцев, и не ту помощь, которая, будучи подаваема сверху вниз, угнетает вспомоществуемого, а помощь любвеобильную, хотя и молчаливую, помощь которую не трудно принять бедному от богатого. Их беспрестанно приглашали в разные еврейские семьи к обеду, и приглашали непременно вместе, так как, обедая друг с другом, Пинчев и Минчев обязательно вступали в спор по вопросам Талмуда, а польские аристократы-евреи предпочитают всякому время препровождению возможность послушать Талмудический диспут за трапезой, и уж конечно предпочитают это занятие возможности прослушать, сидя за едой, пение какой нибудь полуодетой примадонны, или куплеты хотя бы и знаменитого комика.

Так прошло еще не мало лет и Пинчев с Минчевым сделались такими старцами, что им стало невозможным ходить вместе обедать в знакомые еврейские дома, где всегда были рады их видеть, невозможно, так как ноги отказывались от этой службы. Даже к Пинчеву, — а они жили один напротив другого, состарившийся совершенно Минчев еле мог, да и то изредка перетащиться через улицу. Проходили целые дни, что обоим талмудистам предстояла лишь возможность переглядываться из окна в окно через улицу. Это было решительно невыносимо, невыносимо до такой степени, что они порешили поселиться оба в еврейскую богадельню, где их и поместили в одной чистенькой комнате, снабженной парой возможно удобных постелей и [64]двумя покойными креслами. Там сидели они постоянно у окна, украшенного двумя-тремя цветочными горшками, и пропускавшего в комнату веселые солнечные лучи, сидели и диспутировали к всеобщему удовольствию разных стариков богадельников, слушавших их с тем же удовольствием, как в былые дни слушали их богатые покровители.

В богадельне Пинчев и Минчев прожили довольно долго.

Раз — это было на пятый день после того, что Минчев праздновал девяностый день своего рождения — к вечеру Минчев почувствовал какую то общую слабость. Он прилег на постель, а Пинчев сел у него в ногах. Конечно немедленно начался талмудический спор, едва заслышав который остальные богадельники сошлись в комнату талмудистов и разместились кто где мог, стоя вдоль стен, сидя в креслах, на полу и пр.

Спор на сей раз держался следующей темы: Пинчев утверждал, что евреи имеют законное право, что им разрешено религией обманывать христиан; Минчев со всей возможной в его годы энергией и вместе с тем со свойственным ему спокойствием в споре, опровергал доводы Пинчева.

— Вовсе это не разрешено! — говорил он. — И не могло бы быть разрешено. В талмуде сказано: «даже язычника не обиди словом твоим»! Согласно талмуду нельзя обмануть даже так невинно, как напр., сказать человеку «я рад вас [65]видеть здоровым», чувствуя в сердце своем другое.

— Нет! — утверждал Пинчев. — Всё-таки христиан, язычников и магометан евреи вправе обманывать. Это разрешается.

— Разрешается! Что такое разрешается? Рассуждать так значит не понимать истинный дух талмуда. Талмуд ничего не хочет знать о разных мерзостях; он не рассчитывает на бесчестных людей, хотя разумеется дурные люди могут быть во всяком месте, среди каждого племени, и между евреями, как между другими. Как мог бы талмуд разрешать что либо подобное?

— Уж не намерен ли ты причислить раввинов и святых мужей к числу дурных людей? — воскликнул Пинчев. — Я расскажу тебе одну историю, ты выслушай только!

— Рассказывай! — согласился Минчев, закрывая глаза.

— Раввин Ионохон страдал зубной болью, — начал Пинчев, — и обратился за советом к одной старой женщине, знавшей средство против болезни. Та потребовала с него клятву в том, что он средства этого никому не откроет. Делать нечего, раввин поклялся, но при этом клятву свою произнес так: «клянусь Богу Израильскому никогда не открывать средства от зубной боли»! Старуха дала ему лекарство, оно помогло ему, и он вылечил потом, тем же средством многих других от зубной боли.

— Значит он нарушил свою клятву? — спросил один из слушателей стариков.

[66]— Нисколько! — пояснил Пинчев. — Когда старуха упрекнула его в том же он ей откровенно сказал: «я не клялся Богом Израильским не выдавать твоего средства, а клялся только Богу Израильскому не выдавать его. Чего же ты хочешь от меня? Я и выдал его не Богу Израильскому, а только людям.

Минчев открыл свои прекрасные, темные, задумчивые глаза, сохранившие до сих пор ту же способность добродушно-иронически улыбаться. Слабым голосом, но отчеканивая каждое слово проговорил он:

— Пинчевхен! Этот раввин Ионохон упомянут отнюдь не в качестве образчика добродетельного мужа, примеру которого нужно следовать. Совсем наоборот! Не может же напр. в патриархе Якове служить примером именно только та черта, которая приводится в рассказе об обмане им слепого отца! Ведь не для поощрения же обмана вообще оно рассказано!

— Он начинает осуждать святых мужей! — закричал Пинчев. — Вот человек!

— Вовсе я не осуждаю святых мужей, а осуждаю только дурной поступок раввина Ионохона, — проговорил Минчев ясным голосом. — Я утверждаю, что самая мораль еврейского вероучения чиста и прозрачна как хрусталь. Никто не вправе сказать что глаза его не видят этой истинной морали; по крайней мере благочестивый человек, блюдущий Бога в сердце своем, не скажет так. «Ты не должен в сердце своем иметь другого Бога кроме [67]Единого», сказано в псалме (8, 10). Талмуд достаточно разъясняет это. Кто же этот другой Бог кроме Единого, могущий пребывать в сердце человека, если не вечный врач души человеческой? сказано напр. „Не пожелай имущества ближнего твоего“. Талмуд разъясняет это так: даже самое желание зародившееся в душе человека есть уже великий проступок.

— Так всё это! Положим, что так! — возразил Пинчев. — Но что же следует по твоему из того, что поступки, которые ты считаешь ошибками, были совершаемы даже великими мужами, учителями и пророками?

— Следует только то, что мы всё-таки не должны повторять этих ошибок, — проговорил Минчев слабым голосом, при чём глаза его снова закрылись.

— Но если великие мужи совершили эти поступки! — приставал Пинчев!

Минчев молчал.

— Вот! — торжествовал Пинчев обращаясь к окружающим. — Он не может возразить против этого…

— Это потому, что он кажется умер, — проговорил один из богодельников, нагнувшись над телом действительно умершего Минчева.

— Умер? — переспросил Пинчев, как бы не понимая случившегося, и недоумевающим взглядом окидывая того, кто первым промолвил это слово. — Как умер? Как мог он умереть?.. Пинчев встал с постели и подойдя [68]к тому месту, где лежала голова умершего Минчева, нагнулся над ней.

— Минчев! — взволнованным голосом звал он умершего. — Ты задремал?.. Спишь ты, чтоли!.. Отвечай же!

Кругом все молчали. Прошла минута полной тишины.

— Минчев! — жалобно взывал Пинчев. — Минчевье! Ох!.. Да ведь никак и в самом деле он умер!.. Минчевхен!..

И Пинчев громко зарыдал.

Окружающие хотели отвести его в сторону. „Он нарушает покой мертвого“, шептали они между собою. Но Пинчев не дал себя отвести. Он собрал все силы и постарался успокоиться хоть немного. Он было начал даже произносить известную молитву над умершим: „Господь дал, Господь и взял; буди имя Господне благословенно во веки“!..

Но дальше Пинчев не мог произносить слова молитвы; силы оставили его и рыдания стиснули ему горло.

Остальные старики-богадельники дочли молитву до конца и тихо вышли из комнаты; остался там один Пинчев. Он сел в кресло возле постели, на которой покоился труп Минчева и так сидел долго, долго, опустив на колени свои бессильные руки. Только раз за весь этот долгий период времени, пока он упорно смотрел на лицо умершего, словно стараясь лучше изучить его, решился он шепотом обратиться к покойнику:

[69]— Минчев! — пробормотал он. — Неужели ты умер? Неужели ты в самом деле умер?…

Потом он смолк, смолк совершенно; кончились его всхлипыванья, слёзы перестали струиться по щекам…

Когда другие богадельники вошли в комнату, чтоб обрядить согласно обычаю покойника, они застали там Пинчева; он полулежал в том же кресле, при чём голова его была запрокинута назад как у спящего; лицо его было слегка оборочено к востоку, на губах застыла неподвижная улыбка…

Пинчев был мертв…



  1. Примеч. Тора еврейская священная история матерьял, обработанный христианским учением в Библию.
  2. Примеч. Трактат Фаарит — один из отделов еврейского вероучения.
  3. Примеч. Трактат Берахол — один из отделов еврейского вероучения.
  4. Прим. Илау — знаменитый ученый-талмудист.
  5. Прим. Минчевле есть собственно сокращенное ласкательное „Mintschew-leben,“ что составляет выражение самого дружеского расположения между евреями, нечто в роде того, как бы оно было по-русски „жизненок мой Минчев.“ „душа моя Минчев,“ или что-нибудь в роде того.
  6. Примеч. Пурец — презрительное выражение, нечто более обидное чем русские выражения ферт, хлыщ, и пр.


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.