не среди сострадательных? И что в мире причиняло больше
страдания, как не безумие сострадательных?
нет более высокой вершины, чем сострадание их!
„даже у бога есть есть свой ад: это любовь его к людям“.
от сострадания своего к людям умер бог“.
— И снова бежали месяцы и годы над душой Заратустры, и он не замечал их; но волосы его побелели. Однажды, когда он сидел на камне перед пещерой своей и молча смотрел в даль — ибо отсюда далеко видно было море поверх вздымавшихся пучин — звери его задумчиво ходили вокруг него и наконец остановились перед ним.
«О, Заратустра, сказали они, не высматриваешь ли ты счастья своего?» «Что мне до счастья! отвечал он, я давно уже не стремлюсь к счастью, я стремлюсь к своему делу». — «О, Заратустра, снова заговорили звери, это говоришь ты, как тот, кто просыщен добром. Разве не лежишь ты в лазуревом озере счастья?» — «Хитрецы, отвечал Заратустра, улыбаясь, как удачно выбрали вы сравнение! Но вы знаете также, что счастье мое тяжело и не похоже на подвижную волну: оно гнетет меня и не отстает от меня, прилипнув, как растопленная смола».
Тогда звери продолжали задумчиво ходить вокруг него и затем снова остановились перед ним. «О, Заратустра, сказали они, так вот почему ты сам становишься всё желтее и темнее, хотя волосы твои хотят казаться белыми, похожими на лён? Смотри же, ты сидишь в своей смоле!» — «Что говорите вы, звери мои, сказал Заратустра, смеясь, поистине, я клеветал, говоря о смоле. Что происходит со мною, бывает со всеми плодами, которые созревают Это мед в моих жилах делает мою кровь более густой и мою душу более молчаливой». — «Должно быть, так, о, Заратустра, отвечали звери, приближаясь к нему; но не хочешь ли ты сегодня подняться на высокую гору? Воздух чист, и сегодня можно видеть из мира больше, чем когда-либо». — «Да, звери мои, отвечал Заратустра, вы даете прекрасный совет и он мне по сердцу: я хочу сегодня подняться на высокую гору! Но позаботьтесь, чтобы там мед был у меня под руками, золотой сотовый мед, желтый и белый, хороший и свежий, как лед. Ибо знаете, я хочу там наверху принести жертву медовую».
Но когда Заратустра был на вершине, отослал он домой зверей, провожавших его, и нашел, что теперь он один: — тогда засмеялся он от всего сердца, оглянулся кругом и так говорил:
«Я говорил о жертвах и о медовых жертвах; но это было только уловкою речи моей и, поистине, полезным безумием! Здесь наверху я могу говорить уже свободнее, чем перед пещерами отшельников и домашними животными их,
Что говорил я о жертвах! Я расточаю, что дарится мне, я расточитель с тысячью рук: как бы мог я называть это — жертвоприношением!
И когда я хотел меду, хотел я лишь притравы и сладкого густого соку, которым лакомятся ворчуны медведи и странные, угрюмые, злые птицы:
— лучшей притравы, в какой нуждаются охотники и рыболовы. Ибо, если мир похож на темный лес, населенный зверями, на сад для услады всех диких охотников, то, по моему, он еще больше и скорее похож на бездонное богатое море,
— на море, полное разноцветных рыб и раков, из-за которого сами боги пожелали бы стать рыболовами и закинуть сети свои: так богат мир странностями, большими и малыми!
Особенно человеческий мир, человеческое море: — в него закидываю я теперь свою золотую удочку и говорю: разверзнись, человеческая бездна!
Разверзнись и выбрось мне твоих рыб и сверкающих раков! Своей лучшей притравою приманиваю я сегодня самых удивительных человеческих рыб!
— само счастье свое закидываю я во все страны, на восток, на юг и на запад, чтоб видеть, много ли человеческих рыб будет учиться дергать и биться на кончике счастья моего.
Пока они, закутив острые, скрытые крючки мои, не будут вынуждены подняться на высоту мою, самые пестрые пескари глубин к злейшему ловцу человеческих рыб.
Ибо таков я от начала и до глубины, притягивающий, привлекающий, поднимающий и возвышающий, воспитатель и наставник, который некогда не напрасно говорил себе: «Стань таким, каков ты есть!»
Пусть же люди поднимаются вверх ко мне: ибо жду я еще знамения, что час нисхождения моего настал, еще там я не умираю, как я должен, среди людей.
Поэтому жду я здесь, хитрый и насмешливый, на высоких горах, не будучи ни нетерпеливым, ни терпеливым, скорее, как тот, кто разучился даже терпению, — ибо он не «терпит» больше.
Ибо судьба моя дает мне время: не забыла ли они меня? Или сидит она за большим камнем в тени и ловит мух?
И поистине, я благодарен вечной судьбе моей, что она не гонит, не давит меня и дает мне время для шуток и злобы: так что сегодня для рыбной ловли поднялся я на эту высокую гору:
Ловил ли когда-нибудь человек рыб на высоких горах? И пусть даже будет безумием то, чего я хочу здесь наверху и что делаю: всё-таки это лучше, чем если б стал я там внизу торжественным, зеленым и желтым от ожидания —
— гневно надутым от ожидания, как завывание священной бури, несущейся с гор, как нетерпеливец, которые кричит в долины: «Слушайте, шли я ударю вес бичем божиим!»
Не потому, чтоб я сердился на этих негодующих: они хороши лишь для того, чтобы мне посмеяться над ними! Я понимаю, что не терпеливы они, эти большие шумящие бараны, которым принадлежит слово сегодня, шли никогда!
Но я и судьбе моя — мы не говорим к «сегодня», мы не говорим также к «никогда»: у нас есть терпенье, чтоб говорить, и время и даже слишком много времени. Ибо некогда он должен же прийти и не может не прийти.
Кто же должен некогда прийти и не может не прийти? Наш великий случая, наше великое, далекое Царство Человека, царство Заратустры, которое продолжится тысячу лет.
Далека ли еще эта даль? что мне до этого! Она от того не менее твердо стоить для меня, — обеими ногами крепко стою я на этой почве, — на вечной основе, на твердом вековомь камне, на этой самой высокой, самой твердой первобытной горе, где сходятся все ветры, как у грани бурь, вопрошая где? откуда? куда?
Здесь смейся, смейся, моя светлая, здоровая злоба! С высоких гор бросай вниз свой сверкающий, презрительный смех! Примани мне своим сверканием самых прекрасных человеческих рыб!
И что во всех морях принадлежит мне, что мое и для меня во всех вещах, — это выуди мне, это приведи на высоту мою: этого жду я, злейший из всех ловцов рыб.
Дальше, дальше, удочка моя! Опускайся глубже, приманка счастья моего! Источай по каплям сладчайшую росу свою, мед сердца моего! Впивайся, моя удочка, в живот всякой черной скорби!
Смотри в даль, глаз мой! О, как много морей вокруг меня, сколько зажигающихся человеческих жизней! А надо мной — какая розовая тишина! Какое безоблачное молчание!»
На следующий день Заратустра опять сидел на камне своем перед пещерою, в то время как звери его блуждали по свету, чтоб принести домой новую пищу, — а также и новый мед: ибо Заратустра истратил старый мед до последней капли. Но пока он так сидел, с посохом в руке, и рисовал свою тень на земле, погруженный в размышление, и поистине! не о себе и не о тени своей, — он внезапно испугался и вздрогнул: ибо он увидел рядом со своею тенью еще другую тень. И едва он успел оглянуться и быстро встать, как увидел вблизи себя прорицателя, того самого, которого он однажды кормил и поил за столом своим, провозвестника великой усталости, учившего: «Всё одинаково, не стоит ничего делать, в мире нет смысла, знание душит». Но тем временем изменилось лицо его; и когда Заратустра взглянул ему в глаза, вторично испугалось сердце его: так много дурных предсказанию и пепельно-серых молнию пробежало по этому лицу.
Прорицатель: почувствовавший, что произошло в душе Заратустры, провел рукою по лицу своему, как бы желая стереть его; то же сделал и Заратустра. И когда они оба, молча, так оправились и подкрепили себя, они подали друг другу руку, чтоб показать, что желают узнать один другого.
«Милости просим, предсказатель великой усталости, сказал Заратустра, ты не напрасно однажды был гостем за моим столом. Также и сегодня ешь и пей у меня, и прости, если веселый старик сядет за стол вместе с тобою!» — «Веселый старик? отвечал прорицатель, качая головою: но кем бы ты ни был, или кем бы ты ни хотел быть, о, Заратустра, тебе не долго оставаться здесь наверху, — твой челн скоро не будет лежать на суше!» — «Разве я лежу на суше?» спросил Заратустра, смеясь. — «Волны вокруг горы твоей, отвечал прорицатель, всё поднимаются и поднимаются, волны великой нищеты и печали: скоро они поднимут челн твой и унесут тебя отсюда». — Заратустра молчал и удивлялся. — «Разве ты еще ничего не слышишь? продолжал прорицатель: не доносятся ли шум и клокотанье из глубины?» — Заратустра снова молчал и прислушивался: тогда он услыхал долгий, протяжный крик, который пучины перебрасывали одна другой, ибо ни одна из них не хотела оставить его у себя: так гибельно звучал он. «Роковой провозвестник, сказал, наконец, Заратустра:, это крик о помощи, крик человека, он очевидно исходить из черного моря Но что мне за дело до человеческой беды! Последний грех, оставленный мне, — знаешь ли ты, как называется он?»
— «Состраданием! отвечал прорицатель от полноты сердца и поднял обе руки — о, Заратустра, я иду, чтоб ввести тебя в твой последний грех!»
И едва произнесены были эти слова, как вторично раздался крик, более протяжный и тоскливый, чем прежде, и ужа гораздо ближе. «Слышишь? слышишь, о, Заратустра? кричал прорицатель, к тебе обращен этот крик, тебя зовет он: приходи, приходи, приходи, время настало, нельзя терят ни минуты!»
Но Заратустра молчал, смущенный и потрясенный: наконец он спросил, как тот, кто колеблется в себе самом: «А кто тот, который там зовет меня?»
«Но ты ведь знаешь его, с раздражением отвечал прорицатель, зачем же ты скрываешься? Это высший человек взывает к тебе!»
«Высший человек? воскликнул Заратустра, объятый ужасом: чего хочет он? Чего хочет он? Высший человек! Чего хочет он здесь?» — и тело его покрылось потом.
Но прорицатель на отвечал на испуг Заратустры, а продолжал прислушиваться к пучине. Когда же там надолго водворилась тишина, он оглянулся и увидел, что Заратустра стоит по-прежнему и дрожит.
«О, Заратустра, начал он печальным голосом, ты стоишь не так, как тот, кого счастье заста-вляет кружиться: ты должен будешь плясать, чтоб не упасть навзничь.
И если б даже ты и захотел плясать предо мною и проделывать прыжки свои во все стороны: все-таки никто не мог бы сказать мне: «Смотри, вот пляшет последний веселый человек!»
Напрасно поднимался бы на эту вершину тот, кто искал бы его здесь: он нашел бы пещеры и тайники для скрывшихся, но не нашел бы шахт и сокровищниц счастья, ни новых золотых жил его.
Счастье — разве можно найти счастье, у этих заживо погребенных и отшельников! Неужели должен я искать последнего счастья на блаженных островах и далеко среди забытых морей?
Но всё одинаково, не стоит ничего делать, тщетны все поиски, не существует больше и блаженных островов!»
Так вздыхал прорицатель; но при последнем вздохе его сделался Заратустра опять светел и уверен, как тот, кто из глубокой пропасти выходит на свет. «Нет! Нет! Трижды нет! воскликнул он твердыми голосом и погладил себе бороду — это знаю я лучше! Существуют еще блаженные острова! Не говори об этом, ты, вздыхающий мешок печали!
Перестань журчать об этом, ты, дождевое облако перед полуднем! Разве я еще не промок от печали твоей, как облитая водою собака?
Теперь я встряхнусь и убегу от тебя, чтоб просохнуть: этому ты не должен удивляться! Не кажусь ли я тебе невежливым? Но здесь мои владения.
Что же касается твоего высшего человека, ну, что ж! я мигом поищу его в этих лесах: оттуда раздавался крик его Быть может, его преследует какой-нибудь лютый зверь.
Он в моих владениях: здесь не должно случиться с ним несчастья! И поистине, есть много лютых зверей у меня.»
С этими словами Заратустра хотел уйти. Тогда сказал прорицатель; «О, Заратустра, ты — плут!
Я знаю: ты хочешь отделаться от меня! С большим удовольствием побежишь ты в леса и будешь охотиться на диких зверей!
Но поможет ли это тебе? Вечером всё-таки я буду у тебя; в твоей собственной пещере буду я сидеть, терпеливый и тяжелый, как колода, — и поджидать тебя!»
«Пусть будет так! крикнул Заратустра уходя: и что мое в пещере моей, принадлежит и тебе, дорогому гостю моему!
Если же ты найдешь в ней еще мед, ну, что ж! полижи его ты, ворчливый медведь, и услади душу свою! Ибо к вечеру оба мы будем веселы,
— веселы и довольны, что день этот кончился! И ты сам должен будешь плясать под песни мои, как ученый медведь мой.
Ты не веришь этому? Ты качаешь головой? Ну, что ж! Ступай! Старый медведь! Но и я прорицатель».
Так говорил Заратустра.
Заратустра не ходил еще и часу в горах и лесах своих, как вдруг увидел он странное шествие. Как раз по дороге, с которой он думал спуститься, шли два короля, украшенные коронами и красными поясами и пестрые, как птица фламинго: они гнали перед собой нагруженного осла. «Чего хотят эти короли в царстве моем?» с удивлением говорил Заратустра в сердце своем и быстро спрятался за куст. Но когда короли подошли близко к нему, он сказал вполголоса, как тот, кто говорит сам с собой: «Странно! Странно! Как согласить это? Я вижу двух королей — и только одного осла!»
Тогда оба короля остановились, улыбнулись, посмотрели в ту сторону, откуда исходил голос, и затем взглянули друг другу в лицо. «Так думают многие и у нас, сказал король направо, но не высказывают этого».
Король налево пожал плечами и ответил: «Это, должно быть, козий пастух. Или отшельник, слишком долго живший среди скал и деревьев. Ибо отсутствие всякого общества тоже портит добрые нравы».
«Добрые нравы? с негодованием и горечью возразил другой король: от кого же сторонимся мы? Не от «добрых ли нравов»? Не от нашего ли «хорошего общества»?
Поистине, уж лучше жить среди отшельников и козьих пастухов, чем среди нашей раззолоченной, лживой, нарумяненной черни, — хотя бы она и называла себя «хорошим обществом»,
— хотя бы она и называла себя «аристократией». Но в ней всё лживо и гнило, начиная от крови, благодаря застарелым дурным болезням и еще более дурным исцелителям.
Я предпочитаю ей и считаю лучше её здорового крестьянина, грубого, хитрого, упрямого и выносливого: сегодня это самый благородный тип.
Крестьянин сегодня лучше всех других; и крестьянский тип должен бы быть господином! И однако теперь царство толпы, — я не позволяю себе более обольщаться. Но толпа значит: всякая всячина.
Толпа — это всякая всячина: в ней всё перемешано, и святой и негодяй, и дворянин и еврей, и все животные из ноева ковчега.
Добрые нравы! Всё у нас лживо и гнило. Никто уже не умеет благоговеть: этого именно мы все избегаем. Это заискивающие, назойливые собаки, они золотят пальмовые листья.
Отвращснис душит меня, что мы, короли, сами стали поддельными, что мы обвешаны и переодеты в старый, пожелтевший прадедовский блеск, что мы лишь показные медали для глупцов и пройдох и для всех тех, кто ведет сегодня торговлю с властью!
Мы не первые — и однако, надо, чтобы мы казались первыми: наконец, мы устали и пресытились, наконец, этим обманом.
От толпы отстранились мы, от всех этих крикунов и пишущих мух, от запаха торгашей, от борьбы честолюбия и от зловонного дыхания: — тьфу, жить среди толпы,
— тьфу, среди толпы казаться первыми! Ах, отвращение! отвращение! отвращение! Какое значение имеем еще мы, короли!» —
«Твоя старая болезнь возвращается к тебе, сказал тут король налево, отвращение возвращается к тебе, мой бедный брат. Но ты ведь знаешь, кто-то подслушивает нас».
И тотчас же вышел Заратустра из убежища своего, откуда он с напряженным вниманием слушал эти речи, подошел к королям и начал так:
«Кто вас слушает, вас слушает охотно, вы, короли, называется Заратустра.
Я — Заратустра, который однажды сказал: «Какое значение имеют еще короли!» Простите, я обрадовался, когда вы сказали друг другу: «Что нам до королей!»
Но здесь мое царство и мое господство: чего могли бы вы искать в моем царстве? Но, быть может, дорогою нашли вы то, чего я ищу: высшего человека».
Когда короли услыхали это, они ударили себя в грудь и сказали в один голос: «Мы узнаны!
Мечем этого слова рассекаешь ты густейший мрак нашего сердца. Ты открыл нашу скорбь, ибо видишь ли! Мы пустились в путь, чтобы найти высшего человека —
— человека, который выше нас: хотя мы и короли. Ему ведем мы этого осле. Ибо высший человек должен быть на земле и высшим повелителем.
Нет более тяжкого несчастья во всех человеческих судьбах, как если сильные земли не суть также и первые люди. Тогда всё становится лживым, кривым и чудовищным.
И когда они бывают даже последними и более скотами, чем людьми: тогда поднимается и поднимается толпа в цене и, наконец, говорит даже добродетель толпы: «смотри, лишь я добродетель!» —
«Что слышал я только что? отвечал Заратустра; какая мудрость у королей! Я восхищен, и поистине, мне очень хочется облечь это в рифмы! —
— это будет, быть может, рифмы, которые не годятся для ушей каждого. Я разучился давно уже обращать внимание на длинные уши. Ну, что ж! Вперед!
(Но тут случилось, что и осел также заговорил: но он сказал отчетливо и с злым умыслом: И А).
Однажды — в первый год по Рождестве Христа —
Сивилла пьяная (не от вина) сказала:
«Горе, горе, как всё ныне низко пало!
«Какая всюду нищета!
«Стал Рим большим публичным домом,
«Пал Цезарь до скота, еврей стал — богом!»
Короли наслаждались этими рифмами Заратустры; но король направо сказал: «О, Заратустра, как хорошо сделали мы, что отправились повидать тебя!
Ибо враги твои показывали нам образ твой в своем зеркале: там являлся ты в образе демона с язвительной улыбкой его; так что мы боялись тебя.
Но разве это помогло! Ты продолжал проникать в уши и сердца наши своими изречениями. Тогда сказали мы наконец: что нам до того, как он вы глядит!
Мы должны его слышать, его, который учит: «любите мир, как средство к новым войнам, и короткий мир больше, чем долгий!»
Никто не произносил еще таких воинственных слов: «Что хорошо? Хорошо быть храбрым. Благо войны освящает всякую цель».
О, Заратустра, кровь наших отцов заволновалась при этих словах в нашем теле: это была как бы речь весны к старым бочкам вина.
Когда мечи скрещивались с мечами, подобно змеям с красными пятнами, тогда жили отцы наши полною жизнью: всякое солнце мира казалось им бледным и холодным, а долгий мир приносит позор.
Как они вздыхали, отцы наши, когда они видели на стене совсем светлые, притупленные мечи! Подобно им, жаждали они войны. Ибо меч хочет упиваться кровью и сверкает от желания». —
Пока короли говорили с жаром, мечтая о счастье отцов своих, напало на Заратустру сильное желание посмеяться над пылом их: ибо было очевидно, что короли, которых он видел перед собой, были очень миролюбивые короли, со старыми, тонкими лицами. Но он превозмог себя. «Ну, что ж! сказал он, вот дорога, ведущая к пещере Заратустры; и пусть у сегодняшнего дня будет долгий вечер! А теперь меня поспешно отзывает от вас крик о помощи.
Пещере моей будет оказана честь, если короли будут сидеть в ней и ждать: но, конечно, долго придется вам ждать!
Так что ж! Где же учатся сегодня лучше ждать, как не при дворах? И вся добродетель королей, какая у них еще осталась, — не называется ли она сегодня уменьем ждать?»
Так говорил Заратустра.
И Заратустра в раздумье продолжал свой путь, опускаясь всё ниже, проходя по лесам и мимо болот; и как случается с каждым, кто обдумывает трудные вещи, наступил он нечаянно на человека. И вот посыпались ему разом в лицо крик от боли, два проклятья и двадцать скверных ругательств; так что он в испуге замахнулся палкой и еще ударил того, на кого наступил. Но тотчас же он опомнился; и сердце его смеялось над глупостью, только что совершенной им.
«Прости, сказал он человеку, на которого наступил и который с яростью приподнялся и тел, прости и выслушай прежде сравнение.
Как путник, мечтающий о далеких вещах, нечаянно на пустынной улице наталкивается на спящую собаку, лежащую на солнце:
— как оба они вскакивают и бросаются друг на друга, подобно смертельным врагам, оба смертельно испуганные: так случилось и с нами.
И однако! И однако — немногого недоставало, чтобы они приласкали друг друга, эта собака и этот одинокий! Ведь обе они — одинокие!»
— «Кто бы ты ни был, ответил, всё еще в гневе, человек, на которого наступил Заратустра, ты слишком больно затрагиваеш меня и своим сравнением, а не только своей ногою!
Смотри, разве я собака» — и при этих словах тот, кто сидел, поднялся и вытащил свою голую руку из болота. Ибо сперва он лежал вытянувшись на земле, скрытый и неузнаваемый, как те, кто выслеживают болотную дичь.
«Но что с тобой!» воскликнул испуганный Заратустра, ибо он увидел кровь, обильно струившуюся по обнаженной руке, — «что случилось с тобой? Не укусило ли тебя, несчастный, какое нибудь вредное животное?»
Обливавшийся кровью улыбнулся, всё еще продолжая сердиться. «Что тебе за дело! сказал он и хотел идти дальше. Здесь я дома и в своем царстве. Пусть спрашивает меня, кто хочет: но всякому болвану вряд ли стану я отвечать».
«Ты заблуждаешься, сказал Заратустра с состраданием и удержал его, ты ошибаешься: здесь ты не у себя, а в моем царстве, и здесь ни с кем не должно быть несчастья.
Называй меня, впрочем, как хочешь, — я тот, кем я должен быть. Сам же себя называю я Заратустрой,
Ну, что ж! Там вверху идет дорога к пещере Заратустры, она не далека, — не хочешь ли ты у меня полечить свои раны?
Пришлось тебе плохо, несчастный, в этой жизни: сперва укусило тебя животное, и потом наступил на тебя человек!»
Но, услыхав имя Заратустры, окровавленный преобразился. «Что со мной! воскликнул он, кто же интересует меня еще в этой жизни, как не этот единственный человек — Заратустра, и не это единственное животное, живущее кровью, — пиявка?
Ради пиявки лежал я здесь на краю этого болота, как рыболов, и уже была моя вытянутая рука укушена десять раз, как вдруг начинает питаться моей кровью еще более прекрасное животное, сам Заратустра!
О, счастье! О, чудо! Да будет благословен этот день, привлекший меня в это болото! Да будет благословенна лучшая, самая действительная из кровеносных банок, ныне живущих, да будет благословенна великая пиявка совести, Заратустра!»
Так говорил тот, на кого наступил Заратустра; и Заратустра радовался словам его и их тонкой почтительности. «Кто ты? спросил он и протянул ему руку, между нами остается еще многое, что надо выяснить и осветить: но уже, кажется мне, настает чистый, ясный день».
«Я совестливый духом, отвечал вопрошаемый, и в вопросах духа трудно найти кого-либо более строгого, более узкого и более твердого, чем я, исключая того, у кого я учился, самого Заратустры.
Лучше ничего не знать, чем знать многое на половину! Лучше быть глупцом на свой риск, чем мудрецом на основании чужих мнений! Я — доискиваюсь основы:
— что до того, велика ли она, или мала? Называется ли она болотом, или небом? Пяди основания достаточно для меня: если только она действительно есть основание!
— пяди основания: на нём можно стоять. В истинной совестливости знания нет ничего ни большого, ни малого».
«Там ты, быть может, познающий пиявку? спросил Заратустра; и ты исследуешь пиявку до последнего основания, ты, совестливый духом?»
«О, Заратустра, отвечал тот, на кого наступил Заратустра, было бы чудовищно, если б дерзнул я на это!
Но если что знаю я прекрасно и досконально, так это мозг пиявки: — это мой мир!
И это также мир! — Но прости: если здесь говорит моя гордость: ибо здесь нет мне равного. Поэтому и сказал я: «здесь я дома».
Сколько уже времени исследую я эту единственную вещь, мозг пиявки, чтоб скользкая истина не ускользнула от меня! Здесь мое царство!
— ради этого отбросил я всё остальное, ради этого стал я равнодушен ко всему остальному; и рядом с знанием моим простирается черное невежество мое.
Совестливость духа моего требует от меня, чтоб знал я что-нибудь одно и остальное не знал: мне противны все половинчатые духом, все туманные, порхающие и мечтательные.
Где кончается честность моя, я слеп и хочу быть слепым. Но где я хочу знать, хочу я также быть честным, а именно суровым, строгим, узким, жестоким и неумолимым.
Как сказал ты однажды, о, Заратустра: «Дух есть жизнь, которая убивает самую жизнь», это соблазнило и привело меня к учению твоему. И, поистине, собственною кровью умножил я себе собственное знание!»
«Как доказывает очевидность», перебил Заратустра; ибо кровь всё еще текла по обнаженной руке совестливого духом. Ибо десять пиявок впились в нее.
«О, странный товарищ, сколь многому научает меня эта очевидность, т. е. ты сам! И, быть может, на всё следовало бы мне влить в твои строгия уши!
Ну, что ж! Расстанемся здесь! Но мне очень хотелось бы опять встретиться с тобой. Там вверху идет дорога к пещере моей: сегодня ночью будешь ты там желанным гостем моим!
Мне хотелось бы также полечить тело твое, на которое наступил ногой Заратустра: об этом я подумаю. А теперь меня поспешно отзывает от тебя крик о помощи».
Так говорил Заратустра.
Но когда Заратустра обогнул скалу, он увидел внизу, недалеко от себя, на ровной дороге, человека, который трясся, как беснующийся, и наконец бросился животом на землю. «Стой! сказал тогда Заратустра в сердце твоем, должно быть это высший человек, от наго исходил этот мучительный крик о помощи, — я посмотрю, нельзя ли помочь ему». Подбежав к месту, где лежал на земле человек, нашел он дрожащего старика с неподвижными глазами; и как ни старался Заратустре поднять его и поставить на ноги, все усилия его были тщетны. Даже казалось, что несчастный не замечает, что возле него есть кто-то; напротив, он трогательно осматривался, как человек, покинутый целым миром и одинокий. Наконец, после продолжительного дрожания, судорог и подергиваний, начал он так горько жаловаться:
«Кто в силах отогреть меня, кто еще любит?
Горячие мне руки протяните
И пламя рдеющих углей для сердца дайте.
Лежу бессильно я, от страха цепенея,
Как перед смертью, когда уж ноги стынуть,
Дрожа в припадках злой, неведомой болезни,
И трепеща под острыми концами
Твоих холодных, леденящих стрел.
За мной охотишься ты, мысли дух,
Окутанный, ужасный, безымянный —
Охотник из-за туч! —
Как молниею, поражен я глазом,
Насмешливо из темноты смотрящим!
И так лежу я, извиваясь,
Согнувшись, мучаясь, постигнутый всеми
Мученьями, что на меня наслал ты, Безжалостный охотник,
Неведомые мне бог! —
Рази же глубже,
Еще раз попади в меня и сердце
Разбей и проколи:
Но для чего ж теперь
Тупыми стрелами меня терзать?
Зачем опять ты смотришь на меня,
Ненасытимый муками людскими,
Молниеносным и злорадным бога взглядом?
Да, убивать не хочешь ты,
А только мучить, мучить хочешь!
Зачем тебе, зачем мое мученье,
Злорадный, незнакомый бог?
Я вижу, да!
В полночный час подкрался ты ко мне.
Скажи ж, чего ты хочешь?
Меня теснишь и давишь ты,
И, право, чересчур уж близко!
Ты слушаешь дыхание мое,
Подслушиваешь сердца биенье, —
Да ты ревнуешь! Но к кому ж ревнуешь?
Прочь. Прочь! Куда —
Пробраться затеваешь ты?
Ты в сердце самое проникнуть хочешь?
В заветнейшие помыслы проникнуть!
Бесстыдный, ты чужой мне, вор!
Что хочешь выкрасть ты себе на долю
И что подслушать хочется тебе?
Что хочешь выпытать ты от меня, мучитель?
Божественный палач!
Уж не должен ли, как собака, я
Валяться пред тобой, хвостом виляя
И отдаваясь, вне себя от страсти,
Тебе в любви вилянием признаваться?
Напрасно трудишься,
Рази сильней!
Какой укол ужасный!
Нет, не ищейка я тебе, — твоя добыча,
Безжалостный охотник,
Я пленник гордый твоя,
За облаками скрывшийся разбойник!
Скажи же, наконец, чего,
Чаго, грабитель, от меня ты хочешь?
Как? Выкупа?
Какого же и сколько?
Потребуй много, — так твердит мне гордость,
И кротко говори, — другой её совет.
Так вот как? Да? Меня?
Меня ты хочешь?
Меня воспело, и всего?
А! так зачем же
Ты мучаешь меня, глупец, при этом?
Зачем терзаешь душу унижением?..
— Дай мне любви, кому меня согреть?
Горячую мне руку протяни
И пламя рдеющих углей для сердца дай мне,
Мне одинокому в твоем уединении, —
Что ко врагам и семиричный лед,
К врагам стремиться научает.
Ты сам отдайся мне,
Необоримый враг, —
Сам — мне!
Прочь! улетел! —
Умчался прочь —
Единственный товарищ мой и враг,
Великий враг
И чуждый мне опять
Божественный палач.
Нет!
Возвратись ко мне
И с пытками твоими:
Мои все слезы льются за тобой,
И для тебя вдруг загорелся снова
Огонь последний на сердце моем.
Вернись, вернись ко мне, мой бог — мое страданье,
И счастье последнее мое!»...
Но тут Заратустра не мог долее сдерживать себя, схватил свою палку и ударил из всех сил того, кто так горько жаловался. «Перестань, кричал он ему со злобным смехом, перестань, комедиант! фальшивый монетчик! закоренелый лжец! Я узнаю тебя!
Я отогрею тебе ноги, злой чародей, я хорошо умею поджаривать таких, как ты!»
«Оставь, сказал старик и вскочил с земли, не бей больше, о, Заратустра! Всё это было только комедия!
В этом искусство мое; тебя самого хотел я испытать, подвергая тебя этому искусу! И, поистине, ты разгадал меня!
Но и ты также — дал мне о себе немалое свидетельство: ты суров, ты, мудрый Заратустра! Суровые удары наносишь ты своими «истинами», сучковатая палка твоя вынуждает у меня — эту истину!»
«Не льсти, отвечал Заратустра, всё еще возбужденный и мрачно смотря на него, ты, закоренелый фигляр! Ты лжив: что толкуешь ты — об истине!
Ты, павлин из павлинов, ты, море тщеславия, что разыгрывал ты, предо мною, ты злой чародей, в кого должен был я верить, когда ты так горько жаловался?»
«Кающегося духом, сказал старик, его — представлял я: ты сам изобрел некогда это слово —
— поэте и чародея, обратившего наконец дух свой против себя самого, преображенного, который замерзает от своего плохого знания и от своея дурной совести.
И сознайся: нужно было много времени, о, Заратустра, прежде чем ты заметил искусство мое и ложь мою! Ты поверил в мое горе, когда ты держал мне голову обеими руками, —
— я слышал, как ты горько жаловался: «его слишком мало любили, слишком мало любили!» Что я так далеко тебя обманул, этому радовались внутри меня злобе моя». «Ты, пожалуй, обманывал и более хитрых, чем я, сказал Заратустра сурово. Я не стерегусь обманщиков, ибо неосторожным должен я быть: так хочет судьба моя.
Но ты — должен обманывать: настолько я знаю тебя! Слова твои всегда должны иметь два, три, четыре смысла! Даже в чём сознавался ты сейчас, не было для меня ни достаточной правдой, ни достаточной ложью!
Злой фальшивый монетчик, разве мог бы ты поступать иначе! Даже болезнь свою нарумянил бы ты, если б нагим показался врачу своему.
Точно также румянил ты предо мною ложь свою, когда говорил: «всё это было только комедия!» Было в этом и нечто серьезное, ибо и сам ты отчасти такой же кающийся духом!
Я хорошо угадываю тебя: ты стал чародеем для всех, но для себя не осталось у тебя больше ни лжи, ни лукавства, — ты сам перестал быть для себя чародеем!
Ты пожинал отвращение, как единственную истину свою. Нет ни одного правдивого слова в тебе, но еще правдивы уста твои: правдиво отвращение, прилипшее к устам твоим».
— «Но кто же ты! воскликнул тут старый чародей надменным голосом, кто смеет так говорить со мною, самым великим среди живущих ныне?» — и зеленая молия сверкнула из его глаз на Заратустру. Но тотчас же он изменился и сказал с грустью;
«О, Заратустра, я устал, противны мне искусства мои, я не велик, для чего притворяюсь я! Но, ты знаешь это хорошо — я искал величия!
Великого человека хотел я представлять и убедил в этом многих: но эта ложь была свыше сил моих. Об нее разбиваюсь я.
О, Заратустра, всё ложь во мне: но что я разбиваюсь — это правда во мне!»
«Это делает тебе честь, сказал Заратустра мрачно и смотря в сторону, делает тебе честь, что искал ты величия, но это же и выдает тебя. Ты не велик.
Злой, старый чародей, это твое лучшее и самое честное, и я чту в тебе то, что устал ты от себя и сказал: «я не велик». »
За это чту я тебя как кающегося духом: даже если только на один миг, но в этот момент был ты — правдив.
Но скажи, чего, ищешь ты здесь в лесах и на скалах моих? И если для меня лежал ты на дороге, чего хотел ты от меня? —
— в чём искушал ты меня?»
Так говорил Заратустра и глаза его сверкали. Старый чародей помолчал немного, потом сказал он:"Разве я искушал тебя? Я — только ищу.
О, Заратустра, я ищу кого-нибудь правдивого, простого, справедливого, недвусмысленного, человека честного во всех отношениях, сосуда мудрости, праведника знания, великого человека!
Разве ты не знаешь этого: о, Заратеусера? Я ищу Заратустру».
— Тут воцарилось долгое молчание между ними; Заратустра погрузился в глубокое раздумье, так что даже закрыл глаза, Но затем, возвратясь к своему собеседнику, он схватил чародея за руку и сказал ему вежливо и с хитростью: «Ну, что ж! Туда вверх идет дорога, там находится пещера Заратустры. В ней можешь ты искать, кого хотел бы ты найти.
И спроси совета у зверей моих, у орла моего и у змеи моей: пусть помогут они тебе искать. Но пещера моя велика.
Правда, я там — я не видел еще великого человека. Для великого груб еще сегодня глаз даже самых тонких людей. Теперь царство толпы.
Многих встречал я ужа, которые тянулись и надувались, а народ кричал: «Вот великий человек!» Но что могут значить все раздувательные мехи! В конце концов воздух выйдет из них.
В конце концов лопается лягушка, которая слишком долго надувалась: и воздух выйдет из неё. Ткнуть в живот надувшемуся, это называю я славной шуткою. Слушайте, дети!
Это сагодня принадлежит толпе: кто там знает еще, что велико и что мало! Кто искал там успешно величия! Только глупец: и глупцы имеют успех.
Ты ищешь великих людей, ты. странный глупец? Кто научил тебя искать их? Разве теперь время для этого? О, злой искатель, в чём — искушаешь ты меня?»
Так говорил Заратустра, утешенный в сердце своем, и пошел, смеясь, своей дорогою.
И опять бежали ноги Заратустры по горам и лесам, и глаза его непрестанно искали, но нигде не видно было, кого искали они, кто кричал о помощи и страдал великою скорбью. Всю дорогу однако радовался он в сердце своем и был полон признательности. «Какие хорошая вещи, говорил он, подарил мне однако этот день, в награду, что так скверно начался он! Каких редких собеседников нашел я!
Долго придется пережевывать мне слова их, как хорошие хлебные зерна; и зубам моим придется беспрерывно молоть их, пока не потекут они в душу мою, как молоко!»
Но когда дорога опять обогнула скалу, сразу изменился вид местности, и Заратустра вступил в царство смерти. Здесь торчали черные и красные выступы скал: не было ни травы, ни деревьев, ни пения птиц. Ибо это была долина, которой избегали все животные, даже хищные звери; и только змеи одной породы — безобразный, толстые, зеленые, состарившись, приползали сюда умирать, Поэтому называли пастухи эту долину: Смертью змей.
Но Заратустра погрузился в мрачные воспоминания, ибо ему казалось, что однажды он уже стоял в этой долине. И много тяжелого вспоминалось ему: так что шел он всё тише и тише и наконец остановился совсем. Здесь, открыв глаза, увидел он перед собою что-то сидевшее на краю дороги, по виду напоминавшее человека или почти что человека, нечто невыразимое. И мгновенно охватил Заратустру великий стыд, что пришлось ему своими глазами увидел нечто подобное: покраснев до седых волос своих, отвернулся он и хотел уже бежать из этого несчастного места Вдруг мертвая пустыня огласилась шипевшими и хрипевшими звуками, поднимавшимися из самой земли, подобно тому, как ночью шипит и хрипит вода в засорившейся водопроводной трубе; наконец эти звуки сложились в человеческий голос и человеческую речь: — и она так гласила:
«Заратустра! Заратустра! Разгадай загадку мою! Говори, говори! Что такое месть свидетелю?
Я предостерегаю тебя, здесь скользкий лед! Смотри, смотри, как бы гордость твоя не сломила здесь ногу себе!
Ты считаешь себя мудрым, ты, гордый Заратустра! Так разгадай же загадку, ты, искусный разгадчик, — загадку, которую представляю я! Скажи: кто я!»
— Но когда Заратустра услыхал слова эти, как думаете вы, что случилось с душою его? Сострадание овладело им, и вдруг он упал ниц, как дуб, долго лопрстивляоийся многим дровосекам, тяжело, внезапно, пугая даже тех, кто хотел срубить его. Но вот он снова поднялся с земли, и лицо его сделалось суровым.
«Я отлично узнаю тебя, сказал он голосом, звучавшим, как медь: ты убийца бога! Пусти меня.
Ты не вынес того, кто видел тебя, — кто всегда и насквозь видел тебя, — самого безобразного человека! Ты отмстил этому свидетелю!»
Так говорил Заратустра и хотел идти, но невыразимые схватил его за край одежды и снова стал клокотать и подыскивать слова. «Останься! сказал он наконец — — останься! Не проходи мимо! Я угадал, какая секира сразила тебя: хвала тебе, о, Заратустра, что ты снова встал!
Ты угадал, я знаю это, каково тому, кто его убил, — убийце бога. Останься! Присядь ко мне, это будет не напрасно.
К кому же стремился я, как не к тебе? Останься, сядь! Но не смотри на меня! Почти этим — безобразие мое!
Они преследуют меня: теперь ты последнее убежище мое. Не ненавистью своей, не погоней твоей: — о, над таким преследованием смеялся бы я и радовался аму!
Разве успех не был доселе на стороне хорошо преследуемых? И кто хорошо преследует, легко научится следовать — по привычке ходить по пятам! Но от их сострадания —
— от их сострадания бегу я и прибегаю к тебе. О, Заратустра, защити меня, ты последнее убежища мое, ты единственный, разгадавший меня:
— ты угадал, каково тому, кто убил его. Останься! И если ты хочешь идти, ты, нетерпеливый: на ходи дорогою, какою я шал. Эта дорога плохая.
Ты сердишься, что я так долго болтаю? Что я даю уже советы тебе? Но знай, что это я, самый безобразный человек,
— у которого самые большие и тяжелые ноги. Где я шел, там дорога плохая. Я обращаю все дороги в смерть и позор.
Но по тому, как ты прошел молча мимо меня, как ты покраснел, я это видел: я узнал в тебе Заратустру.
Всякий другой бросил бы мне милостыню свою, сострадание твое: взором и речью. Но для этого — я недостаточно нищий, это угадал ты —
— для этого я слишком богат, богат великим, ужасным, самым безобразным и невыразимым! Твой стыд, о, Заратустра, почтил меня!
С трудом ушел я из толпы сострадательных, — чтоб найти единственного, который — сегодня учит «сострадание навязчиво», — тебя, о, Заратустра!
— будь оно божеским, будь оно человеческим состраданием: оно противоречит стыду. И нежелание помочь может быть благороднее, чем эта услужливая добродетель.
Но сострадание называется сегодня у всех маленьких людей самой добродетелью: — они не умеют чтить великое несчастье, великое безобразие, великую неудачу.
Через головы всех их смотрю я, как смотрит собака через спины овец, копошащихся в стадах своих. Это маленькие, доброшерстные, доброжелательные, серые люди.
Как цапля, закинув голову, с презрением смотрит поверх мелководных прудов: так смотрю я поверх кипения серых маленьких волн, маленьких желаний и маленьких душ.
Давно уже дано им право, этим маленьким людям: так что дана им наконец и вялтеь — теперь учат они: «хорошо только то, что маленькие люди называют хорошим».
И «истиной» называется сегодня то, о чём говорил проповедник, сам вышедший из них, этот странный святой и защитник маленьких людей. который свидетельствовал о себе «я — истина».
Этот нескромный давно уже сделал маленьких людей горделивыми — он, учивший огромному заблуждению, когда он учил «я — истина».
Ответили ли нескромному когда-нибудь вежливо? — Но ты, о, Заратустра, прошел мимо него и говорил: «Нет! Нет! Трижды нет!»
Ты предостерегал от его заблуждения, ты первый предостерегал от сострадания — не всех и не каждого, но себя и подобных тебе.
Ты стыдишься стыда великих страданий; и поистине, когда ты говоришь: «от сострадания приближается тяжелая туча, берегитесь, люди!»
— когда ты учишь: «все созидающие тверды, всякая великая любовь выше их сострадания»: о, Заратустра, как хорошо кажешься ты мне изучившим знамения времени!
Но и ты сам — остерегайся ты сам своего сострадания! Ибо многие находятся на пути к тебе, многие страждущие, сомневающиеся, отчаивающиеся, утопающие, замерзающее. —
Я предостерегаю тебя и против меня. Ты разгадал мою лучшую, мою худшую загадку, меня самого и что свершил я. Я знаю секиру, тебя поразившую.
Но он — должен был умереть: он видел глазами, которые всё видели, — он видел глубины и бездны человека, весь его скрытый позор и безобразие.
Его страдание не знало стыда: он проникал в мои самые грязные закоулки. Самый любопытный, сверх-назойливый, сверх-сострадательный должен был умереть.
Он видел всегда меня: этому свидетелю хотел я отмстить — или самому не жить.
Бог, который всё видел, не исключая и человека: этот бог должен был умереть! Человек не выносит, чтоб такой свидетель жил».
Так говорил самые безобразный человек. Заратустра же встал и собирался уходить: ибо его знобило до самых внутренностей.
«Ты, невыразимый, сказал он, ты предостерег меня от своего пути. В благодарность за это хвалю я тебе моя путь. Смотри, там вверху пещера Заратустры.
Моя пещера велика и глубока, и много закоулков в ней; там находить самый скрытый сокровенное место свое.
И поблизости есть сотни расщелин и сотни убежищ для животных пресмыкающихся, порхающих и прыгающих.
Ты, изгнанный, сам себя изгнавший ты не хочешь жить среди людей и человеческого сострадания? Ну,, что ж, делай, как я! Так научишься ты у меня; только тот, кто действует, учится.
И прежде всего разговаривай с моими животными! Самое гордое животное и самое умное животное — пусть будут для нас обоих верными советчиками!»
Так сказал Заратустра и пошел своей дорогою, еще задумчивее и еще медленнее, чем прежде: ибо он вопрошал себя о многом и не легко находил ответы.
«Как беден однако человек! думал он в сердце своем, как безобразен, как он хрипит, как полон скрытого позора!
Мне говорят, что человек любит себя самого: ах, как велико должно быть это себялюбие! Как много презрения противустоит ему!
И этот столько же любил себя, сколько презирал себя, — по моему, он великий любящий и великий презирающий.
Никого еще не встречал я, кто бы глубже презирал себя: а это и есть высота. Горе, быть может, это был высший человек, чай крик я слышал?
— Я люблю великих презирающих. Но человек есть нечто, что должно превзойти».
Когда Заратустра покинул самого безобразного человека, ему стало холодно и он почувствовал себя одиноким; ибо много холодного и одинокого пронеслось по чувствам его, так что члены его холодели. Но поднимаясь всё дальше и дальше, по го рам и долинам, миновав зеленые пастбища и пустое, каменистое русло, где прежде нетерпеливый ручей пролагал сабе ложа: ему сразу стало теплее, и сердце его укрепилось.
«Что со мной? спросил он себя, что-то теплое и живое подкрепляет меня, оно должно быть вблизи от меня,
Уже я не так одинок, неведомые спутники и братья бродят вокруг меня, их теплое дыхание волнует мне душу».
Осматриваясь кругом и ища утешителей в одиночестве твоем, он увидел коров, столпившихся на возвышснии; их близость и запах согрели сердца его. По-видимому, эти коровы внимательно слушали человека, говорившего к ним, и не обращали внимания на вновь прибывшего.
Когда же Заратустра подошел совсем близко к ним, услыхал он отчетливо человеческий голос из среды коров; и видно было, что все они повернули свои головы к говорившему.
Тогда Заратустра стремительно бросился на возвышение и разогнал коров, ибо он боялся, чтоб здесь не случилось с кем-нибудь несчастий, которому едва ли помогло бы сострадание коров. Но в этом он ошибся; ибо перед ним сидел человек на земле и, казалось, убеждал животных, чтоб они не боялись его, — миролюбивый человек и нагорный проповедник, из глаз которого проповедовала сама доброта. «Чего ищешь ты здесь?» воскликнул Заратустра с удивлением.
«Чего я здесь ищу? отвечал он: того же самого, чего ищешь и ты, нарушитель мира! ищу счастья на земле.
Ему хотел я научиться у этих асссв. Ибо, знаешь ли, половину утра говорю я к ним, и они только что собирались отвечать мне. Зачем помешал ты им?
Если мы не вернемся назад и не будем как коровы, мы не войдем в царство небесное. Ибо одному должны мы научиться у них: пережевыванию.
И поистине, если б человек приобрел целый мир и не научился одному, — пережевыванию: какая польза была бы ему! Он не избавился бы от скорби своей,
— от великой скорби своей: но она называется сегодня отвращением. А у кого же сегодня сердце, уста и глаза не полны отвращением? И у тебя! И у тебя! Но взгляни на этих коров!» —
Так говорил нагорный проповедник и поднял взор свой на Заратустру, — ибо до сей поры глядел он с любовью на коров: и вдруг преобразился он. «Кто это, с кем говорю я? воскликнул он в испуге и вскочил с земли.
Это человек свободный от отвращения, это сам Заратустра, победитель великого отвращения, это глаза, это уста, это сердце самого Заратустры».
И, говоря это, он, с глазами полными слез, поцеловал руку тому, кому он говорил, и вел себя совсем как тот, кому неожиданно падает с неба драгоценный д-р или сокровище. А коровы смотрели на всё это и удивлялись.
«Не говори обо мне ты, странный, дорогой мечтатель! сказал Заратустра, защищаясь от его нежности, говори сперва о себе! Не тот ли ты добровольный нищий, который некогда отказался от большого богатства, —
— который устыдился богатства своего и богатых и бежал к самым бедным, чтоб отдать им избыток свой и сердце свое? Но они не приняли его».
«Но они не приняли меня, сказал добровольный нищий, ты хорошо знаешь это. Так что пошел я наконец к зверям и коровам этим».
«Там научился ты, прервал Заратустра говорившего, насколько труднее уметь дарить, чем уметь брать, и что хорошо дарить есть искусство, и при том высшее, самое мудреное искусство доброты».
«Особенно в наши дни, отвечал добровольный нищий: особенно теперь, когда всё низкое возмутилось, стало недоверчивым и гордым по своему: на манер толпы.
Ибо, ты знаешь, настал час великого восстания толпы и рабов, восстания гибельного, долгого и медлительного: оно всё растет и растет!
Теперь возмущает низших всякос благодеяние и пренебрежительная милостыня; и те, кто слишком богат, пусть будут настороже!
Кто сегодня, подобно пузатой бутылке, сочится сквозь слишком узкое горлышко: — у таких бутылей любят теперь отбивать горлышко.
Похотливая алчность, желчная зависть, подавленная мстительность, гордость толпы; всё это бросилось мне в глаза. Ужа не верно, что нищие блаженны. Но царство небесное у коров».
«А почему же оно не у богатых?» спросил испытующе Заратустра, отгоняя коров, которые дружески обнюхивали миролюбивого проповедника.
«К чему испытуешь ты меня? отвечал он. Ты там знаешь это лучше меня. Что же гнало мсня к самым бедным, о Заратустра? разве не отвращение к нашим богачам?
— к каторжникам богатства, извлекающим выгоды свои из всякого мусора с холодными глазами и похотливыми мыслями, к этой черни, от которой подымается к небу зловоние.
— к этой раззолоченной, лживой черни, предки которой были ворами или стервятниками или тряпичниками, падкими до женщин, похотливыми и забывчивыми: — ибо все они недалеко ушли от блудницы —
Чернь сверху, чернь снизу! Что значить сегодня «бедный» и «богатый»! Эту разницу забыл я, — и бежал я всё дальше и дальше, пока я на пришел к этим коровам».
Так говорил миролюбивый проповедник, а сам тяжело дышал и потел при своих словах: так что коровы снова удивлялись. Но Заратустра, пока он так жестко говорил, смотрел ему с улыбкою в лицо и молча качал при этом головою.
«Ты делаешь над собою насилие, ты, нагорный проповедник, употребляя такие жесткие слова. Для такой жесткости не годятся ни твои уста, ни твои глаза.
И, как мне кажется, даже желудок твой: ему противны всякий гнев и всякая ненависть с пеною. Твой желудок требует более мягкой пищи: ты не любитель мяса.
Скорее кажешься ты мне любителем растительной пищи и собирателем трав и корней. Быть может, жуешь ты зерна. Во всяком случае ты не находишь удовольствия в мясе и любишь мед».
«Ты угадал, отвечал добровольный нищий с облегченным сердцем. Я люблю мед и жую зерна, ибо я ищу, что вкусно и делает дыхание чистым:
— а также что требует много времени и над чем трудятся целые дни рты кротких лентяев и тунеядцев.
Но дальше всех ушли в этом эти коровы: они выдумали пережевыванье и лежанЬе на солнце. И они воздерживаются от всяких тяжелых мыслей, от которых пучит сердце».
«Ну, что ж! сказал Заратустра: тебе бы следовало посмотреть также моих зверей, орле моего и змею мою, — равных им не существует теперь на земле.
Смотри, там дорога ведет к пещере моей: будь гостем её эту ночь. И поговори со зверями моими о счастье зверей, — — пока я сам не вернусь. А теперь меня поспешно отзывает от тебя крик о помощи. Также наедешь ты новый мед у меня, в свежих янтарных сотах: ешь его!
А теперь простись поскорее со своими коровами, странный, дорогой мечтатель! как бы тебе тяжело это не было. Ибо это лучшие учители твои и друзья!» —
— «За исключением одного: которого я люблю еще больше, отвечал добровольный нищий. Ты сам добрый и лучше еще, чем всякая корова, о, Заратустра!»
«Прочь уходи от меня! ты, низкий льстец! закричал Заратустра со злобою, зачем портишь ты меня такой похвалой и медом лести?»
«Прочь, прочь от меня!» закричал он еще раз и замахнулся своей палкой на нежного нищего; но тот поспешно бежал от него.
Но едва убежал добровольный нищий, и Заратустра остался опять один с собою, как услыхал он позади себя новый голос, взывавший: «Стой! Заратустра! Подожди же меня! Ведь это я, о, Заратустра, я, тень твоя!» Но Заратустра не остановился, ибо внезапная досада овладела им, что такое скопление в горах у него. «Куда же девалось уединение мое? говорил он.
Поистине, это становится слишком много для меня; эти горы кишат людьми, царство мое уже не от мира сего, мне нужны новые горы.
Моя тень зовет меня? Что мне до тени моей! Пусть бежит за мною! я — убегу от неё».
Так говорил Заратустра в сердце своем и бежал дальше. Но тот, кто был позади его, следовал за ним: так что образовалось трое бегущих один за другим, — впереди бежал добровольный нищий, потом Заратустра и позади всех тень его. Но недолго бежали они так, ибо Заратустра скоро сознал безумие свое и сразу отряхнул с себя всякую досаду и всякое отвращение.
«Как! говорил он, разве самые смешные вещи с давних пор не случались с нами, старыми отшельниками и святыми?
Поистине, безумие мое сильно выросло в горах. И вот теперь слышу я, как шесть старых ног, принадлежащих безумцам, бегут одна за другой!
Но разве Заратустра имеет право бояться какой-нибудь тени? И наконец, мне кажется, что ноги её длиннее моих».
Так говорил Заратустра, смеясь глазами и всем нутром своим; он остановился и быстро обернулся назад, так что чуть не опрокинул на землю тень, которая преследовала его: так близко следовала она по пятам его, и так слаба была она. Ибо, когда он измерил ее глазами, испугался он, как перед внезапным призраком: так худ, черен, истощен и стар был этот преследователь.
«Кто ты? спросил Заратустра грубо, что делаешь ты здесь? И почему называешь ты себя моей тенью? Ты не нравишься мне».
«Прости меня, отвечала тень, что это я; и если я тебе на нравлюсь, ну, что ж! о, Заратустра, я хвалю тебя и твой хороший вкус.
Я — странник, который уже много ходил по пятам твоим: вечно в дороге, но без цели и даже без родины: так что мне, поистине, немногого недостает для вечного жида, только что не вечен я и не жид.
Как? Неужели должна я всегда быть в пути? Увлекаемой и гонимой каждым ветром? О, земля, ты стала для меня слишком круглой!
На всякой поверхности побывала я уже; как усталая пыль, спала я на зеркалах и оконных стеклах: всё берет от меня, но ничто не дает, я становлюсь тощей — почти похожу я на тень.
Но за тобой, о, Заратустра, я следовала и преследовала тебя дольше всего, и если я пряталась от тебя, всё-таки я была твоей верной тенью: где ты только садился, садилась и я.
С тобой обошла я самые далекие, самые холодные миры, как призрак, которому нравится бегать зимою по крышам и по снегу.
Вместе с тобою стремилась я ко всему запретному, самому дурному и дальнему: и если что-нибудь во мне может быть названо добродетелью, так это то, что не боялась я никакого запрета.
Вместе с тобою разбила я всё, что когда-либо чтило сердце мое, все пограничные столбы и всех идолов опрокинула я, за самыми опасными желаниями гонялась я, — поистине, по всем преступлениям однажды прошлась я.
Вместе с тобою разучилась я вере в слова, ценности и великие имена. Когда чёрт меняет кожу, не отпадает ли тогда также и имя его? Ибо имя есть только кожа. И сам чёрт, быть может, — только кожа. «Нет истины, всё дозволено»; так убеждала я себя. В самые холодные воды погружалась я с сердцем и головою. Ах, как часто стояла я поэтому нагая и красная, как рак!
Ах, куда девалось всё доброе, и весь стыд, и вся вера в добрых! Ах, куда девалась та лживая невинность, которой некогда обладала я, невинность добрых и их благородной лжи!
Слишком часто, поистине, следовала я по пятам за истиной: и она грубо отвергала меня. Много раз думала я, что лгу, и только тогда прикасалась я — к истине.
Слишком многое прояснилось для меня: теперь оно уже не касается меня. Уже ничто не живо, что я люблю, — как могла бы я еще любить самое себя?
«Жить, как мне нравится, или вовсе не жить»: так хочу я, так хочет даже святой. Но, увы! есть ли еще для меня — радость?
Есть ли еще у меня — цель? Пристань, куда бежит корабль мой?
Попутный ветер? Ах, только тот, кто знает, куда он едет, знает также, какой ветер попутный ему.
Что еще осталось мне? Усталое, дерзкое сердце; беспокойная воля; крылья негодные, чтоб летать; разбитый плззоиочный столб.
А это искание своего дома: о, Заратустре, ты ведь знаеш, это искание было наказанием моим, оно пожирает меня.
«Где — дом моя?» Я спрашиваю о нём, ищу и искала его, и нигде не нашла. О, вечное везде, о, вечное нигде, о, вечное — напрасно!»
Так говорила тень, и лицо Заратустры вытягивалось при словах её. «Да, ты — моя тень, сказал он наконец с грустью.
И не малая опасность грозить тебе, ты, свободный дух и странник! Плохой день был у тебя; тмсесй: как бы не наступил еще худший вечер!
Таким беспокойным, как ты, может наконец даже тюрьма показаться блаженством. Видела ли ты когда-нибудь, как спят заключенные преступники? Они спят спокойно, они наслаждаются впервые своей безопасностью.
Берегись, чтобы тебя, наконец, не уловила в сети какая-нибудь узкая вера, какое-нибудь жестокое, суровое заблуждение! Ибо теперь соблазняет и искушает тебя всё узкое и твердое.
Ты утратила цель; увы, как утешиться тебе в этой утрате? Вместе с тем ты — потеряла и дорогу!
Бедный, блуждающий мечтатель, уставший мотылек! не хочешь ли ты на этот вечер иметь пристанище и отдых? Так иди вверх в пещеру мою!
Эта дорога ведет к пещере моей. А теперь я скорее убегу от тебя. Уже ложится как бы тень на меня.
Я побегу один, чтобы опять стало светло вокруг меня. К тому же я еще долго должен быть весел и на ногах. Вечером же будут у меня — танцы?»
Так говорил Заратустра.
И Заратустра всё бежал, и не находил никого больше. Он был один и продолжал встречать только себя, он наслаждался и упивался своим одиночеством, и думал о хороших вещах, — в течение целых часов. В полуденный час, когда солнце стояло прямо над головой Заратустры, проходил он мимо старого дерева, кривого и суковатого, которое кругом было охвачено богатой любовью виноградной лозы и скрыто от себя самого: с наго свешивались путнику в изобилии желтые грозди. Тогда захотелось ему утолить маленькую жажду и сорвать одну кисть; но едва протянул он к ней руку, как овладело им другое желание, более сильное: лечь под деревом в самый полдень и уснуть.
Так и сделал Заратустра; и только что он лег на землю, среди таинственной тиши пестрого луга, как забыл уже о твоей маленькой жажде и заснул. Ибо, как гласит поговорка Заратустры: одно бывает необходимее другого. Только глаза его оставались открытыми; — ибо они не могли до сыта насмотреться и насладиться деревом и любовью к нему виноградной лозы. Но засыпая, так говорил Заратустра в сердце твоем:
«Тиша! Тиша! На стал ли мир совершенен? Что ж однако происходит со мной?
Как легкий ветерок невидимо танцует по гладкому морю, легкий как перышко: так — сон танцует на мне.
Глаз не смыкает он мне: душу оставляет он бодрствовать. Легок он, поистине! легок, как перышко.
Он убеждает меня, я не знаю как? он дотрагивается внутри меня ласкающей рукою, он принуждает меня. Да, он принуждает мою душу потягиваться: —
— какой она становится длинной и усталой, моя странная душа! Неужели вечер седьмого дня пришелся для неё как раз в полдень? Уж не блуждала ли она слишком долго, блаженная, среди добрых и зрелых вещей?
Долго потягивается она, — всё больше и больше! она лежит тихо, странная душа моя. Слишком уж много доброго вкусила она; эта золотая печаль гнетет не, она сковывает уста.
— Как корабль, зашедший в самую тихую пристань свою — теперь опирается он на землю, усталый от долгих странствий и неведомых мссее. Разве земля не надежнее?
Когда такой корабль пристает к берегу, жмется к нему: — тогда достаточно, чтоб паук протянул от земли к нему паутину свою. В более крепкой веревке нет надобности.
Как такой усталый корабль в тихой пристани: так отдыхаю и я теперь близ земли, преданный, доверчивый, ожидающий, привязанный к ней тончайшими нитями.
О, счастье! О, счастье! Не хочешь ли ты запеть, о, душа моя? Ты лежишь в траве. Но теперь таинственный, торжественный час, когда ни один пастух не играет на свирели своей.
Берегись! Жаркий полдень спит на нивах. Не пой! Тише! Мир совершенен.
Не пой, ты птица лугов, о, душа моя! Не говори даже шёпотом! Смотри — кругом тишина! старый полдень спить, он шевелить губами: не пьет ли он сейчас каплю счастья —
— старую, потемневшую каплю золотого счастья, золотого вина? Счастье пробегает по нём, его счастье смеется. Так смеется бог. Тише!
«Для счастья, как мало надо для счастья!» Так говорил я когда-то и считал себя мудрым. Но это была хула, этому научился я теперь. Мудрые безумцы говорят лучше.
Ибо всё самое малое, самое тихое, самое легкое, шорох ящерицы, дуновение, мгновение, миг — малое количество составляет качество лучшего счастья. Тише!
— Что случилось со мною: слушай! Не улетело ли время? Не падаю ли я? Не упал ли я — в колодезь вечности?
— Что происходит со мною? Тише! Меня кольнуло о, горе! — в сердце? В самое сердце! О, разбейся, разбейся, сердце, после такого счастья, после такого укола:
— Как? Не стал ли мир сейчас совершенен? Круглым и зрелым? О, золотой круглый диск — куда летит он? Разве я бегу за ним! Тише!
Тише» — (тут Заратустра потянулся и почувствовал, что спит).
«Веюе. лай, ты, сонливец! говорил он самому себе. Ты, спящий в полдень! Ну, вставайте, вы, старый ноги! Уже пора, давно пора, еще добрый конец пути остался вам.
Теперь вы выспались, долго ли спали вы? Половину вечности! Ну, леталай теперь, мое старое сердце!
Много ли нужно тебе времени после такого сна — чтоб проснуться?»
(Но тут он снова заснул, а душа его противилась, защищалась и опять легла) — «Оставь же меня! Тише! Не стал ли мир сейчас совершенен? О, золотой круглый, диск!»
«Вставай, говорил Заратустра, ты, маленькая воровка, лентяйка! Как? Всё еще потягиваться, зевать, вздыхать и падать в глубокие колодцы?
Кто же ты, о, душа моя!» (и тут испугался он, ибо солнечный луч упал с неба на лицо ему).
«О, небо надо мной, сказал он вздыхая и сел, ты глядишь на меня? Ты слушаешь странную душу мою?
Когда выпьешь ты эту каплю росы, упавшую на всё земное, — когда выпьешь ты эту странную душу —
— когда, колодезь вечности! ты радостная, ужасающая полуденная бездна! когда обратно втянешь ты в себя мою душу?»
Так говорил Заратустра и поднялся с ложа своего у дерева, как будто после странного опьянения; а солнце всё еще стояло прямо над головою его. Из этого можно заключить справедливо, что Заратустра в тот раз спал недолго.
Лишь поздно вечерам, после долгих, напрасных исканий, Заратустра опять вернулся к пещере лосей. Но когда он остановился перед нею не более, как в двадцати шагах, случилось то, чего он теперь ожидал всего менее: снова услыхал он великий крик о помощи. И, странно! на этот раз крик исходил из его собственной пещеры. Но это был долгий, сложный, странный крик, и Заратустра ясно различал, что он состоит из многих голосов: только издали можно было принять его за крик из одних только уст.
Тогда Заратустра бросился к пещере своей, и вот какое зрелища ожидало его тотчас после этого хора! Там сидели в сборе все, с кем провел он дань: король направо и король налево, старый чародей, папа, добровольный нищий, тень, совестливый духом, мрачный прорицатель и осел; а самый безобразный человек надел на себя корону и опоясался двумя красными поясами — ибо он любил, как все безобразные, красиво одеваться.
Посреди же этого печального общества стоял орел Заратустры, взъерошенный и тревожный, ибо он должен был на многое отвечать, на что у гордости его не было ответа; а мудрая змея висела вокруг шеи его.
На всё это смотрел Заратустра с великим удивлением; затем разглядел он отдельно каждого из гостей своих с снисходительным любопытством, читал в душе их и удивлялся снова. Тем временем собравшиеся поднялись с мест своих и почтительно ожидали, чтоб Заратустра заговорил. Заратустра же говорил так:
«Вы, отчаявшиеся! Вы, странные люди! Это ваш крик о помощи слышал я? И теперь знаю я, где надо искать того, кого тщетно искал я сегодня: высшего человека: —
— в моей собственной пещере сидит он, высший человек! Но чему удивляюсь я! Не сам ли я привлек его к себе медовыми жертвами и хитрыми приманками счастья своего?
Однако, мне кажется, что вы не годитесь для совместного обществе, вы, взывающие о помощи, вы смущаете сердце друг другу, сидя здесь вместе? Сперва должен придти некто,
— некто, который опять заставит вас смеяться, добрый, веселый шутник, танцор, ветер, сорви-голова, какой-нибудь старый безумец: — как кажется вам?
Но простите мне, вы, отчаявшиеся, что я обращаюсь к вам с такой ничтожной речью, недостойной, поистине, таких гостей! Но вы не догадываетесь, что делает бодрым сердце мое: —
— вы сами делаете это и вид ваш, простите мне! Ибо всякий, кто смотрит на отчаявшегося, становится бодрым. Чтоб утешить отчаявшегося — для этого считает себя каждый достаточно сильным.
Мне самому придали вы эту силу, — драгоценный дар, мои высокие гости! Настоящий подарок гостей! Ну, что ж, не сердитесь, что я предлагаю вам свой.
Здесь царство мое и владения мои: но всё мое на этот вечер и эту ночь должно быть и вашим. Пусть звери мои служат вам: пусть будет пещера моя местом отдохновения вашего!
В моем доме, у очага моего никто не должен отчаиваться, в моих владениях защищаю я каждого от диких зверей его. И первое, что предлагаю я вам: безопасность!
Второе же: мой мизинец. И если он у вас, возьмите и всю руку, ну, что ж! и сердце в придачу! Милости просим, поклон вам, желанные гости мои!"
Так говорил Заратустра и смеялся полный любви и злобы. После этого приветствия гости его вторично поклонились ему в почтительном молчании; король же направо отвечал ему от их имени.
«По тому, о, Заратустра, как ты предложил нам руку и привет свой, узнаем мы в тебе Заратустру. Ты унизился перед нами, почти оскорбил наше уважение к тебе: —
— но кто сумел бы, как ты, унизиться с такой гордостью? Это ободряет нас самих, это услада для глаз и сердец наших.
Чтоб видеть только это, мы охотно поднялись бы на более высокие горы, чем эта гора. Ибо, как любители зрелищ, пришли мы, мы хотели видеть, что делает ясным печальный взор.
И вот, уже прекратился всякий крик наш о помощи. Уже открыты мысли и сердца наши и восхищены. Немного надо: и наше мужество станет бодрым.
Ничего, о, Заратустра, не растет на земле более радостного, как высокая, сильная воля: она прекраснейшее из произведений её. Целый ландшафт оживляется от одного такого дерева.
С кедром сравниваю я, о, Заратустра, всякого, кто вырастает подобно тебе: высокий, молчаливый, твердый, одинокий, сделанный из лучшего гибкого дерева, прекрасный, —
— простирающий крепкие зеленые ветви за пределы господства своего, энергично вопрошающий ветры и бурю и всё, что от века близко к высотам,
— еще энергичнее отвечающий, повелевающий, победоносный: о, кто бы ни поднялся на высокие горы, чтоб только посмотреть на такие деревья?
Под деревом твоим, о, Заратустра, оживляется и печальный и неудачник, при виде тебя успокаивается беспокойный, и исцеляется сердце его.
И, поистине, на гору твою и к дереву твоему обращены сегодня многие взоры: возникло великое томление, и многие научились спрашивать: кто такой Заратустра?
И все, кому ты некогда по каплям вливал в уши песню свою и мед свой: все, кто прятался, кто жил одиноко или вдвоем, заговорили сразу к сердцу своему:
«Жив ли еще Заратустра? Не стоит больше жить, всё равно, всё тщетно: — мы должны жить с Заратустрой!»
«Почему не приходит тот, кто так давно возвестил о себе? так вопрошают многие; не поглотило ли его одиночество? Или мы должны сами пойти к нему?»
Теперь случается, что само одиночество перетлело и распадается, подобно могиле, которая распадается и не может больше держать мертвецов своих Всюду видны воскресшие.
Теперь волны поднимаются всё выше и выше вокруг горы твоей, о, Заратустра. И как ни высока высота твоя, многие должны подняться к тебе; твой челн уже недолго останется на суше.
И то, что мы, отчаявшиеся, теперь пришли в пещеру твою и уже больше не отчаиваемся: служит лишь предзнаменованием, что лучшее находятся на пути к тебе, —
— ибо он сам находится на пути к тебе, последний остаток бога среди людей, а таковы именно: все люди великого томления, великого отвращения, великого пресыщения, — все, кто не хочет жить, если только не научится снова надеяться — если только не научится у тебя, о, Заратустра, великой надежде!»
Так говорил король направо и охватил руку Заратустры, чтоб поцеловать ее; но Заратустра уклонился от его почитания и отступил с испугом, молча и как бы внезапно устремляясь в широкую даль. Но немного спустя был он уже опять у гостей своих, смотрел на них, ясным, испытующим взором и говорил:
«Гости мои, вы высшие люди, я хочу говорить с вами по-немецки и ясно. Не вас ожидал я здесь, в этих горах».
(«По-немецки и ясно? Боже, упаси! сказал тут король налево; заметно, он не знает милых немцев, этот мудрец с востока!
Но он хочет оказать «по-немецки и грубо» — ну, что ж! Для сегодня это еще не худший вкус!»)
Пускай, поистине, вы будете, вместе взятые, высшими людьми: но для меня — вы недостаточно высоки и недостаточно сильны.
Для меня, это значит: для неумолимого, что молчит во мне, но на всегда будет молчать. Если вы и принадлежите мне, то всё-таки на так, как правая рука моя.
Ибо кто сам ходит на больных и слабых ногах, подобно вам, тот хочет, прежде всего, знает ли он это, или скрывает от себя: чтоб щадили его.
Но ни рук моих, ни ног моих на щажу я, я на щажу своих воинов: как же могли бы вы годиться для моей войны?
С вами погубил бы я всякую победу. И многие из вас упали бы, как только услыхали бы громкий бой барабанов моих.
Также вы для меня недостаточно прекрасны и недостаточно благородны. Я употребляю чистые и гладкие зеркала для учения своего; а на вашей поверхности искажается даже собственный образ мой.
Ваши плечи давит много тяжестей, много воспоминаний много злых карликов сидит, скорчившись, в закоулках ваших. Даже в вас есть скрытая чернь.
И пусть вы высоки и более высокого рода; многое в вас криво и безобразно. Нет в мире кузнеца, который мог бы исправить и выпрямить вас.
Вы только мост: чтобы высшие перешли через вас! Вы означаете ступени: не сердитесь же на того, кто по вас поднимается на высоту свою!
Быть может, из семени вашего некогда вырастет настоящий сын и совершенный наследник мой: но это еще далеко. Сами вы не те, кому принадлежит наследство мое и имя мое.
Не вас жду я здесь, в этих горах, не с вами спущусь я вниз в последний раз. Только как предзнаменование, пришли вы ко мне, что высшие люди находятся уже на пути ко мне, —
— не люди великого томления, великого отвращения, великого пресыщения, и не те, что назвали вы последним остатком бога.
— Нет! нет! трижды нет! Других жду я здесь, в этих горах, и без них не шевельну я ногой, чтоб уйти отсюда,
— высших, более сильных, победоносных, более веселых, таких, у которых правильно построены тело и душа: смеющиеся львы должны придти!
О, желанные гости мои, вы странные люди, — неужели вы еще ничего не слыхали о детях моих? И что они находятся на пути ко мне?
Говорите же мне о садах моих, о блаженных островах моих, о новом прекрасном потомстве моем, — почему не говорите вы мне о них?
Об этом даре прошу я у любви вашей, чтоб говорили вы мне о детях моих. Ими богат я, чрез них обеднел я: чего не отдал я, —
— чего ни отдал бы я, чтоб иметь лишь одно: этих детей, эти живые насаждения, эти деревья жизни, моей воли и моей высшей надежды!»
Так говорил Заратустра и внезапно прервал речь свою: ибо им овладело томление его, и он сомкнул глаза и уста, так велико было движение сердца его. И все гости его также молчали, неподвижные и смущенные: один только старый прорицатель делал знаки рукою и выражением лица своего.
На этом месте прорицатель прервал приветствие Заратустры и гостей его: он протеснился вперед, как тот, кому нельзя терять времени, схватил руку Заратустры и воскликнул: «Но, Заратустра!
Одно бывает необходимее другого, так говоришь ты сам: ну, что ж, одно для меня теперь необходимее всего остального.
Кстати: разве не пригласил ты меня на пир? И здесь находятся многие, совершившие длинный путь. Не речами же хочешь ты накормить нас?
Кроме того, все мы уже слишком много говорили о замерзанию, утоплении, удушению и других телесных бедствиях: но никто не вспомнил о моей беде, о страхе умереть с голоду»
(Так говорил прорицатель; но когда звери Заратустры услыхали слова эти, они со страху убежали. Ибо они видели, что всего принесенного ими в течете дня будет недостаточно, чтоб накормить до сыта одного только прорицателя).
«Включая сюда и страх умереть от жажды, продолжал прорицатель. И хотя я слышу, что вода здесь журчит, подобно речам мудрости, в изобилию и неустанно: но я хочу вина!
Не всякий, как Заратустра, пьет от рожденья одну только воду. Вода не годится для усталых и поблекших: нам нужно вино, — только оно дает внезапное выздоровление и ймтссвизсванное здоровье!»
При этом удобном случае, пока прорицатель просил вина, удалось и королю налево, молчаливому, также промолвить слово. «О вине, сказал он, мы позаботились, я с моим братом, королем направо: у нас вина достаточно, — целый осел.
Так что недостает только хлеба».
«Хлеба? возразил Заратустра, смеясь. Как раз хлеба и не бывает у отшельников. Но не одним только хлебом жив человек, но и мясом хороших ягнят, а у меня их двое:
— пусть скорее заколют их и приправят ароматом шалфея: так люблю я. Также нет недостатка в кореньях и плодах, годных даже для лакомок и гастрономов; есть также орехи и другие загадки, чтоб пощелкать.
Мы скоро устроим знатный пир. Но кто хочет в нём участвовать, должен также приложить руки, даже короли, Ибо у Заратустры даже король может быть поваром».
Это предложение пришлось всем по сердцу; только добровольный нищий был против мяса, вина и пряностей.
«Слушайте ж этого обжору Заратустру! сказал он шутливо: для того ль идут в пещеры и на высокие горы, чтобы устраивать такие пиры?
Теперь понимаю я, чему он некогда нас учил, говоря: «Хвала малой бедности!» почему и он хочет уничтожить нищих».
«Будь весел, как я, отвечал Заратустра. Оставайся при своих привычках, превосходный человек! жуй свои зерна, пей свою воду, хвали свою кухню: если только она веселит тебя!
Я закон только для моих, а не закон для всех. Но кто принадлежит мне, должен иметь крепкие кости и легкую поступь, —
— находить удовольствие в войнаxъ и пиршествах, а не быть хмурым мечтателем, быть готовым ко всему самому трудному, как к празднику своему, быть здоровым и невредимым.
Лучшее принадлежит моим и мне; и если не дают нам его, мы сами его берем: — лучшую пищу, самое чистое небо, самые мощные мысли, самых прекрасных женщин!»
Так говорил Заратустра; но король направо заметил: «Странно! Слыханы ли когда-нибудь такие умные речи из уст мудреца?
И поистине, весьма редко встречается мудрец, который вдобавок был бы умен и не был бы ослом».
Так говорил король направо и удивлялся; осел же злорадно прибавил к его речи: И-А. Это и было началом той продолжительной беседы, которая названа «пиром» в исторических книгах. Но во время этого пира не говорилось ни о чём другом, как только о высшем человеке.
«Когда в первый раз пошел я к людям, совершил я безумие отшельника, великое 6езумие: я явился на базарную площадь,
И когда я говорил ко всем, я ни к кому на говорил. Но к вечеру канатные плясуны были моими товарищами и трупы; и я сам стал почти что трупом.
Но с новым утром пришла ко мне и новая истина: тогда научился я говорить: «Что мне до базара и толпы, до шума толпы и длинных ушей её!»
Вы, высшие люди, этому научитесь у меня: на базаре не верит никто в высших людей. И если хотите вы там говорить, ну, что ж! Но толпа моргает: «мы все равны».
«Вы, высшие люди, — так моргает толпа — не существует высших людей, мы все равны, человек есть человек, пред богом — мы все равны!»
Перед богом! Но теперь умер этот бог. Но перед толпою мы не хотим быть равны. Вы, высшие люди, уходите с базара!
Перед богом! — Но теперь умер этот бог! Вы, высшие люди, этот бог был вашей величайшей опасностью.
С тех пор, как лежит он в могиле, вы впервые воскресли, Только теперь наступает великий полдень, только теперь высший человек становится — господином.
Поняли ли вы это слово, о братья мои? Вы испугались: встревожилось сердце ваше? Не зияет ли здесь бездна для вас? Не лает ли здесь адский пес на вас?
Ну, что ж! вперед! высшие люди! Только теперь гора человеческого будущего готова родить. Бог умер: теперь хотим мы, — чтоб жил сверхчеловек.
Самые заботливые вопрошают теперь: «как сохраниться человеку?» Заратустра же спрашивает, единственный и первый: «как превзойти человека?» ,
К сверхчеловеку лежит сердце мое, он для меня первое и единственное, а не человек: не ближний, не самый бедный, не самый страждущий, не самый лучший.
О, братья мои, если что я могу любить в человеке, так это только то, что он есть переход и уничтожение. И даже в вас есть многое, что пробуждает во мне любовь и надежду.
Веша ненависть, о, высшие люди, пробуждает во мне надежду. Ибо великие ненавистники суть великие почитатели.
Ваше отчаяние достойно великого уважения. Ибо вы не научились подчиняться, вы не научились маленькому благоразумию
Ибо теперь маленькие люди стали господами: они все проповедуют покорность, скромность, благоразумие, старание, осторожность и длинную вереницу остальных маленьких добродетелей.
Всё женское, всё рабское, и особенно вся чернь: это хочет теперь стать господином всей человеческой судьбы, — о, отвращение! отвращение! отвращение!
Они неустанно спрашивают: «как лучше, дольше и приятнее сохраниться человеку?» И потому — они господа сегодняшнего дня.
Этих господ сегодняшнего дня превзойдите мне, о, братья мои, — этих маленьких людей: они величайшая опасность для сверхчеловека!
Превзойдите мне, о, высшие люди, маленькие добродетели, маленькое благоразумие, боязливую осторожность, кишенье муравьев, жалкое довольство, «счастье большинства»! —
И лучше уж отчаивайтесь, но не сдавайтесь. И поистине, я люблю вас за то, что вы сегодня не умеете жить, о, высшие люди! Ибо так вы живете — печие всего!
Есть ли в вас мужество, о, братья мои? Есть ли сердце в вас? Не мужество перед свидетелями, а мужество отшельника и орла, на которое уже на смотрит даже бог?
У холодных душ, у мулов, у слепых и у пьяных нет того, что называю я мужеством. Лишь у того есть мужество, кто знает страх, но побеждает его, кто видит бездну, но с гордостью смотрит в нее.
Кто смотрит в бездну, но глазами орла, кто хватает бездну когтями орла: лишь в том есть мужество. —
«Человек зол» — так говорили мне в утешение все мудрецы. Ах, если б это и сегодня было еще правдой! Ибо зло есть лучшая сила человека.
«Человек должен становиться всё лучше и злее» — так учу я. Самое злое нужно для блага сверхчеловека.
Могло быть благом для проповедника маленьких людей, что страдал и нес он грехи людей. Но я радуюсь великому греху, как великому утешению своему.
Но всё это сказано на для длинных ушей. На всякое олово годится ко всякому рылу. Это тонкие, дальние вещи: ноги овец на должны топтать их!
О, высшие люди, на думаете ли вы, что я здесь для того, чтоб исправить, что сделали вы дурного?
Или что хочу я отныне удобнее уложить вас, страдающих? Или указать вам, беспокойным, сбившимся с пути и потерявшимся в горах, новые, более удобные тропинки?
Нет! нет! трижды нет! Всё больше, всё лучшие из рода вашего должны гибнуть, — ибо вам должно становиться всё хуже и жестче. Ибо только этим путем
— только этим путем вырастает человек до той высоты, где молия поражает и убивает его: достаточно высоко для молнии!
На немногое, на долгое, на дальнее направлена мысль моя и желание мое: что мне до вашей маленькой, обыкновенной и короткой нищеты!
По-моему, вы еще недостаточно страдаете! Ибо вы страдаете из-за себя, вы еще не страдали из-за человека. Вы солгали бы, если б сказали иначе! Никто из вас не страдает из-за того, из-за чего я страдал. —
Мне недостаточно, чтоб молия не вредила больше. Не отвращать хочу я ее: она должна научиться работать — для меня.
Моя мудрость собирается уже давно, подобно туче, она становится всё спокойнее и темнее. Так бывает со всякою мудростью, которая должна некогда родить молнии! —
Для этих людей сегодняшнего дня не хочу я быть светом, ни называться им. Их — хочу я ослепит: молия мудрости моей! выжги им глаза!
Вы не должны ничего хотеть свыше сил своих: дурная лживость присуща тем, кто хочет свыше сил своих.
Особенно, когда они хотят великих вещей! Ибо они возбуждают недоверие к великим вещам, эти ловкие фальшивые монетчики, эти комедианты: —
— пока наконец они не изолгутся, косые, снаружи окрашенные, но внутри разъедаемые червями, прикрытые великими словами, показными добродетелями, блестящими поддельными делами.
Будьте очень осторожны относительно их, о, высшие люди! Ибо нет для меня сегодня ничего более драгоценного и более редкого, как правдивость.
Но не принадлежит ли это «сегодня» толпе? Но толпа не знает, что велико, что мало, что прямо и правдиво: она криводушна по невинности она лжет всегда.
Будьте сегодня недоверчивы, о, высшие люди, люди мужественные и чистосердечные! И держите втайне основания ваши! Ибо это «сегодня» принадлежит толпе.
Чему толпа научилась верить без оснований, кто мог бы у неё это опровергнуть — основаниями?
На базаре убеждают жестами. Но основания делают толпу недоверчивой.
И если когда-нибудь истина достигла там торжества, то спрашивайте себя с недоверием: «какое же великое заблуждение боролось за нее?"
Остерегайтесь также ученых! Они ненавидят вас: ибо они бесплодны! У них холодные, иссохшие глаза, перед ними лежит всякая птица ощипанной.
Они кичатся тем, что они не лгут: но неспособность ко лжи далеко еще не есть любовь к истине. Остерегайтесь!
Отсутствие лихорадки далеко еще не есть познание! Застывшим умам не верю я. Кто не может лгать, не знает, что есть истина.
Если вы хотите высоко подняться, пользуйтесь собственными ногами! Не позволяйте нести себя, не садитесь на чужие плечи и головы!
Но ты сел на коня? Ты быстро мчишься теперь вверх к своей цели? Ну, что ж, мой друг! Но твоя хромая нога также сидит на лошади вместе с тобою!
Когда ты будешь у цели своей, когда ты спрыгнешь с коня своего: именно на высоте своей, о, высший человек, — ты и споткнешься!
Вы, созидающие, вы, высшие люде! Бывает беременность только своим ребенком.
Не позволяйте вводить себя в заблуждение! Кто же ближний ваш? И если действуете вы «для ближнего», — вы созидаете все-таки не для него!
Забудьте же об этом «для?, вы, созидающие: ибо ваша добродетель требует, чтобы вы на имели никакого дела с этими: «для», «ради» и «потому что». Заткните уши свои от этих лживых, маленьких слов.
«Для ближнего» это добродетель только маленьких людей: у них говорят: «один стоит другого» и «рука руку моет»! — у них нет ни права, ни силы для вашего эгоизма!
В эгоизме вашем, вы, созидающие, есть осторожность и предусмотрительность беременной женщины! Чего никто еще не видел глазами, плод: он охраняет, бережет и питает всю вашу любовь.
В ребенке вашем вся ваша любовь, в нём же и вся ваша добродетель! Ваше дело, ваша воля — «ближний» ваш; не позволяйте навязывать сабе ложных ценностей!
Вы, созидающие, вы, высшие люди! Кто должен родить, тот болен; но кто родил, тот не чист.
Спросите у женщин: родят не потому, что это доставляет удовольствие. Боль заставляет кудахтать кур и поэтов.
Вы, созидающие, и в вас есть много нечистого. Это потому, что вы должны быть матерями.
Новорожденный: о, как много новой грязи появилось с ним на свет! Посторонитесь! И кто родил, должен омыть душу овою!
Не будьте добродетельны свыше сил своих! И не требуйте от себя ничего невероятного!
Ходите по стопам, по которым уже ходила добродетель отцов ваших! Как могли бы вы подняться высоко, если б воля отцов ваших не поднималась с вами?
Но кто хочет быть первенцем, пусть смотрит, чтобы не сделаться ему последним! И где есть пороки отцов ваших, там не должны вы желать казаться святыми!
Что было бы, если б потребовал от себя целомудрия тот, чьи отцы посещали женщин и любили крепкие вина и кабанов?
Это было бы безумием! Для него, поистине, будет уже много, если будет он мужем одной, двух или трех женщин.
И если б основывал он монастыри и писал над дверью: «дорога к святому», — я всё-таки сказал бы: к чему! ведь это новое безумие!
Он основал для себя самого смирительный дом и убежище: на здоровье! Но я не верю этому.
В уединении растет, что каждый вносит в него, даже внутреннее животное. Поэтому отговариваю я многих от одиночества.
Существовало ли до сих пор на земле что-нибудь более грязное, чем отшельники? Около них срывался с цепи не только дьявол, — но и свинья.
Оробевшими, пристыженными, неловкими, похожими на тигра, которому не удался прыжок его: такими, о, высшие люди, видел я часто вас, когда крались вы стороною. Игра в кости не удалась вам
Но что ж из этого, вы, играющие в кости! Вы не научились играть и смеяться, как нужно играть и смеяться! Не сидим ли мы всегда за большим столом насмешек и игр?
И если вам не удалось великое, значит ли это, что вы сами — не удались? И если не удались вы сами, не удался и — человек? Если же не удался человек: ну, что ж!
Чем совершеннее вещь, тем реже она удается. О, высшие люди, разве не все вы — не удались?
Будьте бодры, что из этого! Сколь многое еще возможно! Учитесь смеяться над собой, как надо смеяться!
Что ж удивительного, что вы не удались, или что удались наполовину, вы, полуразбитые! Не бьется ли и не мечется ли в вас — будущее человека?
Всё, что есть в человеке самого далекого, самого глубокого, звездопосо6ная высота его и огромная сила его: всё это не бродит ли в котле вашем?
Что ж удивительного, если иной котел разбивается! Учитесь смеяться над собой, как надо смеяться! О, высшие люди, сколь многое еще возможно!
И, поистине, сколь многое удалось уже! Как богата эта земля маленькими, хорошими, совершенными вещами, вещами вполне удавшимися!
Окружайте себя маленькими хорошими совершенными вещами, о, высшие люди! Их золотая зрелость исцеляет сердце. Всё совершенное учит надеяться.
Что было здесь на земле доселе самым тяжким грехом? Не были ли этим грехом слова того, кто говорил: «Горе здесь смеющимся!»
Разве не нашел он на земле никаких оснований для смеха? Значит, искал он плохо. Дитя находит здесь основания для смеха.
Он — недостаточно любил: иначе он полюбил бы и нас, смеющихся! Но он ненавидел и позорил нас, плач и скрежет зубовный предрекал он нам.
Надо ли тотчас проклинать, где не любишь? Это — кажется мне дурным вкусом. Но так делал он, этот безусловный. Он происходил из толпы.
И он сам недостаточно любил: иначе он меньше сердился бы, что не любят его. Всякая великая любовь хочет не любви: она хочет большего.
Сторонитесь всех этих безусловных! Это бедный, больной род, род толпы: они дурно смотрят на эту жизнь, у них дурной глаз для этой земли.
Сторонитесь всех этих безусловных! У них тяжелая поступь и тяжелые сердца: — они не умеют плясать. Как могла бы для них земля быть легкой!
Кривым путем приближаются все хорошие вещи к цели своей. Они выгибаются, как кошки, они мурлычат от близкого счастья своего, — все хорошие вещи смеются.
Походка обнаруживает, идет ли кто уже по пути своему: смотрите, как я иду! Но кто приближается к цели своей; тот танцует.
И, поистине, статуей не сделался я, еще не стою я неподвижным, тупым и окаменелыми, как столб; я люблю быстрый бег.
И хотя есть на земле трясина и густая печаль: но у кого легкие ноги, тот бежит поверх тины и танцует, как на расчищенном льду,
Поднимайте сердца ваши, братья мои, выше, всё выше! И не забывайте также и ног! Поднимайте также и ноги ваши, вы, хорошие танцоры, а еще лучше: стойте на головах!
Этот венок смеющегося, этот венок из роз: ясам надели на себя, этот венок я сам признал священным свой смех. Никого другого не нашел я теперь достаточно сильными для этого.
Заратустра танцор, Заратустра легкий, машущий крыльями, готовый лететь, манящий всех птиц, проворный, божественно легкий: —
Заратустра прорицатель, Заратустра емеющиНея, не нетерпеливый, не безусловный, любящий прыжки; я сам надели на себя этот венок!
Поднимайте сердца ваши, братья мои, выше! всё выше! И на забывайте также и ног! Поднимайте также и ноги ваши, вы, хорошие танцоры, а еще лучше: стойте на головах!
Существуют и в части тяжеловесные звери, есть неуклюжие от рожденья. Они делают смешные усилия, как слон, старающийся стоять на голове.
Но лучше быть смешным от счастья, чем смешным от несчастья, лучше неуклюже танцевать, чем ходить хромая. Учитесь же у мудрости моей; даже у худшей вещи есть две хорошие обратный стороны, —
— даже у худшей вещи есть хорошие ноги для танцев: так учитесь же вы сами, о, высшие люди, становится на настоящие ноги свои!
Забудьте же о скорби и о всякой печали толпы! О, какими печальными кажутся мне сегодня народные шуты. Но это «сегодня» принадлежит толпе.
Подражайте ветру, когда вырывается он из своих горных ущелий: под звуки собственной свирели хочет он танцевать, моря дрожат и прыгают под стопами его.
Хвала доброму, неукротимому духу, который дает крылья ослам, который доит львиц, который приходит, как ураган, до всякого «сегодня» и для всякой толпы. — который есть враг всякому чертополоху, всем увядшим листьям и сорным травам: хвала этому духу бурь, дикому, доброму и свободному, который танцует по болотам и по печали, как по лугам!
Который ненавидит чахлых псов из толпы и всякое неудачное мрачное отродье: хвала этому духу всех свободных умов, смеющейся буре, которая засыпает глаза пылью всем, кто видит лишь черное и сам покрыт язвами!
О, высшие люди, ваше худшее в том: что все вы не научились танцевать, как нужно танцевать, — танцевать выше себя! Что из того, что вы не удались!
Сколь многое еще возможно! Так научитесь же смеяться выше себя! Поднимайте сердца ваши вы хорошие танцоры, выше, всё выше! И не забывайте также и доброго смеха!
Этот венок смеющегося, этот венок из роз: вам, братья мои, кидаю я этот венок. Смех признал я священным; о. высшие люди, научитесь же у меня — смеяться!»
Когда Заратустра говорил эти речи, стоял он близко ко входу в пещеру свою; но с последними словами незаметно ускользнул он от гостей своих и выбежал на короткое время на чистый воздух.
«О, чистый запах, воскликнул он, о, блаженная тишина, меня окружающие! Но где звери мои? Сюда, сюда, орел мое и змея моя!
Скажите мне, звери мои: эти высшие люди все вместе — быть может они пахнут не хорошо? О, чистый запах, окружающий меня! Теперь только знаю и чувствую я, как я люблю вас, звери мои».
— И Заратустра повторил еще раз: «я люблю вас, звери мои!» Орел же и змея приблизились к нему, когда он произнес эти слова, и подняли на него взоры свои. Так стояли они тихо втроем и вдыхали в себя чистый воздух. Ибо воздух здесь, снаружи, был лучше, чем у высших людей.
Но едва покинул Заратустра пещеру свою, как поднялся старый чародей, лукаво оглянулся кругом и сказал: «Он вывел!
И вот уже, о, высшие люди — позвольте и мне, подобно ему, польстить вам этим именем льстивой похвалы — и вот уже овладевает мною мой злой дух, обманщик и чародей, мой демон тоски,
— который, до глубины души, противник этого Заратустры: простите это ему! Теперь хочет он показать вам свои чары, ибо настал час его: тщетно борюсь я с этим злым духом.
Всем вам, какое бы почитание ни воздавали вы себе на словах, будете ли вы называть себя «свободомыслящими», или «правдивыми», шли «кающимися духом», или «освобожденными из оков», или «алчущими и жаждущими»,
— всем вам, страдающим подобно мне великим отвращением, для которых умер старый бог, а новый бог даже не лежит еще спеленутым в колыбели, — всем вам мил мой дух и демон-чародей.
— Я знаю вас, о, высшие люди, я знаю его, — я знаю также этого демона которого я люблю против воли, этого Заратустру: он сам часто кажется мне похожим на прекрасную маску святого,
— похожим на новый удивительный маскарад, в котором находит удовольствие мой злой дух, мой демон тоски: — я люблю Заратустру, часто кажется мне, ради моего злого духа.
Но он уже овладевает мною и угнетает меня, этот дух тоски, этот демон вечерних сумерек: и, поистине, о, высшие люди, ему хочется —
— шире раскройте глаза! — ему хочется прийти нагим, мужчиной, или женщиной, еще не знаю я: но он идет, он угнетает меня, гора! шире раскройте чувства ваши!
День отзвучал, для всех вещей наступает теперь вечер, даже для лучших вещей; слушайте теперь и смотрите, о, высшие люди, каков этот демон, мужчина или женщина, этот дух вечерней тоски!»
Так говорил старый чародей, лукаво оглянулся и охватил свою арфу.
Когда яснеет воздух и на землю,
Как утешение, роса нисходит
Стопой невидимой, неслышанной, нежной,
Как всё, несущее успокоения сладость —
Ты вспоминаешь ли, горячая душа, —
Какою жаждою томилась ты когда-то
По ниспадающим с небес слезам-росинкам,
Усталая в изнеможении жалком,
Под злыми взглядами спускавшегося солнца,
Спешившего тропинкой пожелтевшей
Злорадно ослеплявшими лучами
Между дерев, черневших вкруг меня.
Ты правды рыцарь? Ты? так тешились они.
Нет, ты поэт и только.
Ты хищный, лживый, ползающий зверь,
Который должен лгать,
Под маской хитрой жертву карауля,
Сам маска для себя
И сам себе добыча.
И это рыцарь правды?! Нет.
Лишь скоморох, поэт и только,
Хитро болтающий под маскою затейной.
Ты, рыскающий вкруг, карабкаясь, вползаешь
По ложным из нагроможденных слов мостам,
По лживым радугам среди небес обманных.
Лишь скоморох, поэт и только.
И это рыцарь правды?! Нет.
Ты не стоишь холодный, недвижимый,
Как образ божества, спокойный,
Как изваяние его пред храмом,
Как врат господних страж...
Ты добродетельной устойчивости враг,
Не в храмах дома ты, — в дикой чаще,
Ты полн упрямого, кошачьего стремления,
Рад выпрыгнуть в окно под всякий случай,
И лесу девственному рад кричать приветно,
Что в чаще непролазной ты носился.
Средь пестрых хищников в косматых шкурах,
Греховной красоты здоровья полный, —
Что сладострастно ноздри раздувая,
Насмешливый в блаженстве кровожадном,
Ты хищничал и крался полный лжи.
Порой орлу подобно с высоты,
Уставив в глубину недвижный взгляд,
В свое владение, в пропасть смотришь долго,
Как, вглубь стремясь, она всё ниже, вниз
Змеится кольцами, спускаясь внутрь —
И вдруг
Затем
В падению отвесном
Полет, как меч, направив,
В ягнят ударил ты,
Стремительно бросаясь с хищным жаром
Терзать ягнят
Со злобой против всех овечьих душ
И яростно кипя на всё, что смотрит
Овцеподобно, добродетельно, курчаво,
С приветной тупостью ягнят молочных.
Вот так
Пантеры свойств, орлиных качеств
Исполнены поэта ощущения,
Они твои под тысячью — личин,
Твои, поэт и скоморох.
Ведь это ты, признавший в человеке
Так безразлично бога и овцу,
И божество терзая в человеке,
В нём также и овцу терзаешь ты,
Терзаешь, радуясь.
Твое блаженство в этом.
Блаженство злой пантеры и орла,
Блаженство скомороха и поэта.
Когда яснеет воздух и луна
Серпом зеленоватым между тучек,
Среди полос пурпурных вдруг мелькнувши,
Прокрадется, завистливо, как враг,
Дневного света враг —
Она всё ближе, ближе подступает,
Подрезывая тайно, постепенно
Ковры из роз, гирляндами висящих,
Пока цветы с головкой побледневшей
Не опрокинутся в ночную тьму,
Так я упал когда-то с высоты,
Где в сновидениях правды я носился —
Весь полный ощущений дня и света,
Упал я навзничь в тьму вечерней тени,
Испепеленный правдою одною
И жаждущий единой этой правды —
Ты помнишь ли еще, горячая душа,
Как мы тогда томились этой жаждой,
Томились тем, что ты в изгнании вечном
От всякой правды далеко,
Лишь скоморох, поэт и только.
Так пел чародей; и все собравшиеся попали: как птицы, незаметно в сети его хитрого, мрачного сладострастия. Только совестливый духом не был пойман им: он быстро отнял арфу из рук чародея и воскликнул: «Воздуху! Впустите чистого воздуху! Впустите Заратустру! Ты делаешь воздух этой пещеры удушливым и ядовитым, ты старый, злой чародее!
Лживый и утонченный, ты соблазняешь к неведомым страстям и к неведомым пустыням. И горе: если такие, как ты, говорят об истине и придают значение ей!
Горе всем свободным умам, которые не остерегаются таких чародеев! Они должны проститься со свободой своей: ты учишь возвращению в тюрьмы и манишь назад, в темницы, —
— ты старый, мрачный демон, в жалобе твоей слышится манящая свирель, ты похож на тех, кто своей похвалой целомудрию призывает тайно в разврату!»
Так говорил совестливый; старый же чародей оглядывался кругом, наслаждаясь победой своей: и потому проглотил досаду, причиненную ему совестливым. «Помолчи! сказал он скромным голосом, хорошие песни должны отзываться в сердцах: после хороших песен надо долго хранить молчание.
Так поступают все эти высшие люди. Но ты, должно быть, мало понял из песни моей? В тебе очень мало от духа чародея». «Ты хвалишь меня, возразил совестливый, отделяя меня от себя, ну, что ж! Но вы остальные, что вижу я? Вы все сидите еще с похотливыми глазами: —
О, свободный души, куда девалась свобода ваша! Вы кажетесь мне похожими на тех, кто долго смотрел на развратных женщин, нагих и танцующих ваши души сами начали танцевать!
В вас, о высшие люди, еще много есть из того, что чародей называет твоим злым духом, обманщиком и чародеем: — мы, конечно, должны быть различны.
И, поистине, мы достаточно говорили и думали вместе, прежде чем Заратустра вернулся в пещеру свою, чтоб знать, что мы различны.
И мы ищем различного даже здесь, наверху, вы и я. Ибо я ищу побольше устойчивости, потому и пришел я к Заратустре. Ибо он самая крепкая башня и воля —
— теперь, когда всё колеблется, когда воя земля дрожит. Но когда я вижу глаза, каша вы делаете, я скорее поверил бы, что вы ищите побольше неустойчивости,
— побольше страха, побольше опасности, побольше землетрясения. Вы хотите, так кажется мне, простите предположение мое, о, высшие люди, —
— вы хотите самой трудной, самой опасной жизни, внушающей мне наибольший страх, жизни диких зверей, хотите лесов, пещер, горных стремнин и непроходимых ущелий.
И не те, что ведут вас из опасности, нравятся вам больше всего, а те, что уводят вас в сторону от всех дорог, соблазнители. Но если такое желание истинно в вас, всё-таки оно кажется мне невозможным.
Ибо страх — наследственное, основное чувство человека; страхом объясняется всё, наследственный грех и наследственная добродетель. Из страха выросла и моя добродетель, она называется: наука.
Ибо страх перед дикими животными — этот страх дольше всего воспитывается в человеке, включая и страх перед тем животным, которого человек прячет и страшится в себе самом: — Заратустра называет его «внутренним животным».
Этот долгий, старый страх. ставший наконец тонким и одухотворенным, — теперь, мне кажется, называется: наука».
Так говорил совестливый; но Заратустра, который только что вернулся в пещеру свою и слышал последние слова и угадал смысл их, кинул совестливому горсть роз и смеялся над «истинами» его. «Как! воскликнул он, что слышал я только что? Поистине, кажется мне, что или ты глупец, или я сам: и твою «истину» мигом поставлю я вверх ногами.
Ибо страх — исключение для нас. Но мужество, дух приключений, любовь к неизвестному, к тому, на что никто еще не отважился, — мужеством кажется мне вся первобытная история человеке.
Самым диким, самым мужественным животным позавидовал он и отнял у них все добродетели их; только этим путем стал он — человеком.
Это мужество, ставшее наконец тонким и одухотворенным, это мужество человеческое, с орлиными крыльями и змеиною мудростью: это мужество, кажется мне, называется теперь —»
«Заратустрой!» крикнули в один голос все собравшиеся и громко рассмеялись; но от них поднялось как бы тяжелое облако. Чародея также засмеялся и сказал с лукавым видом: «Ну, что ж! Он ушел, мой злой дух!
И разве я сам не предостерегал вас от него, когда я говорил, что он обманщик, дух лжи и обмана?
Особенно когда он показывается нагим. Но разве я ответствен за козни его! Разве я создал его и мир?
Ну, что ж! Будем опять добрыми и веселыми! И хотя Заратустра смотрит уже сердито — взгляните однако на него! он сердится на меня: —
— но прежде чем наступит ночь, научится он снова меня любить и хвалить, он не может долго жить, не делая этих безумств.
Он — любит врагов своих: это искусство понимает он лучше всех, кого только я видел. Но за это он мстит — друзьям своим!»
Так говорил старый чародей, и высшие люди согласились с ним: так что Заратустра стал обходить друзей своих, пожимая им руки со злобой и любовью, — как тот, кто имеет перед каждым из них в чём-нибудь извиниться и что-нибудь поправить. Но когда подошел он к двери пещеры своей, ему опять захотелось на чистый воздух и к зверям своим, — и он уже собрался ускользнуть, к ним.
«Не уходи! сказал тут странник: называвший себя тенью Заратустры, останься с нами, иначе прежняя, удушливая тоска опять овладеет нами.
Уже дал нам этот старый чародее всё худшее, что было у него, и смотри, добрый благочестивый папа сидит уже со слезами на глазах и готовь плыть по морю тоски.
Эти короли, кажется мне, еще бодрятся перед нами: ибо этому научились они у всех нас сегодня лучше всего! Но не будь свидетелей, я держу пари, также и у них опять началась бы скверная игра, —
— скверная игра ползущих облаков, влажной тоски, заволоченного неба, украденных солнц, завывающих осенних ветров, —
— скверная игра нашего плача и крика о помощи: останься у нас, Заратустра! Здесь много скрытой нищеты, которая хочет говорить, много сумрака, много туч, много удушливого воздуха!
Ты напитал нас крепкой пищею мужей и под крепляющими изречениями: не допускай же, чтобы нами, на деттерт, опять овладели изнеженные женские духи!
Ты один делаешь окружающий тебя воздух крепким и чистым! Находил ли я когда-нибудь на земле такой чистый воздух, как у тебя в пещере твоей?
И однако много стран видел я, нос мой научился разбирать и оценивать разный воздух: но только у тебя испытывают ноздри мои величайшую радость!
Кроме, — кроме, — о, прости мне одно старое воспоминание! Прости мне одну старую застольную песнь, которую я некогда сочинил среди дочерей пустыни.
Ибо и у них был такой же хороший, чистый воздух Востока; там был я всего дальше от старой Европы, покрытой тучами, сырой и тоскливой!
Тогда любил я этих девушек Востока и другие царства с лазуревыми небесами, над которыми не висели ни облака, ни мысли.
Вы не поверите, как мило они сидели, когда не танцевали, глубокие, но без мыслей, как маленькие тайны, как украшенные лентами загадки, как десертные орехи —
пестрые и чуждые, поистине! но без туч: загадки, который легко разгадывались: в честь этих девушек сочинил я тогда свой застольный псалом».
Так говорил странник, называвший себя тенью Заратустры, и прежде чем кто-либо успел ответить ему, он уже схватил арфу старого чародея, и скрестив ноги, оглянулся кругом, спокойный и мудрый: — затем он медленно, испытующе потянул воздух ноздрями, как тот, кто в новых странах пробует новый воздух. Потом он запел с каким-то завыванием.
Вот как! Торжественно,
Достойное начало!
Торжественно, по-африкански, да.
Достойно даже льва
Иль обезьяны — ревуна морали;
Но ведь совсем ничто для нас,
Прелестные мои подруги.
А между тем сидеть у ваших ног
Мне, европейцу, у подножья пальм,
На долю счастье выпало.
Да. это удивительно: сижу я
У самой у пустыни и всё также,
По-прежнему далекий от неё.
Средь пустоты её сам горшая пустыня.
Сказать яснее: проглотил меня
Оазис маленькие,
Который, вдруг зевнув,
Мне ротик свой открыл навстречу,
И в эти тонко пахнущие губки
Попал я вдруг и там пропал,
Ворвался, проскочил, и вот я среди вас,
Подруги мои милые.
Да слава, слава оному киту,
Коль также хорошо в нём было гостю!
Ведь ясен вам, не правда ли, вполне
Намек ученый мой?
Да здравствует во век китово чрево,
Когда оно таким же милым было
Оазисом-брюшком, как мой приют;
Но это мне сомнительно, конечно,
Ведь прибыл к вам я из Европы,
Что недоверчивей всех женок в мире.
Пусть сам Господь исправит то!
Переслащенный, словно финик смуглый,
И обещаний золотистых полн, как он,
Я с вами здесь в оазисе-малютке,
Как он, томлюсь по девичьей мордашке,
По зубкам-грызунам, по белоснежным,
Как девушки, и острым и холодным;
По ним-то именно сердца тоскуют
Всех накалёных фиников.
Как этот южный фрукта к, сам
Похожий на него чрез меру,
Лежу я здесь, летучим роем
Жучков крылатых окруженный,
И вкруг меня в игривой пляске рея,
Мелькают также крохотные ваши
Язвительно затейливые ваши,
Причуды и желаньица...
Вы, окружившая меня облавой молчаливой,
Чего-то чающие и немые,
Вы кошки — девушки,
Зулейка и Дуду.
Осфинксовали вы меня кругом
(Чтоб много чувств вместить в едино слово
Грех против языка прости мне, Боже),
И я сижу, вдыхая здесь —
Чистейший воздух, райский воздух, право,
Прозрачно легкий в золотых полосках.
Нет, никогда еще с луны на землю
Не ниспадал такой хороший воздух,
Ни по случайности, ни по капризу,
О чём нам пели древние поэты.
Но это мне сомнительно, конечно,
Ведь прибыл к вам я из Европы,
Что недоверчивей всех женок в мире,
Пусть сам Господь исправит то!
Чистейший этот воздух поглощая
Ноздрями-губками, раскрытыми широко,
Без будущего, без воспоминаний,
Сижу я здесь, прелестный подруги,
И всё смотрю, смотрю на эту пальму,
Которая, подобно танцовщице,
Так изгибается и ластится, качаясь...
Что заглядевшись, станешь делать то же —
Подобно танцовщице, долго, мнится,
Опасно долго, на одной на ножке
Она стояла до того, что позабыла
Она совсем о ножке о другой.
По крайней мере, тщетно я старался.
Сокрывшуюся прелесть разглядеть,
Обоих близнецов единства прелесть, —
Конечно, именно, вторую ножку,
В священной близости изящных и воздушных
Блестящей юбочки порхающих зубцов.
И если мне, прекрасные подруги,
Готовы верить вы охотно — прелесть эту
Она утратила.
Уж нет её! Утраченная ножка
Навек потеряна, как жалко милой ножки!
Где одинокая она грустит в разлуке,
Покинутая, где она тоскует?
Быть может, в ужасе пред белокурым
Чудовищем со львиной гривой или,
Выть может, уж обглодана до кости
Она, увы, изъедена!
О, да не плачьте же, не смейте плакать
Вы, нежные сердца!
В беломолочной грудке, словно финик,
Сердечко ваше, кошелек — мешочек
Со сладким корешком.
Зулейка, будь мужчиною, довольно!
Бодрей, бодрее, бледная Дуду,
Нс плачь же больше! —
— Иль, быть может,
Уместней здесь иное средство, сердце
Способное легко унять — скрепить?
Как назидательное изречение, к слову —
Или воззвания торжественный призыв?
Да, да, зову тебя,
Достоинство, на сцену,
Ты добродетелью надутый мех,
Шипи, свисти и дуй еще,
Еще раз прореви
Морали ревом,
Рыкая львом пред дочерьми пустыни,
Морали львом!
Ведь, милые мои!
Вой добродетели в Европе, знайте,
Сильней, чем жар души, души ведь европейской
Чем европейца страстная тоска.
И вот я перед вами европейцем
И не могу, о. Господи, иначе.
Да будет так!
После песни странника и тени, пещера наполнилась вдруг шумом и смехом; и так как собравшиеся гости говорили все сразу и так как осел, при подобном поощрении. также не молчал, то Заратустрой овладело некоторое отвращение и насмешливое чувства к посетителям своим: хотя его и тешила радость их. Ибо она казалась ему признаком выздоровления. Он незаметно вышел из пещеры на чистый воздух и стал говорить со зверями своими.
«Куда же девалось теперь несчастье их? спросил он, и уже сам вздохнул с облегчением от своей маленькой досады, — у меня разучились они, как мне кажется, кричать о помощи!
— хотя, к сожалению, не разучились еще вообще кричать». И Заратустра заткнул уши себе, ибо в этот момент ослиное И-А удивительно смешивалось с шумом веселья этих высших людей.
«Они веселы, продолжал он, и кто знает? быть может, на счет хозяина их; и если научились они у меня смеяться, то, не моему смеху научились они.
Ну, что ж! Они старые люди: они выздоравливают по своему, они смеются по своему; мои уши выносили еще худшее и не делались от того раздражительными.
Этот день — победа: он удаляется уже, он бежит, дух тяжести, мой старый смертельный враг! Как хорошо хочет кончиться этот день, так дурно и тяжело начавшийся.
И кончиться хочет он. Уже настает вечер! по морю скачет он, добрый всадник! Как он качается на своих пурпурных седлах, он, блаженный, возвращающийся домой.
Небо ясное смотрит, мир покоится глубоко: о, все вы, странные люди, пришедшие ко мне, право, стоит жить у меня!»
Так говорил Заратустра. И снова крик и смех высших людей послышался из пещеры. И Заратустра продолжал.
«Они идут на удочку, приманка моя действует, и от них отступает враг их, дух тяжести. Уже учатся они смеяться сами над собой; так ли слышу я?
Моя пища мужей действует, мои изречения сочные и сильные: и, поистине, я не кормил их овощами, от которых пучит живот! Но пищею воинов, пищею завоевателей: новые желания пробудил я в них.
Новые надежды явились в руках и ногах их, сердце их потягивается. Они находят новые слова, скоро дух их будет дышать дерзновением.
Такая пища, конечно, не для детей, и не для томных женщин, молодых и старых. Нужны иные средстве чтоб убедить их внутренности; я не врач и не учитель их.
Отвращение отступает от этих высших людей: ну, что ж! это — моя победа. В царстве моем они чувствуют себя в безопаснстеи: всякий глупый стыд бежит их, они открываются.
Они открывают сердца свои, хорошее время возвращается к ним они празднуют и пережовывают, — они становятся благодарными.
Это считаю я за лучший признак: они становятся благодарными. Еще немного, и они начнут придумывать себе праздники и поставят памятники своим старым радостям.
Они — выздоравливающие!» Так говорил Заратустра радостно в сердце своем и глядел вдаль; звери же его теснились к нему и чтили счастье его и молчание его.
Но тем временем они вышли один за другим на чистый воздух, в прохладную задумчивую ночь; сам же Заратустра вел за руку самого безобразного человека, чтоб показать ему свой ночной мир, большую круглую луну и серебряные водопады у пещеры своей. И вот наконец они стояли безмолвно все вместе; это были всё старые люди, но сердца их утешились, исполнились решимости, и дивились они про себя, что им так хорошо было на земле; а тайна ночи всё глубже проникала в сердца их. И снова думал Заратустра про себя: «о, как нравятся мне теперь эти высшие люди!» — но он не сказал этого, ибо чтил счастье их и молчание их. —
И тогда случилось то, что было самого изумительного в тот долгий изумительный день: самый безобразный человек во второй и последний раз принялся пыхтеть и клокотать, но когда он добрался до слов, то из уст его вдруг отчетливо и чисто вылетел вопрос — хороший, глубокий, ясно поставленный вопрос, от которого у всех, слышавших его, шевельнулось сердце в груди.
«Вы все друзья мои, что теперь у вас на сердце? опросил самый безобразный человек. Ради этого дня — я впервые доволен, что жил вою овою жизнь.
И засвидетельствовать столь многое, это для меня еще недостаточно. Стоит жить на земле: один день, один праздник, проведенный с Заратустрой, научил меня любить землю.
«Так это было — жизнь?» скажу я смерти. «Ну, что ж! Еще раз!»
Друзья мои, что теперь у вас на сердце? Нс окажете ли вы смерти, подобно мне: Так это было — жизнь? Ну, что ж! ради Заратустры, еще раз!» —
Так говорил самый безобразный человек; но было ужа близко к полуночи. И как вы думаете, что случилось тогда? Как только высшие люди услыхали его вопрос, они вдруг сознали превращение свое и выздоровление свое и кому обязаны они всем этим; тогда они бросились к Заратустре, исполненные признательности, уважения и любви, целуя ему руки, и смотря по настроению каждого, одни смеялись, другие плакали. Старый же прорицатель плясал от удовольствия; и если, как думают многие повествователи, он был тогда пьян от сладкого вина, то несомненно, он был еще более пьян от сладости жизни; и он отрекся от всякой усталости.
Некоторые даже рассказывают, что тогда плясал и осел: ибо не напрасно самый безобразный человек напоил его вином. Это было так, может быть, и иначе; и если действительно осел не плясал в тот вечер, всё-таки случились тогда еще более великие и странные вещи, чем танец осла. Одним словом, как гласит поговорка Заратустры: «ну, что ж!»
Заратустра же, пока это происходило с самым безобразным человеком, стоял как опьяненный: его взор потух, его язык заплетался, его ноги дрожали. И кто сумел бы отгадать какие мысли бежали тогда по душе Заратустры. Но видно было, что дух его отступил от него, бежал впереди и находился где-то в широкой дали, блуждая, как сказано в писании: «над высокой скалой, между двух морей,
— между прошедшим и будущим, как тяжелая туча». Но мало-помалу, пока высшие люди держали его на руках своих, немного пришел он в себя и отстранил рукою толпу озабоченных почитателей; однако он не говорил. Но вдруг повернул он быстро голову, ибо казалось, что он услышал что-то тогда приложил он палец к губам и сказал: «Идем!»
И тотчас водворилась тишина и тайна вокруг него; а из глубины медленно доносился звук колокола. Заратустра прислушивался к нему также, как и высшие люди; потом он вторично приложил палец к губам и опять сказал: «Идем! Идем! Полночь приближается!» — и голос его изменился. Но он всё еще не трогался с места: тогда водворилась еще большая тишине и еще большая тайна, и весь мир прислушивался, даже осел и почетные звери Заратустры, орел и змея, а также пещера Заратустры, большая холодная Луна и даже сама ночь, Заратустра же в третий раз приложил палец к губам и сказал:
«Идем! Идем! Идем! Начнем теперь странствовать! Час настал! Начнем странствовать ночью!»
«Полночь приближается, о, высшие люди: и вот скажу я вам нечто на ухо, как этот старый колокол говорит мне на ухо, —
— с такой же таинственностью, с таким ужасом, с такой же сердечностью, с какой говорит ко мне этот полночный колокол, переживший больше, чем один человек:
— уже отсчитавший болезненные удары сердца ваших отцов — ах! ах! как она вздыхает! как она смеется во сне! старая, глубокая, глубокая полночь!
Тише! Тише! Слышится многое, что не смеет днем говорить о себе; но теперь, когда воздух чист, когда стихает шум сердец ваших, —
— теперь говорится оно, теперь слышится, теперь крадется оно в ночные бодрствующие души: ах! ах! как они вздыхает! как она смеется во сне! разве не слышишь ты, с какой таинственностью, с каким ужасом, с какой сердечностью говорит к тебе старая, глубокая, глубокая полночь?
О, друг, вникай!
Горе мне! Куда девалось время? Не опустился ли я в глубокие родники? Мир спит —
Ах! Ах! Пес воет, луна cияет. Я предпочитаю умереть, умереть, чем сказать вам, о чём сейчас думает мое полночное сердце.
Вот я уже умер. Свершилось. Паук, зачем ткешь ты паутину вокруг меня? Ты хочешь крови? Ах! Ах! Роса падет, час приближается —
— час, когда знобит меня и я мерзну, час, который спрашивает, неустанно спрашивает: «у кого достаточно мужества для этого?
— кому быть господином земли? Кто скажет: так должны вы течь вы, большие и малые реки!»
— час приближается: о, человек, о высший человек, вникай! эта речь для тонких ушей, для твоих ушей — что полночь говорит? внимай!
Меня уносит, душа моя танцует. Ежедневный труд! Ежедневный труд! Кому быть господином земли?
Месяц холоден, ветер молчит. Ах! Ах! Летали ли вы уже достаточно высоко? Вы плясали: но ноги еще не крылья.
О, хорошие плясуны, теперь всякая радость миновала: вино прокисло, все кубки разбились могилы заговорили.
Вы летали не достаточно высоко: теперь заговорили могилы: «спасите же мертвых! Почему длится так долго ночь? Не опьяняет ли нас Луна?»
О, высшие люди, спасите же могилы, воскресите трупы! Ах, почему гложет еще червь? Приближается, приближается час, —
— колокол глухо звучит, сердце еще хрипит, червь еще гложет, червь сердца. Ах! Ах! Мир — глубина!
Сладкозвучная лира! Сладкозвучная лира! Я люблю звук твоих струн, этот опьяняющий однообразный звук! — как медленно, как издалека доносится до меня твой звук, издалека, с прудов любви!
Ты, старый колокол, ты, сладкозвучная лира! Все скорби разрывали сердце тебе, скорбь отца, скорбь дедов, скорбь прадедов; речь твоя стала зрелой, —
— зрелой, подобно золотой осени и полдню, подобно моему сердцу отшельника — теперь говоришь ты: мир сам созрел, лоза зарумянилась,
— теперь хочет он умереть, умереть от счастья. О, высшие люди, чувствуете ли вы запах? Тайно поднимается запах, — благоухание, запах вечности, запах золотистого вина, потемневшего и блаженно-красного от старого счастья,
— от опьянелого счастья смерти, от счастья полуночи, которое поет: мир — глубина, глубь эта дню едва видна!
Оставь меня! Оставь меня! Я слишком чист для тебя. Не дотрагивайся до меня! Разве мой мир сейчас не стал совершенным?
Моя кожа слишком чиста для твоих рук. Оставь меня, ты темный, глупый, душный день! Разве полночь не светлее?
Самые чистые должны быть господами земли, самые непознанные, самые сильные, души полночные, которые светлее и глубже всякого дня.
О, день, тяжелой поступью идешь ты за мной? Ты протягиваешь руки за моим счастьем? Для тебя я богат одинокий, для тебя я клад и сокровищница?
О, мир, ты хочешь меня? Разве для тебя я от мира? Разве я набожен? Разве я божествен? Но день и мир, вы слишком грубы,
— имейте более ловкие руки, прострите их к более глубокому счастью, к более глубокому несчастью, просите их к какому нибудь богу, но не простирайте их ко мне:
— мое несчастье, мое счастье глубоки, ты, дивный день, но всё же я не бог и не ад божий: скорбь мира эта глубина.
Скорбь бога глубже, о, дивный мир! Простри руки к скорби бога, а не ко мне! Что я! Опьяненная сладкозвучная лира,
— полночная лира звук колокола, которого никто не понимает, но который должен говорить перед глухими, о, высшие люди! Ибо вы не понимаете меня!
Свершилось! Свершилось! О, юность! О, полдень! О, время после полудня! Теперь наступил вечер и ночь и полночь, пес воет, ветер:
— разве ветер не пес? Он визжит, он тявкает, он воет. Ах! Ах! Как она вздыхает, как они смеется, как она хрипит и охает, эта полночь!
Как она сейчас трезво говорит, эта пьяная мечтательнице! Она, должно быть, перепила свое опьянение? она стала чересчур бодрой? она пережевывает?
— свою скорбь пережевывает она во сне, старая, глубокая полночь, и еще больше свою радость. Радость, когда уже скорбь глубокая: радость глубже, чем она.
Ты, виноградная лоза! За что хвалишь ты меня! Ведь я срезал тебя! Я жесток, ты истекаешь кровью: — чего хочет твоя хвале моей опьяненной жестокости?
«Что стало совершенным, всё зрелое хочет умереть!» так говоришь ты. Благословен, да будет благословен нож виноградаря! Но всё незрелое хочет жить: о, горе!
Скорбь говорит: «Пройди! Исчезни, ты, скорбь!» Но всё, что страдает, хочет жить, чтоб стать зрелым, радостным и полным желаний,
— полным желаний далекого, более высокого, более светлого. «Я хочу наследников, так говорит всё, что страдает, я хочу детей. я не хочу себя».
Радость же не хочет ни наследников ни детей, — радость хочет себя самое: хочет вечности, хочет возвращения, хочет, чтоб всё было вечным.
Скорбь говорит: «Разбейся, истекай кровью, сердце! Двигайтесь, ноги! Крылья, летите! В даль! Вверх! Скорбь!» Ну, что ж! Да будет! О, мое старое сердце: Жизнь гонит скорби тень!
О, высшие люди? Что теперь у вас на сердце? Прорицатель ли я? Сновидец? Опьяненный? Толкователь снов? Полночный колокол?
Капля росы? Испарение и благоухание вечности? Разве вы не слышите? Разве вы не чувствуете? Мой мир сейчас стал совершенным, полночь — тот же полдень.
Скорбь также радость, проклятие тоже благословение, ночь тоже солнце, — уходите! или вы научитесь: мудрец тот же безумец.
Утверждали ли вы когда-либо радость? О, друзья мои, тогда утверждали вы также и всякую скорбь. Всё сцеплено, всё спутано, всё влюблено одно в другое, — — хотели ли вы когда-либо дважды пережить мгновение, говорили ли вы когда-нибудь: «ты нравишься мне, счастье! миг! мгновенье!» Так хотели вы, чтоб всё вернулось!
— всё сызнова, всё вечно, всё оцеплено, всё спутано, всё влюблено одно в другое, о, как любили вы мир,
— вы вечные, любите его вечно и во все времена: и говорите также к скорби: пройди, но вернись назад! Ибо радость рвется — в вечный день!
Всякая радость хочет вечности всех вещей, хочет меду, хочет дрожжей, хочет опьяненной полуночи, хочет могил, хочет слез утешения на могилах, хочет золотой вечерней зари —
— чего только ни хочет радость! она более жаждущая, более сердечная, более алчущая, более ужасная, более таинственная, чем всякая скорбь, она хочет себя; она кусает себя: воля кольца борется в ней, —
она хочет любви, она хочет ненависти, она чрезмерно богата, она дарит, отвергает, просит, как милостыни, чтоб кто-нибудь взял ее, благодарит берущего, она хотела бы, чтоб ас ненавидели, —
— так богата радость, что она жаждет скорби, зла, ненависти, позора, уродства, мира, — ибо этот мир, о, вы, конечно, знаете его!
О, высшие люди, по вас томится радость, необузданная, блаженная, — по скорби вашей, вы неудачники! По всему неудавшемуся томится всякая вечная радость.
Ибо всякая радость хочет себя самое, вот почему хочет она также сердечной муки! О, счастье, о, скорбь! О, сердце, разбейся! Высшие люди, научитесь же, радость хочет вечности,
— радость хочет вечности всех вещей, она рвется в желанный вековечный день!
Научились ли вы теперь песни моей? Угадали ли вы, чего хочет она? Ну, что ж! Да будет! О, высшие люди, так спойте же мне теперь все вместе песню мою!
Спойте мне теперь сами ту песню, имя которой «Еще раз», а смысл «во веки веков!» — спойте же все вместе, о, высшие люди, песнь Заратустры!
О, друг, вникай!
Что полночь говорит? Внимай!
«Был долог сон, —
«Глубокий сон, развеян он: —
«Мир — глубина,
«Глубь эта дню едва видна.
«Скорбь мира эта глубина, —
«Но радость глубже, чем она:
«Жизнь гонит скорби тень!
«А радость рвется в вечный день, —
«В желанные вековечный день!»
Но поутру, после этой ночи, вскочил Заратустра с ложа своего, опоясал чресла свои и вышел из пещеры своей, сияющий и сильные, как утреннее солнце, поднимающееся из-за темных гор.
«Великое светило, сказал он, как некогда уже говорил он, ты, глубокое око счастья к чему свелось бы счастье твое, если б не было у тебя тех кому ты светишь!
И если б они оставались в домах своих в то время, как ты уже проснулось и идешь, чтоб одарять и наделять: как негодовала бы на это гордая стыдливость твоя!
Ну, что ж! они спят еще, эти высшие люди, в то время, как я уже бодрствую: это не истинные последователи мои! Не их жду я здесь в горах моих.
За свое дело хочу я приняться, и начать свой день но они не понимают, каковы знамения утра моего, мои шаги — для них не призыв к пробуждению.
Они спят еще в пещере моей, их сон упивается еще моими песнями опьянения. Ушей слушающих меня, ушей повинующихся недостает им».
Заратустра говорил это в сердце своем, в то время, как солнце поднималось: тогда он вопросительно взглянул на небо, ибо услышал над собою резкий крик орла своего. «Ну, что ж! крикнул он в вышину, это нравится мне, это подобает мне. Звери мои проснулись, ибо я проснулся.
Орел мой проснулся и чтит, подобно мне, солнце. Орлиными когтями хватает он новый свет. Вы настоящие звери мои; я люблю вас.
Но еще не достает мне моих настоящих людей!» Так говорил Заратустра; но тут случилось, что он вдруг почувствовал себя как бы окруженным множеством птиц, летавшими вокруг него, — шум от такого множества крыльев и давка над головою его были так велики, что он закрыли глаза. И поистине, на него спустилась как бы туча из стрел, которые сыплятся на нового врага. Но здесь это была туча любви спускавшаяся на нового друга.
«Что происходит со мной?» думали Заратустра в удивленном сердце своем, и медленно опустился на большой камень, лежавший у входа в пещеру его. Но пока он махали руками вокруг себя и над собою, защищаясь от нежности птиц, случилось с ним нечто еще изумительное: ибо он незаметно ухватился за густую, теплую косматую гриву, и в то же мгновение раздался перед ним рев, кроткий, протяжный рев льва.
«3намение приближается», сказал Заратустра, и сердце его преобразилось. И, поистине, когда перед ним просветлело, он увидели, что у ног его лежали огромный желтый зверь прижимаясь головою к коленями его; из любви он не хотели покидать его и походили на собаку, нашедшую старого хозяина своего. Но и голуби были не менее усердны в любви своей, чем лев; и всякий раз, когда голубь порхали перед носом льва, лев с удивлением качали головою и начинали смеяться.
Видя это, Заратустра произнеси одно только слово: «Дети мои близко, мои дети» — затем стал он совершенно нем. Но сердце его было утешено, и из глаз его текли слезы и падали на руки ему. А он ни на что не обращал больше внимания и сидел неподвижно, не защищаясь уже от зверей. Голуби же улетали и прилетали, садились на плечи ему, ласкали седые волосы его, и на уставали в нежности и блаженстве своем. А могучий лев беспрестанно лизал слезы, падавшие на руки Заратустры, и робко рычал при этом. Так вели себя эти звери. —
Всё это продолжалось или долгое время или очень короткое время: ибо, в действительности, на существует для таких вещей на земле времени. Между тем высшие люди проснулись в пещере Заратустры и составили из себя шествие, чтоб идти на встречу Заратустре и принести ему утреннее приветствие: ибо, проснувшись, они заметили, что его уже нет между ними. Но когда они подошли к выходу из пещеры, предшествуемые шумом шагов своих, лев грозно навострил уши, и отвернувшись сразу от Заратустры, с диким ревом прыгнул к пещере; а высшие люди, услыхав рев его, вскрикнули в один голос, и побежав обратно, исчезли в одно мгновение.
Но там Заратустра, оглушенный и пораженный, поднялся с места своего, оглянулся с удивлением, вопрошал сердце овое, подумал и остался один. «Что слышал я? сказал он, наконец, медленно, что сейчас произошло со мною?»
И вот воспоминание вернулось к нему, и он сразу понял всё, что произошло между вчера и сегодня. «Вот камень, оказал он, гладя сабе бороду, на котором вчера утром сидел я; а здесь приходил прорицатель ко мне, здесь впервые услыхал я крик, только что слышанный мною, великий крик о помощи,
О, высшие люди, это о помощи вам говорил мне вчера утром старый прорицатель, —
— помощью вам хотел он соблазнить и искусить меня: о, Заратустра, говорил он мне, я иду, чтоб ввести тебя в твой последний грех.
В мой последний грех? воскликнул Заратустра, гневно смеясь над своим собственным словом: что же было оставлено мне, как мой последний грех?»
— И еще раз погрузился Заратустра в себя, опять сел на большой камень и начал размышлять. Вдруг он вскочил. —
«Сострадание! Сострадание к высшему человеку! воскликнул он, и лицо его стало, как медь. Ну, что ж! Этому — было свое время!
Мое страдание и мое сострадание — ну, что ж? Разве к счастью стремлюсь я? Я ищу своего дела!
И вот! Лев пришел, мои дети близко, Заратустра созрел, час мой пришел: —
Это мое утро, брежжит мой день: вставай же, вставай, великий полдень!» —
Так сказал Заратустра и покинул пещеру свою, сияющий и сильный, как утреннее солнце, подымающееся из-за темных гор.