Чёрт (Зиновьева-Аннибал)/1907 (ДО)

[175]
ЧОРТЪ.
[176]
Посв. Константину Андреевичу Сомову.
[177]
I.
БУНТЪ.

Рядомъ съ мамочкой у ея кіота подъ образами я сказала молитвы, какъ всегда, когда она забѣгала проститься и благословить.

Сначала:

«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дѣдушку, бабушку, тетей, дядей, братцевъ, сестрицъ (это двоюродныхъ), потомъ по имени родныхъ братьевъ и сестру и всѣхъ людей, и помоги мнѣ быть умницей».

Потомъ «Отче нашъ», «Богородицу».

Не думалось о молитвѣ, и потому сердце билось какъ-то непріятно.

Мама благословила торопливо. Старшіе ждали ее ѣхать на тройкѣ. Поцѣловала не какъ иногда, а спѣшно и, какъ молодая, убѣжала. А я легла. И все стало далекимъ и невѣроятнымъ: Богъ и мама.

[178]Спать не хочется, оттого что сдѣлаюсь вдругъ скучно. Вѣрно оттого, что плохо молилась. Встаю на колѣни въ постели. Нѣтъ, такъ лѣниво: нужно на полъ къ кіоту.

Страшно.

Едва дрожитъ огонекъ въ лампадкѣ. Тѣни трепещутся. Ступаю, вздрагивая, по паркету. Опускаюсь. Молюсь.

Тамъ, въ далекихъ комнатахъ, шумъ, суета, сборы.

Опять:

«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дѣдушку, бабушку» и т. д.

Нѣтъ… перестала думать, уже съ дѣдушки.

Опять:

«Дѣдушку, бабушку… бабушку, бабушку… тетей…»

Какихъ? Я тетю Клавдію не люблю. Она нечестная. Все равно:

«И остави намъ долги наши, яко-же и мы оставляемъ должникомъ… оставляемъ должникомъ нашимъ».

Это значитъ простить. Она мамѣ на меня жалуется, а мнѣ представляется… и она ни меня, ни мамы не любитъ…

Дурныя мысли. Начинаю дрожать. Холодно и шуршитъ гдѣ-то.

[179]О, какая противная M-lle Мохова! Вчера Бурковичъ написала на записочкѣ:

«У M-lle Моховой козявка въ носу!»

Противно. У меня лежала бумажка когда M-lle Мохова подошла. Я сказала на себя. Всѣ дѣвочки меня считали героемъ. M-lle Мохова дала на два часа переписки. Таня дожидалась въ школьной передней и, злая, повела меня домой. Ей дала Мохова записку къ мамѣ, съ жалобой. Дома, мама тотчасъ послала спать безъ игры съ Володей и не простившись.

Бурковичъ плакала вчера весь первый урокъ лицомъ въ столъ. Сидѣли рядомъ. Когда она подняла голову, на столѣ была лужа отъ носа и глазъ. Рыжеватое лицо было красно пятнами, распухли глаза съ тяжелыми вѣками безъ рѣсницъ. Я ее утѣшала, цѣловала насильно, оттого что всѣ ненавидѣли ее за грязность, и мнѣ тошнило, но хотелось всѣмъ на зло.

«Но избави меня отъ лукаваго…»

Какъ-же я оказалась здѣсь?.. а что раньше? Думала или не думала?..

Завтра рано въ школу на весь день, опять до восьми вечера. Скучно.

«Отче нашъ…»

По корридору проносятся шаги. Сестра вбѣгаетъ въ комнату. Я уже въ кровати, и замолкла. [180]Сестра забыла что-то… или мамѣ? Вотъ нашла въ полупотьмахъ ощупью и убѣгаетъ къ свѣтящейся двери…

На тройкахъ весело. Имъ весело, большимъ, и ихъ — мама. А я одна встану завтра въ семь часовъ когда позоветъ шепотомъ Таня, чтобы не будить сестру, и поведетъ прочь… въ далекую учебную, гдѣ умывальникъ мой, гдѣ прежде, до этой гадкой школы, брала уроки съ Анной Ивановной, раньше съ Анной Александровной, и еще раньше Катериной Петровной, и еще…

Всѣ онѣ не хотѣли больше учить меня. Одна за другою отказывались, потому что я представлялась и дразнилась.

«Господи, сохрани и помилуй маму, папу…»

Нужно все-таки домолиться.

Папу люблю-ли? Папы никогда почти нѣтъ дома… я его боюсь и не люблю его запахъ. Маму люблю.

Вотъ miss Maud на корридорѣ. Я ее такъ разсердила сегодня, когда раздѣвалась, а она торопила, что она расплакалась. Англичанки рѣдко плачутъ и очень терпѣливы. Даже Анна Александровна, когда за рисованіемъ я нарочно вела кривую линію, вздыхала:

«Нѣтъ, съ нею нужно англійское терпѣніе».

[181]Хотя Володя и увѣряетъ, что она говорила ангельское. Но я не увѣрена. Володя на два года моложе меня. Какъ онъ можетъ лучше меня знать? И во всякомъ случаѣ…

Вотъ опять ея шаги, и бренчитъ ключами. Она убирала чай и печенье. Зимой она хозяйничаетъ, съ тѣхъ поръ какъ я въ школѣ пансіонеркой… Она ненавидитъ хозяйство, и зимой всегда злая. Слава Богу, что лѣтомъ Эмма Яковлевна — экономка.

— Miss Maud! I’ll be good! Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good! I’ll be good!

Я-же, правда, хочу быть умницей. Она не вѣритъ и не отвѣчаетъ. Когда я обѣщаюсь, мнѣ никто не отвѣчаетъ, потому что никто не вѣритъ.

«Помоги мнѣ быть умницей!»

И вдругъ я молюсь горячо, и Богъ меня слышитъ.

Если-бы только дома. Если-бы не въ школѣ. Эта школа глупая, скучная…

Шаги Miss Maud.

— Miss Maud! Miss Maud! Good night! Good night!!

Молчитъ. Ближе…

Кричу громче и съ завываньемъ:

— Miss Maud! Good night! Good night! I’ll be good.

Шаги шмыгаютъ мимо, и слышу, какъ Miss Maud фыркаетъ носомъ сердито.

[182]Тогда уже изо всѣхъ силъ и басомъ, и со взрыдомъ.

— Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good!

He вѣритъ. He вѣритъ. И, конечно, я не буду умницей. Это совершенно невозможно. Для меня это невозможно. Лучше умереть. Мнѣ хочется выскочить въ корридоръ и укусить старую краснощекую англичанку.

Весь домъ въ тишинѣ. Конечно, всѣ-же уѣхали. А Miss Maud пойдетъ спать, пока они не вернутся. Тогда опять всѣ будутъ въ столовой чай пить… Потомъ они лягутъ, а я буду скоро уже вставать въ школу. И весь день въ школѣ, а вечеромъ спать. И снова. И снова.

Отчего мама не знаетъ какъ я ненавижу школу? И зачѣмъ было молиться, если все равно ничего не помогло?

Я подняла голову и увидѣла лампаду. Она погасала: меркла и вздрагивала, тогда выскакивалъ огонекъ краснымъ язычкомъ, краснымъ язычкомъ, и тухъ, и снова язычкомъ выскакивалъ. И я высунула языкъ туда, къ кіоту и, закричавъ, забилась, рыдая, одна въ своей постели.


Въ длинной, узкой комнатѣ по стѣнамъ два ряда выдвижныхъ ящиковъ. У каждаго ящика ключъ, и у каждой полупансіонерки свой ключъ. [183]Стою на колѣнкахъ у своего ящика и плачу. потихоньку… Такъ каждое утро.

Полупансіонерки приходятъ раньше другихъ Повторяютъ уроки. Молятся отдѣльно.

Я бы лучше хотѣла быть приходящей. Онѣ свободны. Онѣ придутъ и уйдутъ, и у нихъ свой завтракъ въ корзиночкахъ. И дома имъ весело. А мы съ утра и до ночи. А дома только спать. Придешь, ляжешь одна, и еще не всегда мама дома, чтобы проститься…

Еще темно въ длинной, узкой комнатѣ. Горятъ лампы. На улицѣ шелъ дождь вмѣсто снѣга, и было холодно и скучно только-что.

Какъ я озябла, просырѣла какъ-то! И слезы капаютъ, какъ капли колкаго дождя, и сердце, какъ комочекъ, какъ комочекъ прозябшій, притиснулось въ груди.

Входитъ она, Мохова. И ласково, забывъ про ту записку, потому что она очень разсѣянная:

— Что ты плачешь?

— Я… у меня нога болитъ.

— Нога?

— Колѣно.

— Ушиблась?

— Да, о нижній ящикъ.

[184]Я же не могу сказать, что плачу оттого, что ненавижу школу. Мнѣ не ловко какъ-то сказать, и я рада что умѣю лгать… и удивляюсь, зачѣмъ такъ вдругъ, само собой, солгала.

Большой рекреаціонный залъ пустъ. На эстрадѣ, которая тамъ для чего-то, стиснутые ряды стульевъ. Забралась между ними, грызу одну изъ спинокъ зубами и гляжу своими дальнозоркими, острыми глазами, черезъ всю безконечную длину пустой комнаты. Тамъ, на той стѣнѣ, круглые часы, и стрѣлка медленно ползетъ по циферблату. Слѣжу непріятно зоркими, болѣзненно зоркими глазами за нею, какъ она спадаетъ, спадаетъ жесткими толчками, отъ минуточки къ минуточкѣ. Развѣ такъ двигаются стрѣлки? Я думала, что минуточки всѣ вмѣстѣ.

И размышляю:

— Откуда пыль: отъ спинки стула или накопилась на моихъ нечищенныхъ шершавыхъ зубахъ?


Шульцъ! Шульцъ!

Она сидитъ справа черезъ узкій проходъ между партами въ одной линіи со мной. У нея бѣлое съ розовымъ личико, желтые волоски и голубая гребеночка. На ней надѣтъ розовый передничекъ. И [185]онъ приколотъ мысикомъ на узкой грудкѣ. Она аккуратная, она нѣмочка, дочь булочника Шульца.

Я представилась, что очень ее люблю. Вѣдь она всѣмъ не нравится, оттого что она дочь булочника Шульца, который въ рекреацію присылаетъ намъ продавать свои булки.

Бурковичъ говоритъ, что у Шульцъ вши въ головѣ. Но это она изъ зависти, оттого что я подарила Шульцъ свою старую трубку для мыльныхъ пузырей. Бурковичъ я сказала, что купила трубку нарочно въ игрушечномъ магазинѣ.

Я люблю лгать. Все больше и больше. Это какъ-то заманчиво, и никогда не знаешь къ чему приведетъ и что изъ всего выйдетъ.

Шульцъ вышла первая въ перемѣну. Слѣдующій урокъ — нѣмецкіе переводы.

Вотъ ея тетрадка. Глазированной синей бумаги. Она раскрыта. Въ ней голубой листокъ пропускной бумаги, къ бѣлой ленточкѣ прикрѣпленъ большимъ букетикомъ незабудокъ. Мои глаза пристали къ голубому букетику на голубомъ листкѣ.

Не двигалась. Бурковичъ тащила меня за рукавъ, но я разсердилась.

— Не пойду.

— Съ кѣмъ-же я?.. Онѣ всѣ вмѣстѣ. Я одна.

— Значитъ — заслужила.

[186]Бурковичъ злится и уходитъ.

Встаю. Гляжу кругомъ. Классъ пустъ. Хватаю тетрадку съ незабудками. Изъ стола вырываю свой толстый брульонъ. Сую туда тетрадь изъ глазированной синей бумаги и бѣгу стремглавъ изъ класса, длиннымъ корридоромъ, потомъ черезъ всю рекреаціонную залу. Ныряю между парами, тройками, четверками нѣжно сплетшихся подругъ, туда бѣгу — въ ту длинную комнату съ выдвижными ящиками, и въ своемъ — заключаю плѣнницу съ букетикомъ изъ незабудокъ.

Всѣ собрались на урокъ нѣмецкаго перевода. И Шульцъ роется въ своемъ столѣ, и краснѣетъ, пыжется и уже плачетъ. Я присаживаюсь къ ней, и обѣ мы перебираемъ ея чистенькія тетрадки и крѣпкія незапятнанныя книжки.

— Вотъ она. Вотъ она!

— Да нэтъ, нэтъ! Это нэ та. Я ее оставила на столѣ. Она была готова…

— Не можетъ быть: ты забыла ее дома! Смотри, смотри, тамъ глубже справа что-то.

Входитъ учитель, и Шульцъ, рыдая, садится на мѣсто…

— Вы принесете тетрадку къ слѣдующему уроку. Если не найдется старой, то переведите мнѣ двѣнадцать послѣднихъ параграфовъ въ новую тетрадь.

[187]Дома въ тотъ вечеръ мама не пришла молиться. Она уѣхала на обѣдъ. И я не видѣла ее въ тотъ день.

На слѣдующее утро въ школѣ я вынула изъ своего ящика синюю глазированную тетрадь, и раздирала ее долго по страничкамъ.

Какъ четко и ровно писала умница Шульцъ! Буковка въ буковкѣ. Я разрывала на клочки чистенькія, гладкія странички. Голубой бюваръ съ его ленточкой и картинкой я сохранила и черезъ недѣлю уже прикрѣпила къ своему чистописанію.

Шульцъ видѣла его. Шульцъ, глядя на меня пугливыми, совсѣмъ изумившимися глазами, бормотала:

— Это мое… это мой клакспапиръ. Это изъ моей тэтрадки… Какъ такъ…

— Отецъ твой запекъ на немъ безэ!

Мой голосъ громкій на весь классъ и мой взглядъ дерзко гордый поразилъ Шульцъ. Она молчитъ. Она даже вѣритъ чуду двойника въ моей тетрадкѣ.

А классъ хохочетъ:

— Шульцъ, принеси намъ пирожковъ изъ своей тетрадки. Шульцъ, Шульцъ.

— Шульцъ, ты меня обидѣла. Подари мнѣ голубой гребешокъ!

Говорю рѣзко и громче всѣхъ криковъ.

[188]Шульцъ испуганно выпутываетъ изъ желтыхъ, напомаженныхъ волосъ круглый гребешокъ. Беру его, и ломаю на кусочки. Швыряю далеко.


Сегодня воскресенье, и наконецъ могу играть съ Володей въ его дѣтской. Но не до обѣдни.

Слоняюсь изъ угла въ уголъ по корридору. Въ учебной играю со своимъ Бобикомъ, желтой канарейкой съ вывихнутой лапкой. Онъ прыгаетъ мнѣ на голову, на палецъ, клюетъ изъ губъ сухарь…

Въ церкви мама всегда плачетъ. Въ церкви всегда болитъ спина и приходится все время вымаливать у Бога прощеніе за то, что не молюсь и такъ и не успѣваю помолиться. Когда выходитъ священникъ и послѣ «Съ міромъ изыдемъ» говоритъ «О имени Господни» и читаетъ по книжечкѣ — я принимаюсь спѣшно и испуганно нагонять потраченное время… но и тутъ…

Изъ церкви идемъ печальные всѣ, потому что печальна мамочка. Мамочка живетъ для насъ. Но у мамочки горе. Это мы знаемъ.

Скученъ пирогъ, потому что у мамочки глаза заплаканы и она улыбается пугливо.

Отца сегодня и за столомъ нѣтъ, потому за столомъ очень тихо и вяло, и мнѣ не на что удивляться.

[189]И, наконецъ, завтракъ оконченъ и мы съ братомъ въ его дѣтской.

Большой, клеенкой обтянутый столъ, подтащенъ къ стѣнѣ узкимъ концомъ. Это еще только козлы и вмѣстѣ съ тѣмъ нашъ походный домъ, — мой кучерской и Володинъ кондукторскій. Настоящій экипажъ за стѣной. Тамъ за стѣной цѣлый вагонъ, гдѣ помѣщаются много десятковъ людей. Я ихъ не вижу, конечно, но съ ними часто приходится воевать кондуктору. Тогда онъ садится носомъ въ самую стѣну и изображаетъ жестами и словами очень взволнованныя сцены. Ему трудно, конечно, втеченіе столь долгаго пути во много недѣль, справляться съ почти цѣлымъ народомъ, который мы перевозимъ на этихъ двадцати лошадяхъ. Но такъ какъ онъ характера вообще прочнаго, то всегда снова хочетъ быть кондукторомъ.

Лошади-стулья всѣ повернуты спинками-головами впередъ, всѣ хитро припряжены къ ножкамъ стола, и въ моихъ рукахъ цѣлый пукъ веревокъ-возжей, искусно продернутыхъ, и толстый извощичій кнутъ съ длинной бичевкой, привязанной къ концу ремня.

Володя въ желтомъ каленкоровомъ фракѣ и съ коптящимъ и краской воняющимъ фонарикомъ на груди.

Эта игра счастливая. Вся душа уходитъ въ нее.

[190]Сколько ужасовъ приключается по дикимъ горнымъ дорогамъ, гдѣ приходится иногда переплывать черезъ потоки, подостлавъ доски подъ домъ и пустивъ лошадей въ бродъ! Или по нѣскольку дней проѣзжаешь подъ землей на бездонныхъ глубинахъ горныхъ тунелей. Или столкновенія съ дикими. Или разрушенный бурями путь… Или болѣзнь и смерть лошадей, или бунтъ пассажировъ и судъ, или…

День близится къ вечеру. Смеркается. Скоро, скоро позовутъ одѣваться къ обѣду…

По воскресеньямъ мы всѣ обѣдаемъ внизу у дѣдушки. Это уже другое, но всегда неизмѣнное, какъ и тотъ экипажъ, перевозящій цѣлый народъ.

У дѣдушки мы — школа. Володя мальчикъ, я дѣвочка, но я царица. Я такая дѣвочка, что всѣ мальчики признали меня самой смѣлой и самой прекрасной изъ нихъ всѣхъ, и я ихъ царица. Володя Чарли. Я Люси. Дѣдушка — старый генералъ, приглашающій школу.

У дѣдушки вкусный обѣдъ, потому что, кромѣ четвертаго сладкаго блюда, подается иногда и на второе — сладкое блюдо. Что-то мягкое съ сабайономъ.

Мы дѣти, мы школа, сидимъ въ самомъ низу стола. Недалеко отъ насъ противный двоюродный братъ, сынъ тети Клавдіи. Онъ меня ненавидитъ и слѣдитъ, чѣмъ-бы раздразнить.

[191]Это собственно не двоюродный братъ, а учитель изъ другой школы, нашихъ враговъ, которую мы презираемъ. Я сообщаю Володѣ, — онъ мнѣ всегда вѣрить и покоряется, — что нашего товарища Джэка наказалъ директоръ мистеръ Чарли и посадилъ его въ комнату съ костями. Это карцеръ нашей школы. (Конечно, моя учебная). Тамъ въ стѣнахъ замурованы человѣческія кости. Но посреди разсказа я привскакиваю и объявляю Володѣ, что несносный шалунъ Эндру опять залѣзъ подъ столъ и щиплетъ меня за ногу.

— Отчего ты прыгаешь, егоза? Это тебѣ Miss Maud подложила подъ юбку булавку въ наказаніе за капризы? — дразнитъ двоюродный братъ.

— Ея и нѣтъ. Она всегда въ церкви своей по воскресеньямъ.

— Послѣ церкви ты нашалила, и она тебя наказала.

— Послѣ церкви она въ своихъ гостяхъ. А ты дуракъ.

Двоюродный братъ краснѣетъ и, растерянный дерзостью, молчитъ. Только бормочетъ.

— Погоди.

Мы отказываемся отъ ненужнаго жаркого и ожидаемъ четвертаго. Я разсказываю Чарли про Люси — себя, что она и Джералдъ взяли первый призъ на гонкѣ на одной ногѣ съ половиной.

[192]— Всѣ бѣжали на полторѣ ногѣ?

— Ну да, потому что всѣ дѣти были связаны попарно за ногу, такъ что и выходитъ, что у каждой пары три ноги. А если три раздѣлить пополамъ сколько будетъ? А? Или тебя еще про полторы не училъ Иванъ Ивановичъ?

И снова Эндру подъ столомъ. И я воплю и вскакиваю.

— Ага, вотъ ты какъ себя ведешь! Тетя! тетя!

И черезъ шумъ ровно гудящихъ голосовъ всѣхъ моихъ тетей и дядей, размѣстившихся тамъ по старшинству за передней частью стола, гдѣ дѣдушка добренькій, и чинная бабушка, — мой врагъ, затаившій месть, зоветъ маму, мою маму, и все смолкаетъ. Сижу, красная, въ безумномъ ужасѣ.

— Тетя, нужно Вѣру прогнать. Она шалитъ и скачетъ!

Мамѣ стыдно, она тоже краснѣетъ.

— Вѣра, что-же это?

Молчу.

— Ты что?

— Подъ столомъ мальчикъ! — плача кричитъ Володя.

— Вотъ вздоръ. Это все ея глупыя игры, — объявляетъ врагъ. — Она отъ нихъ свихнулась. У нея всюду мальчики.

[193]Сестрицы и братцы (двоюродные) смѣются веселыми взрывами.

— Вѣра, выйди изъ-за стола.

— Что тамъ? — слабымъ голосомъ въ общемъ взволнованномъ гамѣ спрашиваетъ дѣдушка.

— Опять Вѣра нашалила. Мамочку огорчаетъ, — объявляетъ строго бабушка.

— Ай-ай-ай, Вѣрочка! Поди сюда.

Всѣ смотрятъ на меня, и не могу двинуться. Въ ужасѣ Володя толкаетъ меня.

— Иди къ дѣдушкѣ.

О, я пошла-бы всюду за дѣдушкой! Дѣдушка самъ каждое воскресенье, когда мы прощаемся, встаетъ и, опираясь о древнюю палочку съ рукояткой изъ слоновой кости и пристукивая мягкимъ резиновымъ наконечникомъ о паркетъ, ведетъ насъ съ Володей черезъ всю длинную залу въ свой кабинетъ, гдѣ крытый стеклянный балкончикъ — брюшкомъ надъ улицей. Тамъ дѣдушка каждое воскресенье изъ какого-то ящика на полу вынимаетъ два круглыхъ шоколадныхъ пряника съ большими квадратными цукатами на донышкахъ и подаетъ намъ по очереди.

— Вотъ вамъ двоимъ. Берегите вашу маму.

И трясся старенькій мягкій голосъ, и тряслась милая сѣдая голова съ небольшимъ круглымъ морщинистымъ личикомъ…

[194]Я всегда рада идти за дѣдушкой, и это даже не изъ-за пряника, а оттого, что онъ такъ даетъ пряникъ. Онъ такой добренькій.

Но теперь-то, теперь!.. Какъ сдвинусь съ мѣста, когда сощурилъ на меня ликующіе глаза врагъ? И какъ пройти по всей столовой, вдоль длиннаго ряда тетей, дядей, братцевъ и сестрицъ? И всѣ, всѣ смотрятъ, и многіе смѣются, и всѣ думаютъ одно:

«Она опять огорчаетъ мать».

Стою.

Дѣдушка какъ-то растерялся. Повторяетъ свой зовъ.

Стою.

Глаза мои швыряются отъ одного лица къ другому, и зубы скалятся. Вдругъ чувствую свое лицо и въ то-же время голосъ, чужой голосъ мамы:

— Ѳедя, выведи ее.

И Ѳедя — врагъ хватаетъ меня за плечи и ведетъ.

Иду, какъ во снѣ, какъ во власти не своей.

Вотъ передняя. Еще ведетъ и что-то хихикаетъ. Иду безъ сопротивленія.

Вотъ темный корридоръ, и въ темнотѣ просыпаюсь.

Взвываю дико и вдругъ, изворачиваясь, бросаюсь на него. Вцѣпляюсь въ его колѣни. Носками [195]башмаковъ и кулаками бьюсь по его тѣлу. Носками норовлю по кости его ногъ, кулаками въ животъ.

И бьюсь какъ неистовая, зубами вонзаюсь въ его защищающіяся руки.

Онъ кричитъ на помощь. Кто-то здѣсь еще. Кажется старый дѣдушкинъ лакей.

Вмѣстѣ вталкиваютъ меня куда-то.

И темно.

Это тотъ чуланъ, гдѣ сложенъ хламъ. Тамъ, по нашей игрѣ, живетъ чортъ, и когда мы въ томъ корридорѣ послѣ обѣда играемъ въ лошадки, то мимо чулана съ чортомъ мчимся всегда вскачь. Кучеръ вопитъ, а лошадь ржетъ во всю мочь.

Но теперь мнѣ все равно. Сижу на полу, какъ они меня бросили и не плачу. Гляжу въ одну изъ щелокъ. Кажется, не мигаю. Въ щелкахъ свѣтъ слабый.

Что мнѣ за дѣло до свѣта и до темноты? Все кончилось, все кончилось! И я умру. Дѣдушку, дѣдушку я обидѣла. Мамочку опозорила. И никогда мнѣ не могутъ простить. И не должны прощать. Я же знала, всегда знала, что моя судьба умереть такъ, въ этомъ чуланѣ съ хламомъ; оттого боялась и ржала дикимъ тонкимъ голосомъ, скача мимо.

Ясно, что я должна умереть, потому что совершенно ясно, что я никогда не могу исправиться и… если подумать вотъ такъ, вотъ такъ, сжавъ [196]губы, насупивъ лобъ и не моргая, прямо глядя въ щель, такъ подумать до конца, то узнаешь, что и не къ чему исправляться.

Да я и не хочу исправляться. А я хочу все наоборотъ. Чтобы, если кто очень чистенько одѣтъ и гладко причесанъ, то его ободрать и растрепать. А если кто слабенькій, то ему чтобы больно, и больнѣе, и еще больнѣе, чтобы пищалъ, и даже до смерти: это какъ крысу разъ въ кладовой давили… И чтобы изъ грязныхъ башмаковъ торчали чулки. Это какъ я прошлой осенью съ пруда возвращалась.

А теперь хочется побѣжать въ столовую тихонько, шмыгнуть подъ столъ и потянуть скатерть, да съ такой большой силой, чтобы всѣ тарелки, стаканы, бутылки и вилки полетѣли на полъ и всѣ бы закричали, и мамочка заплакала бы, а бабушка стала бы грозиться пальцемъ не зная кому, а дѣдушка… Дѣдушку мнѣ жалко, но дѣдушка меня не защитилъ… Да, а потомъ я бы изъ подъ стола выскочила и что есть мочи ударилась бы объ стѣну.

Какъ Сампсонъ.

Стѣна-бы покачнулась, закачалась и провалилась-бы на улицу, а потолокъ-бы упалъ, и всѣ бы закричали и побѣжали, а Ѳедю бы убило. А я бы дѣдушку спасла, меня бы Богъ простилъ.

Если задержать долго дыханіе — умрешь.

[197]Кто это смѣется? Или что это? Въ темнотѣ тихій скрипъ. Мнѣ вдругъ страшно. Это привидѣніе. Или это чортъ, который тутъ живетъ?

Если задержать долго дыханіе — умру, и больше не буду слышать этого противнаго скрипа.

Но если умереть здѣсь, то уже прямо къ чорту и пойдешь.

А если убѣжать? Вѣдь не заперъ-же Ѳедя дверь. Не посмѣлъ. Попробовать? Отчего тутъ сидѣть, какъ наказанной.

Позоръ. Позоръ. Какъ выйти теперь ко всѣмъ? Я совсѣмъ не могу теперь, чтобъ меня они увидѣли. Какъ убѣжать, чтобы никто не увидѣлъ?

Толкаю тихонько дверь. Поддается. Высовываю голову. Въ корридорѣ теперь послѣ чулана кажется свѣтло.

И свѣтъ страшнѣе темноты. Это-то уже теперь знаю ясно. И притягиваю дверь. Въ чуланѣ скрипитъ чортъ, но мнѣ любо. Любо оттого, что темно. И чорта нисколько не стыдно. Чортъ самъ все такое дѣлаетъ, какъ и я. И чорта тоже Богъ прогналъ вродѣ какъ изъ-за стола. И мы съ нимъ значитъ товарищи. Оба не хотимъ быть хорошими, и оба прогнаны.

И не страшно…


[198]Съ Новаго года я уже не ходила въ школу полупансіонеркой, а ходила приходящей. Дома-же появилась Александра Ивановна. Это была новая воспитательница. Она поселилась въ комнатѣ прилегающей къ учебной. Учебная, гдѣ отчаялись столько моихъ учительницъ, снова ожила. Въ ней я проводила дни по возвращеніи изъ школы и до часа сна, когда, умывшись за своей ширмочкой, гдѣ стоялъ мой умывальникъ, я бѣжала въ капо-тикѣ въ спальню сестры и ждала, на молитву маму. Все-таки въ школѣ дѣло не пошло. Я почуяла слишкомъ много свободы и злоупотребляла ею. Шалости въ классѣ выводили изъ себя классную даму и учителей. А къ веснѣ я совершила преступленіе и была выгнана: купила у Шульца булку и подарила ее одной изъ пансіонерокъ, всегда голодной маленькой Сонѣ Смирновой. Но булки были строго воспрещены пансіонеркамъ. Соня попалась и выдала меня. Мой поступокъ былъ принятъ за открытый бунтъ, и на урокѣ танцевъ, собиравшемъ всѣ классы въ болтомъ рекреаціонномъ залѣ, меня вызвала начальница и предо всей школой прочитала выговоръ. Домой послали записочку, въ которой было сказано, что я словесно покаюсь въ преступленіи. Но покаяться я не захотѣла и вмѣсто того нагрубила самой мамѣ.

Мама сѣкла меня розгой и плача приговаривала:

[199]— Сегодня не больно, а стыдно. Въ другой разъ будетъ и стыдно и больно. И стыдно и больно…

Этаго я не забывала… долго…

На слѣдующій день мама съѣздила къ начальницѣ, и послѣ того уже въ школу меня не посылали. И жизнь моя какъ будто посвѣтлѣла.

Мнѣ интересно было съ Александрой Ивановной. Она была высокая и плоская, и очень серьезная. Какъ будто что-то знала важное и грустно умалчивала. Что это было? Со мною обращалась серьезно, солидно, иногда чуть-чуть насмѣшливо… Но пока терпѣла и это. Приглядывалась. Много училась понѣмецки. Александра Ивановна родилась и выросла въ нѣмецкихъ провинціяхъ, хотя была русская.

Учебная была отдѣлена отъ остального дома темной шкафной и темнымъ корридоромъ съ тараканами. До, нея не доходило звука изъ той части семейной квартиры. Окна ея глядѣли во дворъ. Какъ разъ напротивъ, ей соотвѣтствовали окна кухни и людскихъ. Въ ней висѣла клѣтка съ Бобикомъ, который прыгалъ цѣлый день на свободѣ, садился мнѣ на тетрадь и клевалъ мое перо; стояла въ углу ширма, скрывавшая мой умывальникъ, шкафъ съ книгами и банками наверху для химическихъ опытовъ. Столъ мой учебный, залитый чернилами, изрѣзанный по дереву и обтянутый [200]потрескавшейся зеленой клеенкой, кушетка у стѣны, на ней возлѣ овальнаго лакированнаго столика сидѣла или лежала Александра Ивановна, пока я готовила ей уроки на слѣдующее утро.

У Александры Ивановны было некрасивое, большое лицо съ выпуклыми, выцвѣтшими, печальными глазами безъ рѣсницъ. На ея широкихъ щекахъ, въ ямочкахъ кожи, ютилась зачѣмъ-то пудра, а въ гладкихъ, каштановыхъ волосахъ перхоть. Перхоть падала на клеенку стола, и я ее всегда замѣчала, тосковала, и меня тихонько тошнило. Я была несносно брезглива.

Уроки тянулись съ девяти до часу. Въ перемѣны, въ шкафной я играла въ мячики. Это была школа. Они были всѣхъ возрастовъ и классовъ. Въ часъ завтракали, пріютившись рядомъ въ самомъ низу стола, и отправлялись на гимнастику. Я шла быстро, и какъ-то невольно и равномѣрно подталкивая Александру Ивановну справа налѣво, туда — къ стѣнамъ домовъ, назадъ — къ краю мостовой. Она съ легкой насмѣшкой выговаривала мнѣ. Вообще я не могла разобрать, уважаетъ она меня или презираетъ. Любитъ, или холодна ко мнѣ.

По вечерамъ, приготовивъ уроки, я присоединялась къ ея одинокой прогулкѣ изъ одного угла учебной въ другой, снова и обратно, [201]притискивалась грудью къ ея острому локтю и, спрашивая, вскидывала вверхъ жадные глаза:

— Sie lieben mich?

Она отвѣчала таинственно улыбнувшись

— Von Herzen…

И прибавляла:

— Mit Schmerzen.

Я кричала:

— Довольно.

И сердце мое билось глупымъ, шумнымъ счастьемъ. Но слова падали дальше четко, чуть-чуть насмѣшливо:

— Klein wenig…

Я поднимала вой, чтобы заглушить конецъ. Но неизмѣнно слышала его:

— Und garnicht.

И все умолкало въ комнатѣ. И не знача я, правда-ли или неправда была въ отвѣтѣ. Но сердце падало и падало. Отпуская руку, и очень тихая, шла умываться. Вѣдь былъ уже тогда обыкновенно часъ сна.

Послѣ обѣда мнѣ давали полъ-часа играть съ Володей. Но въ полъ-часа мы едва успѣвали запречь лошадей, и уже появлялась высокая, плоская фигура Александры Ивановны въ дверяхъ, завернутая плотно въ могеровый изъ блестящихъ петель платокъ. И звала молча.

[202]А тамъ, въ далекихъ комнатахъ, гостиныхъ и спальняхъ, сплеталась жизнь старшихъ. Сестра въ первый годъ выѣзжала. Домъ нашъ принадлежалъ дѣдушкѣ и былъ населенъ семейными. Прислуга убирала комнаты, подавала угощенія, раздѣвала и одѣвала въ передней частыхъ гостей. Тамъ смѣялись и что-то все затѣвали: то спектакли, то живыя картины, то вечеръ танцевальный, то катаніе съ горъ на тройкахъ. И шили на бѣдныхъ, и гдѣ-то, когда-то давали уроки бѣднымъ. Мама плакала по воскресеньямъ и жила для семьи по буднямъ, стараясь быть молодой. Отецъ, то рѣдко, то постоянно, бывалъ дома. То молчалъ днями, то говорилъ много, взволнованно и все разсказывая неуютное, страшное и непонятное о какихъ-то важныхъ и чужихъ людяхъ съ большою властью, и которыхъ какіе-то голохвосты не любятъ, но которые и честны и храбры… Я ничего не понимала и только чему-то удивлялась. Но любила слышать бойкій голосъ отца, потому что тогда становилось весело, и иногда отецъ былъ ласковъ и глядѣлъ на меня съ любовью. Когда я прощалась съ нимъ послѣ обѣда, чтобы не безпокоить позже; онъ прижималъ мое лицо къ длинной, мягкой, шелковистой бородѣ и бормоталъ въ напѣвъ надо мною слова благословенія, крестя быстро тонкою, красивой рукой мое темя.


[203]Лѣтомъ въ деревнѣ было больше свободы. Утромъ надо было встать раньше, покормить, напоить всѣхъ моихъ многихъ звѣрей и почистить ихъ жилища. Потомъ, конечно, уроки съ Александрой Ивановной до обѣда. Послѣ обѣда крокетъ, потомъ, послѣ молока и ягодъ, игры съ Володей.

Лѣтомъ мы снова, то Чарли и Люси, то тѣ два рабочихъ, Джекъ и Бобъ. Работы много. Нужно пахать и боронить, терпѣливо часами волоча по аллеѣ лопатку или граблю за собою, вмѣсто сохи и бороны. Нужно вертѣть колесо на фабрикѣ. Лошадь вертится на веревкѣ вокругъ дерева, а работникъ сидитъ на вѣткѣ и погоняетъ. Нужно было со сворами ходить на охоту за дикими звѣрями. И сколько тутъ случалось приключеній! Володя покорно принималъ все, что я въ водоворотѣ фантазій навязывала ему. Онъ же былъ моложе и безвольнѣе, и тоскливаго нрава, и также бунтовалъ, но съ безнадежностью и мрачно. Игры наши были часто дики и жестоки, и мы кричали дикими и жестокими голосами въ рощѣ, такъ что, однажды уѣхавшіе отъ управляющаго гости вернулись въ его контору, чтобы предупредить его, что въ господскомъ паркѣ кого-то рѣжутъ.

Но въ это лѣто началось еще новое, что сначала очень удивило и заняло насъ.

[204]Мы поняли какъ-то вмѣстѣ, что въ этой устроенной, ясной, чистой жизни, гдѣ мы гуляли какъ-бы по лужочку на веревочкѣ, что въ ней есть что-то отъ насъ скрываемое и что это скрываемое было не только что внѣ насъ, но и въ насъ самихъ. Я думаю, что и Володя такъ понялъ, не только я. Потому что въ немъ проснулось большое и жгучее любопытство. Я же, понявъ, приняла понятое, какъ еще игру, новую, заманчивую и недобрую, и душою игры была загадка, и загадка была я сама, и власть была моя пріоткрывать и снова занавѣшивать мучительную, остро-жгучую тайну. Въ этой новой игрѣ злая власть казалась моею. И когда мы вдругъ оба погрузились въ свою жизнь понявшихъ и потому вѣчно дальше ищущихъ, — то все стало мнѣ совсѣмъ инымъ, чѣмъ было раньше. Уже новая игра превратилась въ муку, но въ ту муку мы оба втягивались не нашею силой.

Большое презрѣніе къ большимъ, лгавшимъ мнѣ людямъ отравило мнѣ тогда сердце, и отошла послѣдняя близость и, казалось, потухла любовь.

Володя изъ товарища превратился въ тайнаго сообщника. Мы должны были, зная свою тайну, скрывать ее. Это страшно сближало, и мы ненавидѣли другъ друга за то страшное и уже непоправимое сближеніе. Это было какъ одно лицо никому не видимое, только намъ однимъ. Оно [205]глядѣло — и мы не могли оторвать глазъ; и какъ могли мы отгадать, отъ добра или отъ зла оно?

Спутанные, смущенные, отравленные и злые, — мы долго не отрывались отъ тѣхъ глазъ своей загадки, и вдругъ понимали, что въ насъ тѣ глаза и мы та загадка. Тогда мы искали въ себѣ разрѣшеніе и, жалкіе, ненавидѣли: Володя съ жаднымъ безсиліемъ, я со злымъ торжествомъ.

Началась новая игра у дѣдушки подъ весну въ какой-то воскресный вечеръ.

Вмѣсто одной изъ тетушекъ, куда-то, зачѣмъ-то переѣхавшей, подъ квартирой дѣдушки поселился генералъ Поповъ. Когда мы бѣгали въ дикія лошади или скакали въ циркъ черезъ веревки по корридору мимо чортова чулана, генералъ Поповъ присылалъ лакея съ покорнѣйшей просьбой не топотать надъ его головой.

Потопотавъ изо всѣхъ силъ и всей злости на прощаніе, мы съ Володей въ тотъ вечеръ проскользнули на парадную лѣстницу, вбѣжали наверхъ въ свой этажъ и позвонили. Открыла судомойка, одна оставленная стеречь домъ, и ушла къ себѣ на кухню, далеко…

Въ дѣтской Володиной было тихо и странно. Тикали часы, шуршало въ углахъ и за стѣной, пусто и просторно звучали наши голоса и колотилось въ груди сердце…

[206]Строили свой поѣздъ, запрягали лошадей. Смѣялись громко и ненужно, бранились не въ правду, и вдругъ смолкали, слушали пустоту, тишину, шорохъ стѣнъ и угловъ, біеніе сердца…

Бросили недопряженные стулья, махнули изъ комнаты въ корридоръ, съ раскрытыми глазами, съ раздутыми ноздрями впередъ мчались, тихо визжа во внезапномъ дикомъ, спертомъ страхѣ и черезъ переднюю на лѣстницу и по лѣстницѣ внизъ, все съ тѣмъ стонущимъ визгомъ: вѣдь стѣнка изъ передней стеклянная и видно имъ — все видно… Они насъ видятъ, только мы ихъ не видимъ…

У дѣдушки.

Въ проходной гостиной за трельяжемъ.

Здѣсь въ освѣщенной скукѣ между двумя залами, гдѣ тетушки, гдѣ дядюшки, гдѣ братцы и сестрицы, — лучше, гораздо лучше. И отдышавшись на диванчикѣ, затѣваемъ игру. Въ школу.

Уроки. Эндру, Люси, Чарли и всѣ учатся.

— Володя, ты видѣлъ на стеклѣ?

— Кого?

— Не знаю. Когда мы убѣгали.

— Что?

— Прижался…

— Глупости. Ты не знаешь, тысяча и тысяча сколько будетъ?

— Двѣ тысячи, мистеръ Чарли.

[207]— Неправда.

И вдругъ розовыя щечки мистера Чарли блѣднѣютъ въ гнѣвѣ.

— Неправда. Ты не выучила урока, Люси. Тебя наказать! Тебя въ чортовъ чуланъ. Тебя высѣчь…

Я не плачу. Всѣ мальчики удивляются, что я не плачу. Гляжу съ безумной смѣлостью въ побѣлѣвшее лицо мистера Чарли. У мистера Чарли вздрагиваютъ ноздри и вспыхиваютъ голубые глазки, совсѣмъ какъ, когда я его раздразню и онъ бросается на меня съ ножомъ, съ палкой, съ камнемъ, вдругъ сильный и страшный. Но теперь не страшно. И тихимъ голосомъ шепчу:

— Меня ты не будешь сѣчь.

Конечно, мальчики смотрятъ, удивляются, ждутъ. Ихъ много. Я одна. Я должна поддержать имя царевны… Но мистеръ Чарли зоветъ Боба и Джека. Они ведутъ меня.

Иду. Вижу вѣдь, что противиться нѣтъ смысла. И кричать тоже. Выходимъ такъ за трельяжъ; встрѣчаемъ одну тетю и двухъ двоюродныхъ братьевъ.

— Какое у тебя лицо злое, Вѣрочка!

Еще-бы! Они не видятъ Джека и Боба. Не знаютъ, что Володя мистеръ Чарли и зачѣмъ меня ведутъ.

[208]Въ чуланѣ чортовомъ темно и душно. Они бросаютъ меня на полъ. Они раздѣваютъ меня, чтобы сѣчь. Все равно, я сама своя, и непобѣдима. Такъ и мучениковъ били, но обидѣть не могли. Володя сѣчетъ меня своей рученкой. Это, конечно, ужасно больно. Я не кричу…

И вдругъ побѣждена. Сама побѣждена. Сама хочу такъ. И мнѣ сладки удары, и душная темнота, и тайна, и жгучій стыдъ въ чортовомъ чуланѣ…

Стала съ тѣхъ поръ всякая игра тою игрою. Всякая игра, чтобы можно было сказать другъ другу: пойдемъ играть такъ-то или такъ-то. Но глаза наши знали и избѣгали встрѣчи.

Въ деревнѣ была палатка. Настоящая палатка: бѣлая съ красной каймой. На лугу вбивался шестъ, и она растягивалась на колышкахъ широко вокругъ. Играли въ фабрику. На суку лиственницы сидѣлъ Володя и билъ меня длиннымъ кнутомъ. Вертѣлась веревка вокругъ дерева, и кружилась моя голова такъ, что съ хриплымъ стономъ я падала на траву. Тогда онъ ударомъ носка подымалъ свою лошадь и гналъ ее въ палатку.

Лошадь заболѣла. У лошади ударъ отъ солнца и круженія. Ее нужно лѣчить. Въ палаткѣ лошадь лѣчитъ ветеринаръ. Володя ветеринаръ…

— Вѣра отчего ты не такая?

— Я такая.

[209]— Такъ нѣтъ.

— Я могу и такой быть. Только теперь вотъ не хочу.

Володя благоговѣетъ… Лежу и слушаю, какъ шмель гудитъ и шлепается о полотно палатки, и такъ въ груди шлепается сердце, а въ головѣ гудитъ. А выйдешь изъ молочнаго полусвѣта, гдѣ пахнетъ травой и кореньями, слѣпитъ солнце и заливаетъ щеки жара.

— Володя, зачѣмъ люди стыдятся другъ друга? Мы не будемъ.

— Мы никогда не будемъ.

Въ домѣ нашемъ деревенскомъ большая, двухсвѣтная зала отдѣлена отъ столовой узенькою, темною диванной. Вправо и влѣво — какъ двѣ норы, и совсѣмъ почти заполнены двумя маститыми, древними, клеенчатыми диванами. Залѣзали мы съ Володей въ послѣднюю темноту по широкой прохладной клеенкѣ. Я впередъ. Онъ позади.

Если такъ смотрѣть въ темноту долго, носомъ приткнувшись къ клеенкѣ, то увидишь свѣтленькаго чортика: маленькій, и блеститъ, какъ волчій глазъ ночью…

За рощей рѣчка въ густыхъ кустахъ. Мы раздѣвались. Никто не зналъ. Купались. Глядѣли. Я хотѣла хуже. Хуже. Чтобы было всего хуже и придумывала и удивлялась, что все такъ выходило не [210]то, что мнѣ хотѣлось, что было, что должно было быть. И если-бы еще могло быть хуже, совсѣмъ стыдно, тогда стало бы хорошо.

Мы ходили со своей тайной, гдѣ я была сильна и слабостью своею вольною, и властью отказа, гдѣ Володя сгоралъ безсиліемъ и злобою, ходили среди обманутыхъ большихъ и обманывающихъ, и было намъ смѣшно, и гадко, и гордо. И я любила смущать большихъ словами, когда замѣчала, какія слова смущаютъ ихъ.


Зимою читали что-то… о какихъ-то народахъ, ихъ вѣрованіяхъ. Я спросила Александру Ивановну:

— Всѣ вѣрятъ въ своего бога. Почему нашъ настоящій?

— Я обѣщала твоей мамѣ не говорить съ тобою о религіи. Иди спроси ее.

Тогда я поняла и ея тайну, и что Бога не было.


[211]
II.
БИЧЪ.

У меня было желаніе.

Желаніе мое было — бичъ. Бичъ для того, чтобы втыкать въ передокъ карфашки.

Мое желаніе родилось, когда я, выѣздивъ Руслана, катала на немъ фельдшерицу, въ которую была влюблена.

Выѣздить Руслана было трудно: большая побѣда. Тѣломъ къ тѣлу борьба неравная, уже послѣ того, какъ изъ подъ опрокинутой карфашки я выползала на свободу и глядѣла изъ свой канавы съ вожделѣніемъ на покинутую дорогу, съ обидой на упрямаго осла. Онъ же, оборвавъ упряжные ремни, щипалъ и жевалъ сочную траву со степеннымъ благодушіемъ!

Къ заду подойти, и втолкнуть въ оглобли было непріятно: Русланъ охотно брыкался обоими задними копытами вверхъ. Къ мордѣ, и держать за поводъ — безполезно. Русланъ ощеривался и сводилъ на бокъ всю оголенную розовую челюсть съ желтыми еще молодыми зубами, но даже головы не поворачивалъ и выпяливалъ на меня сердито свои глаза съ лиловыми бѣлками.

Тогда-то и начиналась борьба.

[212]Обнявъ его сѣрую короткую шею, напрягая свою узкую грудь и упругій животъ, я толкала врага частыми, напористыми толчками къ косогору, пока не сдвигались упрямыя ноги, втиснувшіяся въ промозглую землю на днѣ.

Помявшись на мѣстѣ, и помѣсивъ канавную жижицу обезпокоенными копытами, Русланъ, рѣшался наконецъ, откачивался въ сторону отъ меня, медленно и взбирался на дорогу.

Двумя прыжками опередивъ его, я хваталась за жестковолосую холку, вспрыгивала ему на острый хребетъ, зажимала ногами раздутые бока его сѣнного брюха, дергала уздечку, гикала, и тряскимъ, хитро-мелкимъ скокомъ подвигалась, отъ покинутой, четырьмя колесами вверхъ, карфашки, путемъ знакомымъ и неотвратимымъ къ конюшнѣ.

Но ко дню рожденія моего желанія, уже далеко позади было геройское время моей борьбы, и казалось — повториться прошлое не могло. Теперь Русланъ возилъ меня рысью и вскачь по дорогамъ лѣснымъ, полевымъ и деревенскимъ. И я катала поповну, катала дочь управляющаго, разъ даже Александру Ивановну, мою воспитательницу, очень не любившую канавы, и разъ самое ее — фельдшерицу.

А Володю не катала. Володя говорилъ, что на [213]ослѣ скучно. Но онъ просто боялся, потому что былъ трусливъ.

Вотъ тогда, когда катала фельдшерицу, оно и родилось — мое желаніе.

Желаніе бича!

Бичъ для того, чтобы втыкать въ передокъ карфашки!

Бичъ съ высокимъ гнуткимъ стволомъ, съ тонкимъ стройнымъ перегибомъ и тонкимъ, длиннымъ и крѣпко сплетеннымъ ремнемъ.

Я чувствовала его въ рукѣ, знала упругіе толчки тростниковаго ствола о сжатые мои пальцы, видѣла передъ собою стройную его линію высоко вверхъ, и перегибъ, изъ котораго, конечно, не могла торчать острая палочка, какъ всегда изъ моихъ игрушечныхъ кнутиковъ.

И отуманило меня съ того счастливаго утра, когда я катала среди пахучихъ весеннихъ зеленей свою первую любовь, — родившееся во мнѣ мое желаніе.

Махала порожней рукой, сжатою въ кулакъ, такъ рѣшительно впередъ, сухимъ взмахомъ, и вдругъ принимала руку въ локтѣ ловкимъ толчкомъ назадъ. Тогда я слышала, какъ сухо и остро щелкалъ вожделѣнный бичъ шелковою кисточкой на концѣ тонкаго ремня, и ремень длинный, искусно крученый рѣзалъ, зикнувъ и свистнувъ, воздухъ. [214]И глаза мои, даже закрытые въ наслажденіи и остромъ страхѣ, видѣли, какъ прялъ ушами, ужаленный звукомъ, оселъ, хлесталъ хвостомъ, всѣмъ сѣрымъ тѣломъ подаваясь впередъ, и я откидывалась, переламываясь въ станѣ, какъ отъ рѣзкаго толчка моей карфашки.

Я стала жить своимъ желаніемъ.

Изъ деревни я привезла мое желаніе въ городъ. Какъ паутина мягкая, тонкая, но липкая оно обмотало мнѣ мозгъ и сердце.

Я жила сквозь свое желаніе.

Оно было такъ красиво. Зазывало съ такою гибкою силою. Казалось недостижимымъ и неизбѣжнымъ. И что бы я ни дѣлала, ни думала, ни говорила, — рука сжимала чуткій тростникъ, линія легкаго, стройнаго перегиба гнулась въ глазу, и, вздрагивая, я ловила слухомъ острый, сухой, какъ выстрѣлъ, трескъ бича.

И разжигало мое желаніе невозможностью своего исполненія. Кто же могъ понять изъ нихъ, что оно нужное? Они не понимали ни Руслана, ни бича, ни меня. И смѣялись потому, что ихъ жизнь была скучная и бѣдная.

Но бѣднѣе была я, потому что не имѣла, чѣмъ заплатить за исполненіе своего желанія. У меня было всего пятьдесятъ три копейки. Но бичъ… что могъ стоить такой великолѣпный бичъ?

[215]Быть можетъ пятьдесятъ пять рублей?

Все равно. Мнѣ нужно было исполненіе. Все равно, — такъ вышло, что я пожелала пріобрѣсти бичъ.

Какъ странно стало жить въ этотъ годъ бича, безъ Бога.

Вѣдь Бога не было. Но Богъ велитъ быть честнымъ и послушнымъ, уважать родителей и воспитателей. Учиться и побѣждать желанія. Его нѣтъ. Но желаніе есть.

Даже не одно. Если имѣть такъ одно большое, то приходятъ еще много маленькихъ. Еще очень, очень много маленькихъ.

Всѣ маленькія желанія остренькія, шершавенькія. Какъ много конскихъ волосковъ, повылѣзшихъ изъ матраца — колятся. Много маленькихъ, шершавенышхъ, колючихъ желаній.

А Бога нѣтъ.

Это удобно. Гораздо удобнѣе.

Къ мамѣ я, конечно, не пошла. Какъ бы я сказала мамѣ, что Бога нѣтъ? Потому что вѣдь тогда ничего нѣтъ. Ничего нѣтъ, что настоящее. А все только какъ будто, не по настоящему, а такъ — поскорѣе, повеселѣе, такъ, чтобы забыть…

А мамочка, когда посмотритъ на меня своими глазами, такими большими и печальными, то я [216]знаю, что все настоящее, и важное, и на всегда.

Это страшно и неудобно.

И страшно безъ этого… потому что какой же это ужасный ужасъ и самый грѣховный послѣдній грѣхъ вдругъ такъ повѣритъ, что Бога нѣтъ! Слова такого сказать вѣдь я не съумѣла бы никому! И Володѣ не сказала. Я только знала его — это слово, и уже вся жизнь и всѣ люди и всѣ вещи стали другими.

И я глядѣла на всѣхъ людей и на всѣ вещи новыми удивленными глазами, быстрыми жадными взглядами, и во всѣхъ людяхъ и вещахъ видѣла только свои желанія.

Но чрезъ всѣ свои желанія видѣла только то одно желаніе.

И какъ-то связалось то желаніе съ новымъ моимъ міромъ, въ которомъ оказался такой нежданный просторъ и пустота и такая легкость, потому что не было въ немъ Бога.

Этой послѣдней тайны, конечно, никто, кромѣ меня, не зналъ. Только я знала и молчала.

Или всѣ знали и молчали? Какъ всѣ, конечно, и ту тайну знали, ту стыдную, и молчали…

Я устроила аукціонъ.

Снесла въ гостиную, гдѣ мнѣ позволили остаться послѣ обѣда, всякихъ старыхъ игрушекъ и предметовъ.

[217]Былъ согнутый жестяной соловей на свистулькѣ, которымъ я совершенствовала пѣніе хромой канарейки Бобика. Была вставочка со стеклышкомъ, на которомъ стерся какой-то горный видъ. И этажерочка, мною плохо выпиленная и лѣниво склеенная, и потертый лукутинскій разрѣзной ножикъ съ зарей и красной дѣвицей у забора. Это помню. И еще было много всякаго подбитаго, потертаго, мнѣ негоднаго.

Мнѣ нужны были деньги на покупку бича, и потому я затѣяла аукціонъ. Заламывала цѣны, стучала молоточкомъ, ловила братьевъ на словѣ, увѣряя что, кто, набавляя, повторитъ и всю цѣну, — платить двойное…

Чуяла, что мамѣ не по себѣ, что сестра пугается моей жадности, что противное въ комнатѣ, гдѣ громкій мой голосъ и взволнованный смѣхъ, хлопанье моихъ ладошей — задавляютъ скользкаго и соленаго червяка, но изъ груди, все живой, онъ лѣзетъ въ горло, изъ горла въ ротъ и носъ, и мнѣ хочется плакать.

У себя въ учебной за ширмой, гдѣ прячется умывальникъ, разложила возлѣ мыльницы добычу: три рубля и двадцать двѣ копѣйки.

И еще въ кошелькѣ пятьдесятъ три копѣйки. Всего три рубля семьдесятъ пять копѣекъ. Можно ли купить бичъ?

[218]За обѣдомъ спрошу средняго брата, моего милаго, веселаго, онъ все знаетъ и на аукціонѣ не былъ.

А вдругъ онъ уже теперь дома? Сбѣгаю въ его комнату.

Мчусь. Уже дорогой взывая:

— Коля! Коля-я-я! Коля-я-я!

Вламываюсь въ дверь.

Пусто.

Хочу прочь. Уже повернулась назадъ. Но что-то видѣли слишкомъ дальнозоркіе глаза. (Ихъ даже лѣчить собираются отъ этой болѣзненной дальнозоркости). А до души, значить, не дошло видѣнное, такъ въ однихъ глазахъ и осталось. Толкаетъ невѣдомо что и невѣдомо къ чему, глухо и сонно, впередъ къ окну, гдѣ большой письменный столъ. И будто даже удивляюсь, и сердце пятится назадъ.

Стою уже у стола. На синемъ сукнѣ разсыпана кучка серебра.

Это серебро Колино, моего веселаго, ласковаго.

Попрошу…

Рука протянулась…

И вдругъ острая, злая, но очень тихая и вѣрная радость наполнила грудь и голову. Даже прыгало, но потихоньку, чтобы себя не услышать, [219]сердце, и путались, но глухо, въ своей тусклой паутинѣ, веселыя насмѣшливыя мысли.

Теперь на умывальники четыре рубля и двѣнадцать копѣекъ.

Только бы никто не укралъ! Прячу въ копилку, а копилку бросаю подъ комодъ. Тамъ Таня, не мететъ никогда…

Вотъ дождусь Колю. Онъ свезетъ меня на своемъ рысакѣ въ магазинъ, купимъ вмѣстѣ бичъ! Повѣшу пока до весны… (О, какъ долго до весны! Все равно бичъ нуженъ скорѣе, больше я ждать не могу!..) — повѣшу на стѣну, надъ учебнымъ столомъ. Весело будетъ готовить уроки и щелкать… То есть конечно, она не позволитъ щелкать, но я буду въ умѣ щелкать.

Коля такой славный, онъ поѣдетъ.

Какое время настало! Оказалось, что нѣтъ невозможнаго: только захоти!

И всюду клады.

У матери на окнѣ, подъ картономъ со шляпой, большой ящикъ, полный медовыхъ пряниковъ. Опустошала медленно, терпѣливо, безстрашно изо дня въ день, до-тла. Никто не узналъ.

Медовымъ пряникомъ начинался день, и тянулся дальше, минутка за минуткой, минутка отъ минутки отдѣльная, отдѣльная и забывчивая. И каждая, проходя, умирала безъ памяти, а [220]наступившая, полная жадности, глядѣла въ мои усталые, несытые, холодные и блестящіе безстрашіемъ глаза. Мы перемигивались въ пониманіи: до смерти часъ, что сдѣлано — забуду. Это свобода.

Лгала. Потому что ложь убиваетъ. Стало очень удобно, потому что безъ Бога я научилась большей ловкости. Это желанія научили. Почти не попадалась, и всегда горѣли пустые глаза холоднымъ веселіемъ. Непроницаемые глаза сквозь блескъ.

Любила ложь. Все, что тянулось одно изъ другого, одно другое помня, одно другое любя, одно за другое умирая, очищая, ручаясь собою живымъ за умершее, ведя что̀ не прерывалось, и не уставая святую нить влачить, изъ звеньевъ скованную отъ Начала и къ Началу, страшную и святую и непреложную Необходимость — ложь прерывала, и становила Пустую Свободу.

Меня меньше наказывали. Вѣрно оттого, что часто вывозила ложь, и когда не вывозила было какъ то все равно. И въ углу, и подъ арестомъ въ учебной мысли приходили забавныя, безъ задержки, и не было стыда.

Игры съ Володей почти прекратились сами въ себѣ, сводились всецѣло къ той одной игрѣ. Наши глаза, встрѣчаясь, мучительно блестѣли, и я учила его обманамъ.

[221]Это было внутри. Я не помню громкихъ событій, внѣшнихъ дерзновеній. Просто — изнутри вовнѣ перемѣнился взоръ.

Минутами нападалъ ужасъ.

Володю тоже не щадила. Свалила на него вину за измазанную тетрадь. На чистописаніи — лошадиныя головки, рогатыя, очень непохоже выведенныя кровью. Это мнѣ была мысль и мое было исполненіе.

Володѣ даже не сообщала. Онъ былъ еще глупъ, боялся крови и потому презрѣненъ. Это случилось такъ. Мнѣ вдругъ стало скучно, пока выводила красивыя буковки, такъ скучно, что и надежда всякая пропала — ту скуку ровную сѣрую, плотную, глухую потерять. И сквозь сѣрую глухоту, какъ сквозь сѣрое глухое небо тускло прорѣзались отблески-зарницы…

Это были все они — желанія. Только тоже совсѣмъ безнадежныя, потому что желалось только того, чего нѣтъ. Вотъ такъ, ясно во всей тупости, до слезъ почти ясно сознавалось, что уже ничего не желаю что есть, и только того, чего на свѣтѣ нѣтъ.

Взяла тогда ножичекъ и стала рѣзать руку повыше кисти, гдѣ синія жилки подъ самой кожей. Царапала и жгла боль, я захрипѣла какъ-то противно, испугалась хрипа и бросила [222]ножичекъ. Тихо сочилась кровяная струйка, капелька узенькая къ капелькѣ, выжимаясь напоромъ изъ ранки.

Тогда захотѣлось пачкать тетрадь чистописанія, и, обмакнувъ въ капельку перо, рисовала лошадь.

Я лошадь рисовала, начинала съ головы, и не выходило, такъ что все снова приходилось, а кровь сворачивалась и нужно было обсасывать, и смачивать соленое желѣзистое перышко. Такъ и вышли все несуразыя кровяныя конскія головки въ ушами — рожками.

А она спросила.

— Кто намазалъ красныхъ чертей?

Мнѣ стало и смѣшно, и весело, и, не думая къ чему, даже безъ выгоды въ умѣ, я отвѣтила:

— Володя.

И захныкала, выжавъ слезы на глаза.

Она еще сомнѣвалась. Подошла вплотную, въ глаза слезливые заглянула.

— Можешь дать слово, что онъ, а не ты?

— Честное, благородное слово.

— И какая такая краска противная, точно кровь?

Я залпомъ отлопотала свои клятвы и подняла вверхъ гордую голову съ свѣтлыми, пустыми, дерзкими и жадными глазами.

[223]Я вѣдь на всегда свои тогдашніе глаза запомнила. Поглядывала же въ зеркало когда, иногда расчесывала свои тонкія путанныя пепельно-свѣтлые волосы. Я тогда была красивая отъ того блеска глазъ въ свѣтлыхъ волосахъ.

Отчего-же нельзя и честное слово дать, если можно лгать? Это все равно. Я любила всегда все до конца.

И отчего нельзя предавать Володю, если все совсѣмъ отдѣльно, и нужно чтобы весело?

Отчего нельзя?

Пусть и онъ, если желаетъ. Я и на него не обижусь.

Разъ въ магазинѣ я съ Александрой Ивановной покупала себѣ тетради. Стояли ящики лучиновые съ чѣмъ то и было ужасно интересно съ чѣмъ. Двинула муфтой по столу, дернула рукой. Когда вышли на улицу, нащупывала пальцами, чуть-чуть дрожащими, два лучиновыхъ ящичка.

Дома раздѣлила добычу такъ: одинъ ящичекъ себѣ, одинъ въ насмѣшку и для пріятности Александрѣ Ивановнѣ. Страшно внимательно поглядѣла она на меня, но взяла.

Въ ящичкахъ были китайскіе цвѣты. Если опустить въ воду — расцвѣтаютъ.

Таню разсчитали. Коля тогда же замѣтилъ, что серебра убавилось со стола и сказалъ. [224]Пождали. А тутъ пряники. Сахаръ изъ буфета, и… еще и еще гривеннички со столовъ. Въ копилкѣ надъ комодомъ накопилось пять съ полтиной.

Дождалась и Колю.

Въ узкихъ саночкахъ жмемся тѣсно. Онъ обхватилъ за поясъ. Впереди передъ носомъ загораживаетъ свѣтъ широкое сукно. Откинешь въ бокъ голову смотрѣть, — въ глаза мечется колкій, холодный снѣгъ изъ подъ подковъ. А вѣтеръ взялъ кожу и натянулъ по лицу слишкомъ туго.

Больно, и задорно.

Потомъ запахъ отдѣланной кожи, блескъ начищенной мѣди, уздечки, сбруя, сѣдла, сѣдла, сѣдла!

Вотъ рай!

Я взволнована, очень взволнована. Должно быть до того, что ничего не вижу.

И вдругъ бичъ!

Онъ передо мной. Коля держитъ его въ рукахъ. А я, должно быть, боюсь. Такъ страшно бываетъ, когда вдругъ исполнится чѣмъ — жилъ.

Я вѣдь жила своимъ желаніемъ.

И что же дальше?..

Онъ былъ тростниковый. Пальцемъ я потерла по свѣтлому, лакированному стволу съ бугорками на мѣстѣ отрѣзанныхъ вѣтвей.

Коля сунулъ мнѣ его въ руку. Онъ былъ легокъ, высоко взлеталъ тростниковый стволъ и [225]стройно на верхушкѣ перегибался упругій, крѣпко скрученный, тонкій ремень. Вотъ по щекѣ щекотнула шелковая кисточка.

Отошла туда, въ свободную сторону.

Махнула порожнею рукою, сжимавшею упругую рукоятку, рѣшительно впередъ, сухимъ взмахомъ, и вдругъ приняла руку въ локтѣ ловкимъ толчкомъ назадъ! Тогда я услышала, какъ сухо и остро щелкнулъ вновь обрѣтенный бичъ шелковою кисточкой на концѣ тонкаго ремня, и ремень, длинный и искусно крученый, рѣзнулъ, зикнувъ и свистнувъ, воздухъ.

Подошли… Я выдала бичъ кому-то. Сдѣлалось во мнѣ тихо и смутно.

Пока мы ѣхали домой, я благоговѣйно сжимала въ рукѣ обернутый тонкой бумагой бичъ. Отъ быстраго воздуха и тонкаго мороза моя тишина прошла, и вдругъ напали на меня болтливость и планы.

— Коля, я — знаешь что думаю? Припречь можно къ Руслану Людмилу пристяжкой.

Людмила была его жена, болѣе темношерстая чѣмъ онъ, съ тоненькой головкой и съ острой, горбатой спиною. Она безпомощно и спотыкливо ступала на больныя ноги. Каждую весну она рожала по мертвому осленку.

[226]Коля возражаетъ:

— Она на бабкахъ ходитъ. Не сгибаетъ ногъ въ копытахъ. Нельзя.

— Ничего. Это ничего! — Я торопилась, уже уколотая желаніемъ. — Знаешь? ей не больно. Она и сама иногда рядомъ съ нами бѣжитъ.

— Съ кѣмъ?

— Со мной и Русланомъ.

— А ты кто?

Я не слушала. Съ братьями всегда такъ. Иногда сердилась, иногда дралась. Сегодня некогда было обижаться.

— Понимаешь, если есть бичъ, то можно хорошо парой. Только мнѣ нравится пристяжной. Я Людмилу веревками пристягну. Я сама. Я не хочу кожаныхъ постромокъ.

— Какъ же такъ — бичъ англійскій, а веревки, какъ въ телѣгахъ, мужицкія?

— Ничего, правда, ничего. Нѣтъ, знаешь, это даже именно и хорошо. Бичъ и веревки. Я не люблю, чтобы порядокъ былъ. Бичъ — это въ рукѣ.

И я его сжимаю, сжимаю. Не вѣрила еще. И… чуть-чуть печалилась презрѣніемъ, уже чуть-чуть презрѣніемъ къ нему: вѣдь, онъ былъ моимъ, и уже я его не желала, не желала жаркими восторгами, огненными кровинками, жизнью своею.

[227]— А если пара ословъ — такъ шибко побѣгутъ Людмила галопомъ. Знаешь, Коля, я ей голову привяжу вбокъ и галопомъ. Коля, а мы за тобой поспѣемъ? А?

— И ты галопомъ?

Онъ продолжаетъ насмѣхаться. Но на него нельзя сердиться и слишкомъ интересно…

— На тетеревей ты поѣдешь, и мы съ тобой.

— Да выводки еще только осенью стрѣляютъ.

— А весной что? Коля? Что весной?

— Весною? Дупеля. Токъ.

— Такъ я съ тобой всюду. Изъ монтекристо можно дупелей.

— Ты будешь стрѣлять?

— А что?

— Да ты всегда о зайцахъ молишься. Помнишь, тебя на колѣняхъ увидѣлъ Антипъ?

Это Антипъ, лѣсникъ. Мнѣ было стыдно вспомнить: братья взяли на охоту заячью, а я молилась.

— Вотъ вздоръ! я теперь совсѣмъ не такая. Я буду сама.

Мы уже взбѣгали по нашей лѣстницѣ. Звонили въ переднюю.

Пока не открыли двери, бросалась ему на шею, благодарила, вдругъ снова охваченная восторгомъ несмѣшаннымъ.

[228]Бѣжала, не скинувъ шубки и калошъ по корридору, заворачивала въ шкафную, тамъ посереди торчала передвижная лѣсенка (на ней мы съ Володей дѣлали циркъ), — взвилась по ея ступенькамъ на площадочку, спрыгнула съ высоты, въ обѣихъ рукахъ бичъ держу надъ головой, и дальше… Снова поворотъ и тараканьи ступеньки. Гопъ, гопъ. И вламываюсь въ дверь учебной.

На кушеткѣ она не сидитъ. Не у себя ли?

Ея комната рядомъ.

Да. Она въ своемъ креслѣ у стола читаетъ.

— Александра Ивановна! Бичъ, бичъ, бичъ!

Она какъ будто испугалась немножко. Вѣрно я очень стремительно, съ напоромъ. А она все не могла привыкнуть. Да и въ шубѣ я и калошахъ…

Срываю тонкую, шелковую бумагу. Отскакиваю въ свободную сторону. Взмахиваю впередъ рукою, со страстно сжатой въ дрожащихъ пальцахъ рукояткой, сухимъ взмахомъ и рѣшительнымъ, и вдругъ принимаю руку въ локтѣ ловкимъ толчкомъ назадъ. Услышала, какъ сухо и остро щелкнулъ обрѣтенный бичъ шелковою кисточкой на концѣ тонкаго ремня, и ремень, искусно крученый, рѣзнулъ, зикнувъ и свистнувъ, воздухъ, и по моему сердцу остро хлестнуло блаженство обладанія и гордость.

Стояла и глядѣла съ вызовомъ избыточности да нее тамъ, въ креслѣ, сухопарую и бездольную, [229]глядѣла въ ея умѣренные, безкровною жизнью блѣдные, близорукіе, выпуклые глаза безъ блеска и широкоскулое, плоское, лицо, гдѣ мускулы, подсохнувъ, одеревенѣли и стянули немного книзу углы длиннаго рта.

И подплясываю передъ нею въ шубѣ и калошахъ, съ растрепанными волосами, потому что шапку содрала еще въ передней. Уже впередъ дразню, отпоръ предчуя моей радости, и гашеніе.

— Это что же?

Она спросила беззвучнымъ своимъ голосомъ совсѣмъ безсмысленно. Она-же видѣла, она-же слышала.

Въ отвѣтъ я щелкнула еще разъ бичемъ, уже не отступая съ нимъ въ свободную сторону, совсѣмъ возлѣ нея, и она отстранилась, рѣзко вздрогнувъ плоскою, широкою грудью въ могеровомъ платкѣ.

— Ты съума сошла. Или дерзишь? И для чего тебѣ этотъ бичъ?

— Для Руслана и Людмилы.

— Сколько же заплатила?

— Это Коля купилъ.

— Сколько же онъ заплатилъ?

Я вспоминала. Тамъ, у кассы, Коля взялъ мои деньги скопленныя и скраденныя, но еще прибавилъ своихъ. Я видѣла, какъ онъ вынулъ [230]изъ своего кошелька синюю пятирублевую бумажку, точь въ точь какъ мою, и заплатилъ обѣ, а мнѣ отдалъ рубль мой и всю мелочь, и сказалъ:

— Купимъ его пополамъ. Половину плачу я.

Коля, Коля! Нѣтъ брата добрѣе! Хорошо, что онъ не былъ на томъ стыдномъ аукціонѣ.

— Десять рублей, — сообразила я.

Александра Ивановна выпрямилась въ креслѣ и ровная тусклость ея глазъ вдругъ засвѣтилась другимъ блескомъ, чѣмъ тотъ, который зажигала по ней брезгливая обида на мои обычныя грубости упрямства и «представленія»…

Еще недолго до ея словъ — она говорила не тотчасъ — по вспыхнувшему въ глазахъ блеску я сняла что это гнѣвъ, и что этотъ гнѣвъ — гнѣвъ праведный.

И взбунтовалась.

Потому и взбунтовалась, что впервые восприняла гнѣвъ, какъ гнѣвъ праведный. Противъ праведнаго взбунтовалась, потому что, когда Праведное вызываетъ, то есть два пути: путь покорности и осанны, или путь бунта и проклятія.

И странно мнѣ было, что праведное вдругъ оказалось въ ней, именно въ ней, которая всегда… которая всегда — ничего не понимала настояаго.

[231]Теперь она говорила. И голосъ ея былъ не обычный — тусклый, но звенѣлъ, какъ такой, какимъ говорятъ слова праведныя.

— Ты дрянная дѣвочка, которая ни разу не подумала о другихъ. Знаешь ли ты, что есть дѣти, которымъ нечего ѣсть, я они не могутъ, не только что бичи покупать я на ослахъ кататься, но души ихъ и мозгъ остаются темными и во всемъ ихъ тѣлѣ только одна мысль: чего-бы поѣсть, потому что животъ ихъ стиснуть я постоянно ноетъ? Ты думала-ли, думала-ли, что за эти десять рублей можно мѣсяцъ такую же, какъ ты, дѣвченку прокормить и умъ напитать ученіемъ, которое тебѣ дается въ избыткѣ, такъ что ты бунтуешь противъ него я мучаешь тѣхъ, которыхъ должна благодарить?..

Александра Ивановна говорила еще много, все, тѣмъ же взволнованнымъ, живымъ голосомъ, все такія-же праведныя и несомнѣнныя слова, но уже я не всѣ слышала, потому что, чѣмъ они становились несомнѣннѣе и праведнѣе, тѣмъ ярился злѣе мой безнадежный бунтъ, и я, подплясывая, посвистывая и гримасничая уродливо, острой сталью изъ сердца своего встрѣчала тѣ слова живыя и праведныя, чтобы пронзить ихъ, я чтобы до меня они долетали уже мертвыми и глухонѣмыми.

[232]— Ты плачешь надъ канарейками и собачками, но когда рядомъ съ тобою умираютъ дѣти, какъ ты, и ни разу не узнавъ, что значить радость, — тебѣ нѣтъ дѣла, ты даже не замѣчаешь… Если бы вы знали, испытали, хоть разъ испытали… если бы, богатые, сердцемъ почувствовали, и иначе растили бы своихъ дѣтей… — если бы ты, бездушная дѣвченка… проклятый онъ, твой бичъ, проклятый онъ твой бичъ! А ты, гримасница и паясница, просто дура.

Этого, казалось, и ждало мое сердце, все оно словно вытянулось, вытянулось изъ груди острой шпагой, все въ одну сверкающую стальную полоску, вытянулось на встрѣчу злому слову правды и грубый ротъ мой крикнулъ:

— Вы сами дура.

Это былъ ударъ моей стали.

Она встала, положила твердую, строгую руку на мое дрожащее плечо и свела меня къ двери.

— Выходи.

— Не выйду.

— Выйдешь.

— Не смѣете толкаться.

Она толкаетъ. Толкаетъ, даже не чувствуя того, толкаетъ, потому что кровь ея, всегда сдержанная, жизнью дрессированная, вспыхнула и загорѣлась гнѣвомъ праведнымъ.

[233]Мы сцѣпились.

Это было ужасно.

Бунтъ и Гнѣвъ дрались, и Бунтъ изорвалъ на груди Гнѣва могеровый черный платокъ. Гнѣвъ оттрепалъ Бунтъ за волосы и вытолкалъ за дверь, и долго стучался Бунтъ кулаченками стиснутыми и безнадежно въ запертую дверь Гнѣва, и плакалъ визжащимъ тонкимъ воемъ… собачьимъ.


[234]
III.
КРАСНЫЙ ПАУЧОКЪ.

Путеводные обманы.

Я услышала эти слова позднѣе, уже взрослою, отъ одной изъ моихъ подругъ, когда призналась ей, что обѣщали мнѣ пурпурно-огненныя крылья зари.

Путеводные обманы! У каждаго они возникаютъ и ведутъ, сказала она, и ведутъ, и ведутъ путями мукъ и путями восторговъ, грѣха и благости, разлукъ и упованій, — къ истинѣ.

Моими путеводными обманами въ ту весну, когда я узнала объ изгнаніи, — были тюфяки…

Вотъ какъ это случилось.

Созвали совѣтъ изъ семейныхъ и докторовъ. Была тетя Клавдія и дядя Андрюша, (тотъ, который любилъ маму и не любилъ меня за то, что я ее мучаю) старшіе два брата, сестра, она, сама мама, домашній годовой врачъ и имъ позванный второй врачъ, извѣстный психіатръ.

Врачи сначала меня раздѣли и долго выстукивали грудь, животъ, спину, колѣни. Я злилась, стыдилась, но была подавлена неожиданностью и торжественностью.

Потомъ стала говорить не своимъ, пугливымъ и спотыкающимся голосомъ мама, и долго говорила [235]что-то о томъ, что ни одна воспитательница не могла воспитать меня и Александра Ивановна тоже отказывается отъ всякой надежды.

Потомъ говорила однозвучно, матово и безъ перерыва Александра Ивановна и все разсказала про бичъ и про драку, потомъ дядя, но я уже не слушала, сорвалась съ мѣста и, такъ сдвинувъ брови, что поперекъ лба отъ носа глубоко врылась моя злая складка, — выбѣжала изъ комнаты.

Они, конечно, замѣтили что когда эта складка вроется, — нельзя остановить, и меня не преслѣдовали.

Конечно, сидѣла въ шкафу. Подъ бальными юбками сестры. Только разница съ прежними разами та, что не плакала.

Что-то было оскорблено, что-то навсегда было оскорблено, и вотъ это чувство, что навсегда, — было новымъ, и впервые заставило меня почувствовать себя совсѣмъ настоящимъ человѣкомъ.

Къ ночи, когда они набѣгались, ища меня, вылѣзла и прокралась въ свою постель, гдѣ и нашли меня спящею. То есть, конечно, я представлялась. И даже мамѣ не открыла глаза, даже когда она перекрестила, — не почувствовала. Какъ бревно.

Занятія съ Александрой Ивановной продолжались. День ползъ по прежнему; но все стало новымъ, и не настоящимъ. Это оттого, что не [236]могла быть жизнь прежнею и настоящею, если послѣ бича меня не наказали.

Мнѣ было очень неладно на душѣ, жутко и совершенно одиноко. Это оттого, что не наказали. Это было такъ дико, такъ несправедливо, такъ невѣроятно, что вѣроятнѣе была «ненастоящесть» жизни.

Конечно, все это только такъ, только на минуточку, на денечекъ, на два денечка, и окажется, что она не та, и я не та, и мама тоже, и учебная не та, и что ничего нѣтъ.

Просто и рѣшительно, что ничего нѣтъ.

Она что-то все писала. Что-то часто заходила къ намъ, прежде не бывавшая, мама… Что ей писать? Приносились толстые словари. Къ чему мамѣ мнѣ улыбаться, проходя черезъ учебную въ ея комнату, улыбаться такъ застѣнчиво?

Онѣ вышли изъ учебной, когда Прокофій доложилъ обѣдъ. Меня звали, обѣ ласковыя… Я не пошла сейчасъ. Сказала, что руки умою за ширмочкой. Сама нырнула къ ней.

На ея столѣ забытый листъ почтовой бумаги крупнаго формата. Ринулась къ бумагѣ: понѣмецки.

Гляжу. Подплясываютъ строчки. Отчего? Чего боюсь? Отгадки. Вотъ сейчасъ отгадаю, почему эта вся жизнь не настоящая и какая она вправду. И не хочу.

[237]Не могу.

Хочу оторваться отъ перечеркнутыхъ подписанныхъ строкъ нѣмецкаго черновика и не могу. Воля толкаетъ, держитъ надъ бумагой.

Нужно. Нужно.

Тяжелая воля гнететъ къ разгадкѣ… навстрѣчу сама идетъ, чтобы не принимать, но брать.

«Die Gesellschaft von Mädchen ihres Alters unter Eurer frommen Obhut… Das bessere Clima Eurer Heimath… Eure Güte, hochgeehrte Schwester… Die Religionsfrage… Es giebt ja nur Einen Gott für Alle».

Да… Кое что поняла. Но и меньше могла бы понять и все-таки все понять.

Стояла пораженная. Стояла… Стояла…

Шла потомъ изъ комнаты черезъ учебную, черезъ корридоръ и шкафную, еще корридоръ — въ столовую…

Видѣла, что одинъ шкафъ пріоткрытъ, что изъ-подъ комода противъ маминой двери торчитъ мертвый мышиный хвостикъ съ обгрызаннымъ задомъ, — кошка, значитъ. Видѣла рожу сквозь стеклянную, на лѣстницу, стѣну передней. Рожа прилипла къ стеклу. Мы ее часто видѣли по воскреснымъ вечерамъ, когда съ Володей играли одни въ покинутой квартирѣ. Видѣла въ буфетѣ насмѣшливое красное лицо Прокофія.

[238]— Опоздали, барышня, безъ сладкаго накажутъ.

Въ столовой, конечно, никто не наказывалъ, никто не ждалъ, никто не замѣтилъ. Такъ, вѣдь, и все теперь…

— Ѣла, все-таки что-то жевала, и ничего не думала.

Кончился завтракъ.

— Сегодня мы на гимнастику не пойдемъ. Можешь въ шкафной играть, въ мячи.

Должна бы обрадоваться. Вотъ праздникъ въ будни! Вмѣсто постылой гимнастики тамъ, въ какой-то чужой залѣ, гдѣ по командѣ вышвыриваютъ впередъ, въ стороны и вверхъ ноги и руки, и глупо маршируютъ безъ игры и ловкости, — игра ловкаческая въ мячиковую школу.

Но такъ было бы, — что праздникъ, если бы была жизнь настоящая, а теперь, когда все — какъ будто, какая же радость?

Я рада, что видѣла щель въ шкафу, проходя по шкафной. Я вспомнила о ней теперь на обратномъ пути.

И я тамъ, подъ шелковыми юбками.

Моя милая учебная! Моя любимая Александра Ивановна!

«Мамочка, мамочка, мушечка, моя мушечка, моя… дорогая, моя дорогушечка, мушечка — моя дорогушечка…»

[239]Вышла риѳма, и я остановила свои причитанія.

Зачѣмъ онѣ меня гонятъ?

Куда онѣ меня гонятъ?

Кто теперь будетъ приказывать?

Всегда будутъ приказывать?

Теперь совсѣмъ чужіе?

И охватилъ глухой бунтъ.

Послѣ шкафа ходила къ окну въ пустую мамину спальню. Открывала форточку и, вскочивъ на подоконникъ, и выше, на опустошенный мною ящикъ изъ-подъ медовыхъ пряниковъ, — высовывалась по поясъ на морозный воздухъ, вдыхала его жадно, съ страстною тоскою въ воспаленную сухими рыданіями грудь.

И мечтала умереть.

Умереть, и чтобы простили, и чтобы каялись…

И чтобы все кончилось.

Когда настудилась вдосталь, слѣзла и, такъ какъ озябла и думала, что помру скоро, — то и размякло сердце, и стала горько и обильно плакать, свернувшись червячкомъ въ ногахъ маминой постели.

Такъ меня нашла мама. Бросилась закрывать форточку, бранила меня, сѣла ко мнѣ, отняла мои руки отъ распухшаго лица, ласкала и спрашивала:

— О чемъ? о чемъ?

[240]— Я не хочу въ нѣмецкую школу.

Она забыла удивиться, что я знаю. Она сама заплакала и говорила сквозь слезы много правильныхъ словъ.

— Передъ Богомъ, я исполняю свой долгъ, моя дѣвочка!

И объясняла мнѣ, въ чемъ моя вина и въ чемъ спасеніе.

Должно быть, промелькнули въ быстрыхъ мгновеніяхъ Русланъ и Людмила, черепахи, прудъ съ плотомъ, который тонулъ по мою щиколотку, когда оттолкнуться, Володя, Бобъ, Джэкъ, Эндру и мистеръ Чарли и Люси и просто Чарли, и палатка съ молочнымъ свѣтомъ и шмелемъ, и учебная еще разъ, одинъ послѣдній разъ милая, и могеровый щекотный платокъ. И… какъ пахнетъ мамочка резедой! Какъ та туфля Нади, невѣстки, которую я украла въ свою постель и цѣловала изъ любви прошлой весной, когда она была еще невѣстой…

И вдругъ Шульцъ, вдругъ Шульцъ, т. е. розовая гребеночка и букетикъ незабудокъ на пропускной бумагѣ. И лужа слезъ подъ уткнувшимся въ столъ носомъ пѣголицей Гурковичъ…

Нѣмки тамъ опять! Эта будетъ опять нѣмецкая школа, ужъ совсѣмъ настоящая.

— Мамочка, зачѣмъ въ нѣмецкую? Зачѣмъ чужіе? Не люблю нѣмокъ.

[241]Я же была такъ несчастна въ нѣмецкой школѣ здѣсь, полупансіонеркой, и все-таки еще дома спала, а теперь и спать въ Германіи, и спать одной въ Германіи.

Волнушки! Песокъ бѣлый, гладкій, и пробили волнушки рядочки остренькіе, какъ змѣйки переплетенныя. Босыми подошвами помню… Также роса рано на разсвѣтѣ по лугу къ морю и блѣдно-розовыя гвоздички… И барка старая вверхъ дномъ дырявымъ. Володя и я на днѣ наверху, въ дыры ноги засунули, длинными шестами, какъ веслами гребемъ, песокъ роемъ, какъ воду…

— Мама, тамъ нельзя босой?

— Босой?..

Мама оживаетъ, сушитъ слезы платкомъ.

И вдругъ тюфяки!

Мама разсказала мнѣ про тюфяки.

Какая сила была въ этихъ небывалыхъ, несбывшихся тюфякахъ, чтобы всю цѣпкую, липкую тоску разставанія обернуть жадною радостью, яркимъ желаніемъ? Откуда прознала о нихъ мама? Почему надоумилась разсказать мнѣ о нихъ? И она продолжала:

Въ школѣ нѣмецкой дѣвочки все дѣлаютъ сами, дежурятъ по двѣ недѣли, кто въ спальняхъ, кто въ столовой, кто по корридору, но каждую субботу, всею школою, всѣ тюфяки вытаскиваютъ на [242]лужокъ, (вѣрно изъ оконъ выбрасываютъ) — и колотятъ ихъ камышевками. Два раза въ недѣлю носятъ бѣднымъ платье… Сестры добрыя, школу учредилъ орденъ протестантскихъ сестеръ діакониссъ…

Я не слушала. Я видѣла лужокъ зеленый, ряды дѣвочекъ, ряды тюфяковъ, ряды взмахнутыхъ камышевокъ, и перебивчатый, плоскій стукъ, и солнышко.

Все новое, все небывалое и вольное, потому что я такъ любила, чтобы все сама. Это — воля.

И вотъ опостыла по новому и непоправимо учебная, и выцвѣла старая жизнь. Сердце кочевое метнулось впередъ, въ новое, въ неиспытанное и вдругъ поманившее.

Это была измѣна, и я была измѣнница. Наблюдала себя сквозь все неразуміе своей радости и удивлялась себѣ, не понимая. А мама очень обидѣлась и не могла больше меня ласкать.

Но мнѣ и не нужно было. Жадность ласкала. Ласкала меня обѣтами и желаніями.


Путеводные обманы!

Тюфяки оказались обманами.

Въ школѣ діакониссъ (ихъ, шаловливая моя старшая сестра въ сторонѣ отъ мамы, называла дьяконицами) не выколачивали дѣвочки тюфяковъ [243]на лужечкѣ. Въ школѣ было скучно, нудно, мрачно.

По широкимъ корридорамъ, прорѣзавшимъ пополамъ трехъэтажный домъ изъ темныхъ кирпичей, съ рѣшетками въ нижнемъ ряду оконъ, — неслышными шагами, дѣловито скользили сестры-дьяконицы, въ своихъ темно-синихъ платьяхъ и бѣлыхъ чепцахъ съ накрахмаленными фалборками, улыбались блѣдно, неустанно слѣдили за тишиной и благопристойностью. Два пастора завѣдывали ученіемъ: Герръ Пасторъ Штеффанъ на короткихъ ножкахъ, бѣлобрысый, съ трясучимъ животомъ, и Герръ Пасторъ Гаттендорфъ — молодой, но хромой красавецъ съ каштановыми локонами и синими глазами.

Мои старшія подруги влюблялись въ него, плакали по немъ, ссорились изъ-за него.

Но не Люція, конечно не Люція. Она была моею…

Глядѣла изъ окна, какъ переступалъ порогъ калитки въ высокой темно-кирпичной стѣнѣ юный красавецъ, какъ шелъ черезъ песчаную площадку къ крыльцу, слегка припадая на одну ногу, — и были мнѣ противны неровныя жердины ногъ съ повѣшеннымъ на нихъ смятымъ и прошлое движеніе старательно запомнившимъ сукномъ. И не понимала я, почему почетны жесткіе, звѣриные волосы, скрывающіе нѣжныя щеки и подбородокъ.

[244]Я видѣла рядомъ съ собою у свѣтлаго окна блѣдное лицо Люціи съ сиреневыми радіусами сѣрыхъ обреченныхъ глазъ. И легкія волны ея двухъ темно русыхъ косъ отливали мѣдью.

Люція была чахоточная. Она родилась въ Александріи Египетской. Мать сначала воспитывала ее въ Смирнѣ, въ такой-же школѣ дьяконицъ, какъ и здѣсь на Рейнѣ. Потомъ перевела сюда, на сѣверъ. Мать вѣрно не любила Люціи. Но Люція боялась признаться въ этомъ. И умирала молча.

Люція была старше меня. Она была изъ «большихъ», но «ходила» со мною, и это было моею большою гордостью.

Я была влюблена въ Люцію.

Когда она вдругъ, тоскливая, испуганная и нѣжная, бросала двѣ легкія, тонкія, сухо-горячія руки вокругъ моей шеи и, откинувшись, глядѣла въ мои глаза всѣми своими сиреневыми, сіяющими сквозь слезы лучами, — путались минуты, и время, какъ сердце въ перебоѣ, на одно біеніе пріостанавливалось.

Это было страшно. Какъ спускъ стремительный съ ледяной горы. Какъ смертная угроза.

Люція была роковая. Вѣрно оттого, что была обречена вскорѣ умереть. И она въ ней была, ея близкая смерть, хотя никто изъ насъ, и Люція сама того не знали.

[245]Съ Люціей встрѣчалась въ саду, въ корридорахъ и на прогулкахъ, когда насъ освобождали отъ паръ въ разсыпную. Потому что мы были въ разныхъ классахъ и разныхъ фамиліяхъ.

Наши дѣвочки дѣлились у дьяконицъ на «фамиліи». Каждая фамилія въ четырнадцать человѣкъ спала въ своей спальнѣ, и въ столовой имѣла свой столъ, и на прогулкахъ составляла свои пары.

Два раза въ недѣлю мы выступали за свою высокую кирпичную ограду. Проходили улицами маленькаго городка мимо его кирпичныхъ домиковъ, заходили къ бѣднымъ, чтобы одѣлить ихъ нашитымъ нами для нихъ платьемъ.

Дежурство мы отбывали, и приходилось мнѣ по двѣ недѣли убирать спальни (но не тюфяки). Просто носила чистую воду вверхъ по лѣстницѣ, а грязную внизъ по лѣстницѣ, и обтирала заплесканный длинный умывальный столъ (это ненавидѣла).

Иногда намъ хотѣлось плясать, въ особенности часто Люціи, которая умѣла закидывать высоко надъ запрокинутой головой тонкія какъ стебли руки, съ кистями какъ прозрачный длинныя лиліи, росшія въ нашемъ саду, и перебирать тихонько и не сдвигаясь съ мѣста ногами. Тогда изъ-подъ длинной бѣлой рубашки показывались и скрывались [246]какъ-бы крылышки бѣленькихъ горлицъ. Потому что плясали мы ночью, лѣтними ночами до прихода къ намъ «фамильныхъ» сестеръ-дьяконицъ, спавшихъ съ нами въ нашихъ спальняхъ.

Когда находила пляска, за мною и нашими присылались вѣстовыя.

Помню, какъ часто видъ пляшущей въ такой тишинѣ и неподвижности Люціи приводилъ меня въ непонятное волненіе. Мнѣ становилось трудно вздохнуть, словно разомъ вырывались изъ меня всѣ мои мысли, и всѣ восторги, и всѣ невозможныя, непонявшія себя желанія. Тогда я выскакивала изъ круга подругъ, тѣсно оцѣплявшихъ Люцію и принималась оплясывать ее, сонамбуличную, почти изваянную.

Не знаю, какія были мои движенія, но была въ нихъ, очевидно, какая то зараза безумія и развязанности, потому что минута за минутою вырывала изъ стѣснившагося круга плясунью за плясуньей и бросала ихъ въ нашъ вертящійся, мечущійся виръ. И, такъ какъ крики и пѣсни рвались изъ запыхавшихся пляскою или сдавившихся напряженнымъ лицезрѣніемъ грудей, кричать же или пѣть сознавалось гибельнымъ, — то и выливались всѣ крики и пѣсни въ неустающихъ ритмахъ мускульныхъ сокращеній, въ стонахъ задушаемаго восторга.

[247]Ставились дежурныя вѣстовыя по всему корридору до самой лѣстницы, и подавались условные знаки, чтобы пляшущія и лицезрящія заранѣе успѣвали домчаться до своихъ спаленъ и нырнуть подъ одѣяла. Помню тогда плескъ босыхъ подошвъ по полу и шелестъ вѣющій, несущихся мимо въ рубашкахъ легкихъ тѣлъ.

Я любила ночи послѣ пляски. Это было какое то успокоеніе. Побьется, побьется сердце бурно, притиснутое къ подушкѣ, и затихнетъ. Тогда погружается вся жадная, высматривающая моя душа въ забвеніе.

Это покой.

А такъ, и днемъ и ночью, не было покоя. Потому что было нужно такъ много и все заразъ и все отдѣльно. Вѣдь Бога своего я не вернула и въ школѣ, гдѣ надъ каждою дверью упрекали надписи, повѣшенныя или на стѣнѣ начертанныя, изъ Писанія: о благости Господней и о судѣ Господнемъ, призывы Господни, и угрозы Его.

Бродила и искала, искала кого потеряла, и не находила.

Молчала. И становилось ужасно, — такъ было одиноко.

Люціи не говорила, потому что боялась, что Люція сама знала. Люція должна была вскорѣ умереть. Съ какою неумолимою тоскою горѣли [248]сиреневые лучи ея обреченныхъ глазъ. Мы всѣ почему-то узнали, что она обречена.

«Докторъ ее обрекъ».

Такъ шептались о ней между подругами, именно этимъ словомъ, потому что оно было страшное, таинственное и красивое.

Я знала, что если Люціи сказать про Бога, что Его нѣтъ, то она согласится, а этого-то я уже совсѣмъ не могла бы выдержать. Казалось мнѣ, что вотъ легла бы на полъ и собакой заскреблась бы когтями въ дерево, и собакой завыла бы. Такъ стало бы мнѣ страшно.

И часто представляла себѣ это страшное.

Тоненькая, черненькая, набожная Гертрудъ Кроне, сиротка, воспитывавшаяся даромъ добрыми дьяконицами, была также моею подругою. Собственно даже она одна и была подругою, потому что съ Люціей это было другое.

Тоненькую Гертрудъ я мучила и любила жалостливо, она же меня съ обожаніемъ.

Я любила обожаніе, искала его. Не было подвига, не было дерзости для меня слишкомъ страшныхъ, и на которые не пошла бы я, этого обожанія ради.

Когда весь классъ глядѣлъ на смѣлую, уводимую въ наказаніе за геройство, и всѣ лица горѣли обожаніемъ и преклоненіемъ, — во мнѣ вдругъ [249]становилась тишина достигнутаго, нужнаго и правильнаго.

И что за бѣда — расплата! Въ классахъ я изводила и Герра Пастора Штеффана, и Герра Пастора Хаттендорфа. За урокомъ кричала острыми, сухими отдѣльными возгласами, и словить меня было невозможно:

— Was! Wo! Wie! Wann! Was! Wo! Wie! Wann!

Оскорбленный учитель обращался къ классу за выдачей виновной, но классъ молчалъ. Когда же, однажды, вошедшая въ то время начальница, страшная, великообъемная, праведноликая сестра Луиза Кортенъ обвинила меня, — весь классъ сталъ на защиту, сначала отрицаніемъ, потомъ соборными слезами и рыданіями.

По понедѣльникамъ я выкрадывала изъ кладовой остатки воскресныхъ сдобныхъ хлѣбовъ, посыпанныхъ корицей и сахаромъ.

Если-бы поймали, о, позоръ!

Но добытая добыча, — какое сіяющее торжество!.. И съ благоговѣніемъ принималась. Съ большой доски, когда на нее мѣломъ записывала дежурная имена шалившихъ передъ самымъ приходомъ сестры или самого пастора, — я стирала провинившихся и заносила себя…

Изгоняли изъ класса.

Задавали переписки.

[250]Не брали на прогулки.

Сажали подъ арестъ въ третьемъ, пустомъ этажѣ…

Тамъ было страшно. И пауки.

Собственно я познакомилась всего съ тремя, но если ихъ было три, значитъ и много, сколько придется. Двое изъ нихъ вязали свои сѣточки въ окнѣ пустого дортуара, третій, прикрѣпившійся длинной, совсѣмъ невидимой ниточкой къ потолку казался какъ разъ надъ моей головой, когда я проснулась въ первое утро перваго моего ареста.

Я закричала высокимъ, совсѣмъ пронзительнымъ и несливающимся голосомъ, потому что боялась пауковъ. Никто, конечно, не прибѣжалъ на крикъ. Я же не дома была, а въ третьемъ этажѣ, подъ арестомъ у дьяконицъ.

Вскричавши долгій вздохъ, я умолкла, и тогда только нашла силы сдернуть голову съ подушки и сорваться изъ-подъ паука со страшной постели.

Вечеромъ передъ сномъ я оттащила кровать на середину комнаты. А днемъ-то и познакомилась хорошо съ двумя оконными пауками. У оконныхъ были наловлены мухи въ липкой ихъ сѣткѣ. Они подбѣгали къ плѣнницамъ, жужжавшимъ ровнымъ, тонкимъ, непрерывнымъ и тошнящимъ звономъ, и начинали дѣловито кружить вокругъ нихъ. Каждое окруженіе окутывало [251]бьющуюся муху глуше и плотнѣе, и жужжаніе медленно, ровно замирало. Вскорѣ становилась тишина, и къ затканному сѣрою ваткой тѣльцу — легконогій, долговязый, сухопарый присасывался безъ звука и движенія.

Тогда замирала и я, и глядѣла…

Разъ поймала на рамѣ муху и сама туда сунула…

Вскорѣ нашли, что я порчу тоненькую Гертрудъ. Позвала къ себѣ начальница и запретила «ходить» съ нею.

Тогда начались наши свиданія по вечерамъ въ дальнемъ уголкѣ корридора подъ черною шалью.

Это было еще слаще.

Сначала Гертрудъ робѣла и отказывалась. Очень боялась она своихъ опекуновъ. Но еще больше моихъ приказывающихъ глазъ. И приходила, въ первые вечера дрожащая, какъ черноокая козочка, потомъ успокоенная, потомъ влюбленная. И мы шептались и цѣловались. Сообщали одна другой геройства и печали дня. (Мы учились въ разныхъ классахъ). И часто она плакала и просила меня не любить Люціи.

— Докторъ сказалъ, что она обречена. Но знаешь-ли ты, что у меня тоже чахотка? Посмотри, какая я худенькая и желтая.

[252]Мнѣ становилось и жалко, и вмѣстѣ съ тѣмъ завидно. Какъ красиво быть обреченной! Я завидовала имъ обѣимъ, и злое чувство толкало странныя слова.

— Гертрудъ, знаешь, что? Я тебѣ признаюсь: я вовсе не люблю Люціи. Это она ко мнѣ пристаетъ. Я тебѣ покажу ея записку… въ ней она меня умоляетъ ходить съ нею…

Я ищу у себя за пазухой. Но, конечно, тамъ нѣтъ небывалой записки.

— Ну, я потеряла. Вотъ бѣда! О Гертрудъ, что я буду дѣлать? Мнѣ жалко, если записку найдутъ «большія». Вѣдь Люція тоже «большая», не забудь. И тѣ дуры ея начнутъ презирать, за дружбу со мною.

Комедія удается. Гертрудъ сквозь блаженный блескъ черныхъ, любящихъ глазъ, — озабочена:

— Я думаю: не въ саду-ли ты потеряла, когда мы дѣлали гимнастику? Тогда ничего, моя принцесса. Тамъ мететъ садовникъ, и никто не найдетъ.

Онѣ меня всѣ считали принцессой, принцессой въ изгнаніи, и даже тѣ, которымъ я разсказывала, что дома живу въ снѣжной юртѣ, ѣмъ сало свѣчное и топленымъ жиромъ смазываю длинные до полу волосы:

— Гдѣ-же они до полу?

[253]— Мнѣ остригли, когда меня отмывали передъ путемъ сюда…

Тоска и томленіе въ школѣ начинались съ утра.

Звонокъ, несущійся по корридорамъ, вонзается въ мозгъ и вспугиваетъ сердце.

Еще втягиваешь на вздрогнувшія плечи прогрѣтое ночнымъ тѣломъ одѣяло, слушаешь прыжки сердечные и жмуришь сонные глаза. Но вотъ, изъ-за ширмы, всегда звонкій, всегда пробужденный, голосъ нашей фамильной сестры Матильды.

— Kinder! Kinder! Дѣти, уже день!

День? Темно. Высунешь носокъ — холодно.

За ширмой копошится… И уже вотъ она, долговязая, синяя фигура, и бѣлый чепецъ съ фалборками надъ длиннымъ лицемъ и блѣдными, измученными по дѣтски глазами, — какъ и не снимался на ночь.

Выскакивала обѣими ногами заразъ на студеный полъ. Дежурная зажгла двѣ лампы по стѣнамъ.

Посреди спальни, во всю почти длину комнаты, умывальный столъ. Тамъ въ кувшинахъ за ночь намерзла тонкая корочка льда.

— Живо умывайтесь! — командуетъ сестра Матильда, — холодная вода здорова для тѣла.

[254]Здорова!.. какое мнѣ дѣло до здоровья? Люція здорова? Далъ бы мнѣ Богъ быть какъ она — обреченной.

Внизу, въ столовой, собирается вся школа. Надъ длинными столами низко висятъ, подъ широкими желѣзными колпаками лампы, свѣтятся не разливая желтаго свѣта въ бѣлесыхъ утреннихъ сумеркахъ. Ряды грубыхъ бѣлыхъ чашекъ съ толстыми краями, ломти сѣраго хлѣба…

Дежурныя обходятъ сидящихъ, изъ высокихъ кувшиновъ льютъ жидкій кофей и кипяченое молоко.

Горячее! Съ жадностью припадаю. Отъ холода и дрожи тоска навязчивѣе и сердце беззащитнѣе. И упорнѣе наростаетъ томленіе.

Хочу того, чего на свѣтѣ нѣтъ. Вотъ въ этомъ холодѣ, темнотѣ, чужбинѣ, одиночествѣ не хочу ничего, что есть, а того, чего нѣтъ.

Глотаю кофей молча, со злобою, съ безнадежною жадностью. Въ карманѣ уже третій день ношу наполовину прочитанное письмо отъ мамы.

Что пишетъ мама? Что ей писать? Какое ей дѣло до того, что не мое?

Мыслей нѣтъ у меня, но нѣтъ и любви.

Люція тамъ, далеко, за своимъ, «семейнымъ» столомъ. Гертрудъ теперь тоже перевели… отъ [255]меня… чтобы не портилась. Конечно, я порчу. Еще бы, если во мнѣ чортъ.

Этому чорту я повѣрила-бы, согласна была бы повѣрить, если бы вѣрила въ Бога…

Это случилось вотъ какъ, — что я о немъ, о своемъ, узнала. — Послѣ кофея мы ходили всѣми «фамиліями» на молитву въ особый молитвенный залъ. И вотъ на одной такой молитвѣ — я расчихалась. То-есть, собственно, я всегда умѣла удерживаться отъ чиханія, это-же такъ просто: стоитъ только захватить въ грудь побольше воздуха и не дышать… Но, этотъ разъ, выходило смѣшно и соблазнительно, и на одну минуту я почувствовала ясно, какъ всѣ мысли всѣхъ головъ вокругъ меня отвратились отъ Бога и прилипли ко мнѣ.

А я чихала и чихала…

Мнѣ дали кончить, чтобы не осквернять долгой молитвы бранью, но когда я, уже по окончаніи, метнулась къ дверямъ, громкій голосъ величественной начальницы, сестры Луизы Кортенъ, остановилъ меня какъ рукой за плечо:

— Вѣра, какой злой духъ вселился въ тебя? И, какъ не своя, въ одномъ неправедномъ ударѣ гнѣва, я крикнула, я, далекая изгнанница, одинокая и дурная:

— Русскій.

[256]Сидѣла три дня на третьемъ этажѣ. Вязала. Съ пауками.

Домой послали письмо. Мнѣ-же принесли надписывать адресъ.

Конечно, то письмо не дошло, потому что адресъ на немъ оказался небывалый.

Черезъ два мѣсяца оно вернулось, но пока — случились поѣздъ и прудъ, и свиданіе съ Люціей подъ шалью.

Прудъ мы встрѣтили на прогулкѣ.

Однажды пошли не къ бѣднымъ, а въ плоскія поля. Былъ свѣжій весенній день. Шла въ парѣ съ бѣлобрысенькой, добродѣтельной Агнесъ Даніельсъ. Ее презирала и издѣвалась надъ нею съ Гертрудъ; но, за любовь и восторги ко мнѣ, клялась ей въ вѣчной дружбѣ.

Поля были плоскія и голыя, жидкіе лѣсочки, саженные рядами, каждый рядъ какъ облѣзлый проборъ на скучной головѣ Александры Ивановны.

Прошли проборомъ безъ радости, безъ грибовъ, и вышли въ новое гладкое поле, гдѣ по озимымъ зеленямъ зацвѣтала желтая горчица.

Вдругъ книзу пошла земля. Начался лужокъ. Насъ пустили въ разсыпную.

То, что земля такъ вдругъ накренилась книзу, очень взволновало меня. Я покинула подругъ и побѣжала. Сердце ударялось неровно, дыханье [257]стало прерывисто. Нужно было что-то сдѣлать. Нужно было, нужно было что-то сдѣлать.

Бѣжала, пріударяя одной ногой по короткой, густой травѣ косогора.

Что-то прерывало лугъ: ровная прямая линія, и по ней двѣ блестящія полосы.

И вдругъ вопль, во всей плоской пустотѣ; далекихъ, смирныхъ далей, — дикій, пронзающій долгій вопль, брошенный какимъ-то озвѣрѣлымъ отчаяніемъ. И мчится, близясь, гремучая змѣя, и я несусь, уже себя не помня.

Черезъ поля, черезъ поля, черезъ плоскія, ровныя поля, безконечныя, мимо лѣсовъ, краемъ лѣсовъ съ проборами, мимо ручныхъ кирпичныхъ домовъ, гдѣ сестры, гдѣ сестры, гдѣ все живутъ сестры, все сестры — дьяконицы; и тоска, и миръ, и тѣсное благоволеніе, — прочь, прочь, вези меня, гремучее чудовище съ дымной гривой, по блестящему пути! Въ даль, въ даль, въ послѣднюю, въ самую послѣднюю, свободную, невозможную даль.

Стою у шлагбаума. Грудь, гдѣ прыгаетъ умирающее сердце, выгнула на встрѣчу стальной груди его.

Нырнуть подъ полосатое бревно, — и я на рельсахъ. Вотъ оно, гулко орущее, орущее мнѣ дико въ уши, въ душу, въ самое мое дыханіе, чтобы оно, дыханіе, остановилось!..

[258]— Увези, или убей…

Вихрь закружилъ меня, и дыханіе огня и дыма…

Моя рука рванулась изъ другой руки, вцѣпившейся въ нее. Въ мои глаза глядятъ тѣ обреченные, и сиреневые лучи стали мгновенно темно-лиловыми, а лицо Люціи бѣлѣе ея бѣлаго платья. Губы раскрыты, и говорятъ, кричатъ. Но развѣ слышно въ вихревомъ воѣ и грохотѣ? Легкіе волосы мѣдно-сіяющимъ облачкомъ колышатся вокругъ ея головы.

Потомъ, — дальше грохотъ, тише вихрь. Вой внезапно сорвался на взрыдѣ, и слышу урывками:

— … Уже въ прошлый разъ хотѣла. Но какъ увидѣла тебя… догадалась, когда ты бѣжала, что и ты захочешь…

Я поняла, какъ-то вдругъ и съ ужасомъ, чего мы только-что хотѣли… Мы — я и она. И что поѣздъ тамъ промчался, что поѣздъ умчался, и что вотъ мы стоимъ однѣ среди поля, мы обѣ, мы обреченныя. И рельсы блестятъ въ даль… Тогда открыла ротъ и нелѣпо, по домашнему, завыла.

Вся затрясшись, съ лицемъ передернувшимся злобою, незнакомымъ, Люція оттолкнула меня въ грудь. И побѣжала назадъ къ подругамъ.

[259]Дальше я шла молча, очень тихая, избѣгала Люціи, и Гертрудъ, и Агнесъ.

Но когда мы дошли до пруда, (да, къ пруду и спускался тотъ томно-слабый косогоръ луга) и я увидѣла, какъ стлалась, переблескивая, шелковистая рябь по плоской поверхности сѣро-жемчужной воды, и накатывалась тихонько, шелестомъ, шепотомъ на мокрые камушки у пологаго берега, — уже не могла я остановиться.

И шла. И шла. Такъ шла, пока вода, спокойная и рѣшительная, не поднялась, не обняла меня до пояса и я не услышала впервые долгаго визга и криковъ на берегу…

Какъ тяжело было волочить на себѣ мокрыя юбки! И чавкали башмаки.

Люція не подошла. Люція презирала. Гертрудъ подошла, робко спросила:

— Зачѣмъ ты вбѣжала въ прудъ?

— Это не прудъ.

— А что же?

— Это море.

И черезъ минуту еще, пересиливъ всю свою грусть тяжелую и текучую, я крикнула почти:

— Это море! море!

Люція презирала?

Но въ этотъ вечеръ Люція мнѣ говорила:

[260]— Зачѣмъ ты ходишь съ маленькой Гертрудъ? Она глупа.

Я отвѣтила и не знала почему:

— Это такъ… Чтобы дразнить тебя.

Люція разсердилась.

— Ты забываешь, кто я! У меня много могло бы быть подругъ интереснѣе тебя.

— Конечно, но ты любишь не «большихъ», а меня.

Я сказала это дерзко, и мнѣ казалось, что теперь все потеряно и что такъ лучше, до конца… пускай…

Люція помолчала… вдругъ, тоскливая, испуганная и нѣжная, бросила обѣ тонкія, легкія, сухо-горячія руки вокругъ моей шеи и, откинувшись, глядѣла въ мои глаза всѣми своими сиреневыми, сіяющими сквозь слезы лучами. Мнѣ спутались минуты, и время, какъ сердце въ перебоѣ, на одно біеніе пріостановилось… Это было страшно, какъ спускъ стремительный съ ледяной горы, какъ смертная угроза.

Въ тотъ вечеръ Люція согласилась придти въ нашъ уголокъ (мой и Гертрудинъ.) тамъ, гдѣ корридоръ былъ теменъ у ночного окна.

И Гертрудъ я позвала, быстро перешепнувшись послѣ утренней общей длинной молитвы, въ толпѣ у дверей… Только ей я сказала:

[261]— Смотри, леди не въ старомъ углу, а въ томъ, у вѣшалки напротивъ.

Она ждала въ углу напротивъ, вся притиснувшись узкимъ тѣломъ, слишкомъ высокимъ для ея двѣнадцати лѣтъ и всегда такимъ тепленькимъ и гибкимъ подъ шалью… Сегодня Гертрудъ увидитъ, какъ любитъ меня Люція. Стоять будетъ одна въ пустомъ углу и глядѣть.

Черная шаль была у меня. И я шла, держа за руку Люцію.

Въ этотъ вечеръ подъ шалью я все сказала Люціи. Такъ случилось оттого, что мм вспомнили поѣздъ и прудъ, и оттого, что Люція сама была какъ безумная, такъ что, подходя, даже не замѣтила Гертрудъ, и оттого, что мм цѣловались подъ шалью съ какимъ-то смертельнымъ и больнымъ томленіемъ, какъ… обреченныя.

Мы, конечно, обѣ были обречены. Она на смерть, я на гибель… И потому я ей сказала все про Бога, что Бога нѣтъ и что нѣтъ ничего, что невозможно.

Люція не удивлялась. Конечно, такъ и случилось, какъ я знала, что случится. Послѣдній ужасъ. Люція, обреченная на скорую смерть, уже знала, что Бога нѣтъ. И мы сжимали одна другую какими-то пронзительно-томящими объятіями, какъ [262]будто въ этомъ, какъ будто въ этомъ можно забыться.

О Гертрудъ не думали, и куда она дѣлась. Уже утромъ узнала за кофеемъ, что Гертрудъ наказана страшно. Ея ночью искали въ спальной, и нашли въ саду какой-то одичалой. На двѣ недѣли она исчезла отъ насъ. Сидѣла подъ арестомъ.

Меня же изъ вечерняго класса вызывала начальница, на слѣдующій день послѣ пруда и свиданія, и строго объясняла: я порчу Гертрудъ. Во мнѣ живетъ духъ вѣчнаго бунта, онъ глядитъ изъ моихъ глазъ, изъ моихъ движеній, кричитъ въ каждомъ моемъ словѣ, это духъ дьявольскій, и къ кому я подхожу, тотъ ощущаетъ его. Слабые же принимаютъ его въ себя… Такъ съ Гертрудъ… Если встрѣтятъ насъ когда-либо вмѣстѣ, если уличатъ въ переписки, въ передачѣ взглядовъ даже, — Гертрудъ будетъ тотчасъ исключена изъ школы и отослана къ своимъ опекунамъ.

Гертрудъ исключатъ! Не меня, а ее! Вотъ это поразило меня. И мой взглядъ въ непреклонные глаза великолѣпной праведноликой сестры Луизы Кортенъ — былъ силенъ презрѣніемъ.

Въ классѣ послѣ прогулки мы готовили часа три до ужина уроки. Туда къ подругамъ, испуганнымъ за меня, я вернулась отъ начальницы, сѣла на свое мѣсто и заплакала.

[263]Что мнѣ было дѣлать иного? Каждый иной мой поступокъ долженъ былъ отразиться не на мнѣ, а на Гертрудъ. Отнынѣ все, что бы я ни сдѣлала для защиты ея и нашей дружбы, отразилось бы не на мнѣ, а на ней.

И плакала, придавленная впервые безпристрастною неправдою жизни.

Гнетъ насилія легъ на мою спину и придавилъ головой къ столу. Зарывъ лице въ платокъ, я плакала и не могла остановиться.

Черезъ три часа позвонилъ по корридорамъ звонокъ къ вечернему чаю, меня же подруги вели подъ руки совсѣмъ разбитую, съ распухшимъ лицемъ и слабыми ногами въ спальню, въ постель…

Потому что любила я свою тоненькую Гертрудъ жалостливою, незабывающею любовью…

И когда она сошла къ намъ съ паучьяго зтажа, я написала ей свою первую кровавую записку.

Съ тѣхъ поръ мы переписывались кровью, и находились вѣстники служить намъ при опасности смертельной.

Я влюбилась въ сестру Луизу Рино. У нея были невозможно-большіе, круглые, совершенно голубые глаза и дѣтскій полный ротикъ, совсѣмъ какъ у небеснаго ангела.

И, такъ какъ выданная тайна моя не связывала больше моего языка, но жгла мое сердце по [264]прежнему, то и ей я сказала, что знала про Бога. Теперь оно уже было вѣроятнѣе, — то, что Его нѣтъ.

Эта влюбленность прошла быстро, потому что я не любила, чтобы меня предавали: она же предала меня самой сестрѣ Луизѣ Кортенъ.

Еще разъ звала меня высокая начальница, но говорила голосомъ ласковымъ и зазывчивымъ и посадила меня на стулъ рядомъ съ собою въ своемъ строгомъ кабинетѣ.

— Твои мысли приходили въ голову многимъ даже великимъ людямъ, — заключила она рѣчь, — они сомнѣвались въ Богѣ, но всегда Его величіе открывалось имъ и милость призывала ихъ.

И вручила мнѣ книжку. И освободила отъ уроковъ на два дня. Велѣла читать и предаваться размышленіямъ.

Въ пустынномъ саду вдоль дальней кирпичной ограды, пока подруги занимались съ Геррами Пасторами, я бродила взадъ и впередъ, и читала, какъ Вольтеръ, увидѣвъ дивный, солнечный восходъ, упалъ ницъ и прославилъ Творца.

Не прославила.

Стала ловко втихомолку помойное ведро выплескивать на лѣстницу, потомъ въ урочный часъ уборки, наливъ въ него чистой воды, сносить внизъ, какъ и слѣдовало. Это для прикрытія. И поэтому никто не могъ уловить. Только безъ уловленія [265]знали, и я знала что знали, и стала уже все дѣлать наоборотъ, какъ не нужно.

И тогда, въ одну изъ тѣхъ ночей, явился мнѣ чортъ.

Я же хотѣла спастись и не могла. Душа была пустая и болящая. Прежде я знала только свои желанія неправедными, теперь я испытала, что вся жизнь неправедная и что нѣтъ справедливости.

Я испугалась. И тогда мнѣ явился чортъ.

Ночью нашла тоска смертельная. Я была одна. Люцію увезли въ больницу. У нея случился припадокъ удушья, и полилась кровь изъ горла. Съ Гертрудъ я не смѣла ходить. Агнесъ Даніельсъ какъ-то узнала о моемъ предательствѣ и, негодуя, отвернулась. Сестру Луизу Рино ненавидѣла и преслѣдовала дерзостями.

Новой любви я не хотѣла. Любить — это значитъ предавать. Развѣ сердце, научившееся предавать, можетъ выбиться изъ одиночества? Мнѣ было противно и совсѣмъ безнадежно.

И во всей этой тусклости смертельной тоски, совсѣмъ обволокшей сердце, я почувствовала радость.

Вскочила на постели и глядѣла въ свѣтлую мглу за окномъ.

Мѣсяца не было видно, но весь воздухъ казался насыщеннымъ его лучами и медленно, плавно колебался.

[266]Моя радость росла. Моя дикая радость росла, и во мнѣ колебалась плавно, напухая. Острая, злая, соблазнительная.

Одна? И слава Богу! Зла? И слава Богу! Предательница? И слава Богу!

Вся сжатая, совершенно презрительная, и ловкая, и смѣлая, и сильная противъ боли и жалости и стыда, — это я! это я!

И слава Богу.

За окномъ гдѣ-то свѣтитъ мѣсяцъ, и мнѣ стало неудобно, потому что я не видѣла гдѣ онъ, только свѣтъ видѣла, который колебался медленно и плавно. И, казалось, накатывалъ на меня, накатывалъ и уносилъ за собою туда къ окну, за окно, въ какое-то совсѣмъ пустое, и новое, и страшное пространство…

Мнѣ стало страшно свѣта. Я уже не знала, сонъ или явь со мною случились. Только одно знала, что должна крѣпко, крѣпко держаться, всѣми мускулами притискиваясь внизъ къ постели, чтобы не поплыть, не поплыть тѣми волнами, тѣми жуткими, плавными волнами непонятнаго, зеленаго свѣта, ртутными волнами къ окну, за окно, въ новое, слишкомъ большое, совсѣмъ пустое, гдѣ задохнусь, гдѣ задохнусь, гдѣ сейчасъ, сейчасъ вотъ задохнусь.

[267]Гляжу въ окно и пячусь сердцемъ. А тамъ чортъ. И скребетъ желѣзными когтями по стеклу. Я засмѣялась: ничего не боюсь.

А испугалась чего?

И соскочила съ постели, и къ той тѣни, скрюченной за окномъ, бѣгу, и холодно — босыми ногами по полу, и радостно — рѣшившейся душѣ.

Растолкнула раму. Вѣдь его-то не столкнешь! Онъ-то цѣпкій. Онъ-то очень цѣпкій, липкій. Прилипаетъ.

Сажусь къ нему на подоконникъ. А онъ уже внизу. Вонъ у сосны, подъ окномъ, вонъ въ тѣни сосны его тѣнь.

Или я это во снѣ? Все это во снѣ? Но тогда откуда сонъ начинается? Отъ того, когда Бога не стало? Или отъ того, когда чортъ заскребся? Или отъ того, когда я еще была хорошей? И тогда все сонъ, все только одинъ сонъ? И тогда все равно, будетъ ли весело или тоскливо, и хорошее или злое, и Богъ или чортъ вообще?..

Броситься…

Вотъ туда внизъ. Вѣдь не убьешься. Только два этажа.

Зачѣмъ тогда испугалась поѣзда?

— Вѣра! Вѣра!

Всегда звонкій, всегда пробужденный голосъ звалъ меня изъ за ширмы.

[268]Вѣрно свѣжій вѣтеръ ночной пахнулъ туда, за ширму, изъ окна, потому что окно было открыто, и я сидѣла, скрючившись на подоконникѣ, — это уже навѣрное теперь была явь, а не сонъ.

На другой день, кажется, и случилось, что вернулось письмо, написанное начальницей мамѣ и не дошедшее вслѣдствіе невѣрнаго адреса.

А утромъ, еще до роковой почты, я на лѣстницѣ встрѣтила Гертрудъ и вдругъ въ дикомъ иступленіи крикнула ей:

— Сегодня я ихъ всѣхъ взбѣшу, «свиней»!

Она была подъ лѣстницей, — Рино.

Меня отвели въ третій этажъ, а домой послали телеграмму о моемъ исключеніи.

За мною пріѣхалъ старшій братъ и повезъ въ Италію, къ морю, куда собрался провести осень съ семьею. Тамъ я должна была прожить нѣсколько недѣль до пріисканія мнѣ новой школы въ Германіи.

Увозили меня на разсвѣтѣ за полъ-часа до утренняго звонка. Никто не зналъ, и Гертрудъ не знала, и Люція въ своей больницѣ, мимо которой мы проѣзжали въ бѣломъ, слѣпомъ утрѣ.

Я не плакала. Какъ закупоренная бутылка была. Такъ глупо: до верху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что въ бутылкѣ. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страхъ? [269]радость? отчаянье? Или просто смерть, та послѣдняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люція обречена, потому что «знала»?

Дорогой, до самой Италіи братъ не бесѣдовалъ со мною, такъ же, какъ и при свиданіи, когда не поцѣловалъ, только руку подалъ. Впрочемъ, одинъ разъ спросилъ: правда ли, что я грязную воду лила въ корридоръ, и, узнавъ, что да, со стыдомъ и печалью отвернулся отъ меня; а въ другой разъ посовѣтовалъ за табльдотомъ употреблять чистые носовые платки.

Вотъ и все.

На морѣ, въ Италіи, я жила молча рядомъ съ молчаливой, дѣловитой, красивой невѣсткой, съ ея маленькими сыновьями. Иногда заглядывала ей въ глаза и съ испугомъ отводила взглядъ. Я же прежде была въ нее влюблена, еще совсѣмъ маленькой, когда она выходила за брата. Не смѣла цѣловать ея быстрыхъ, бѣлыхъ рукъ. Разъ украла ея утреннюю туфельку, гранатоваго бархата, и цѣловала теплую и пахнущую резедой, ночью подъ подушкой.

Тогда она была, какъ вѣтеръ быстрая по нашей городской квартирѣ, насмѣшница, веселая, задорная, и вились легкіе волосы надъ тихимъ, чистымъ лбомъ.

[270]Теперь въ ея большихъ, свѣтлыхъ глазахъ подъ строгими дугами русыхъ бровей я видѣла только одинъ приказъ и, когда вдругъ быстро вздрагивали легкія рѣсницы, — одну мольбу: «Молчи».

И бѣлыя руки окрѣпли и помедлѣли, сильныя и отчетливыя:

«Трудись, трудись», говорили мнѣ ихъ строгія черты.

«И не спрашивай! и не спрашивай! и терпи, и терпи!» — говорили тонкія морщинки на молодомъ, строгомъ лбу.

«Долгъ твой тебѣ сказанъ. Молчи. Молчи».

Семья брата была счастливая и дружная. Молчаливо дружная. Благородно строгая… дѣловитая.

Съ племянниками я не любила играть. Я съ «маленькими» не любила играть. Нельзя, если въ лошадки, — бить.

И уходила одна на море.

Оно было синее, скалы почти черныя, и черный, сыпкій хрящъ намоченъ волнами, забрызганъ бѣлою пѣною.

Садилась на берегъ, на солнцепекъ, у самой воды, и сидѣла.

Не думала. О чемъ думать? Если начнешь — все скверное.

[271]Конечно, всѣ правы, а не я. Святыя дьяконицы, т. е. дьяконицы, выгнали за воровство, ложь, обманъ, духъ дьявольскій. Конечно, святыя.

Ну, и все равно. Пусть.

Развѣ бываютъ святые, когда нѣтъ Бога?

Смѣшно это. Святымъ вѣдь всякій можетъ сдѣлаться. Кто только захочетъ. Это вздоръ, что дьяконицы святыя, онѣ не настоящія.

А настоящимъ тоже можно сдѣлаться. Кто только захочетъ, тотъ и можетъ сдѣлаться. Это я знаю. Это такъ же просто, какъ что я вотъ теперь проклятая.

И проклятымъ всякій можетъ, кто только захочетъ, — это вѣрно и также просто, ясно, какъ и святымъ. И радость одинаковая.

Я-то во всякомъ случаѣ могу, потому что я иду всегда до конца, я-то ужъ докручусь, ужъ докружусь, ужъ допляшу!

Только вотъ что: если такъ непремѣнно можно и святымъ быть и проклятымъ, (да, навѣрно, и потому можно, что вѣдь были же и святые и проклятые: всѣ это учатъ и знаютъ) — то какъ же нѣтъ Бога?

Если горячее — значитъ огонь. Если ледъ — значитъ морозъ. Если святой — значитъ Богъ. Если проклятый — значитъ чортъ.

[272]Довольно. Я же не хотѣла думать. Никакихъ нѣтъ святыхъ и проклятыхъ. А просто глупыя минуточки. Вотъ такъ одна за другой по одиночкѣ. Если бы были святые, хотя бы одинъ, одинъ какой-нибудь, самый одинъ, только бы настоящій, только бы ужъ самый настоящій, — то сейчасъ бы и всѣ были съ нимъ, сію же одну минуточку всѣ съ нимъ и на всѣ минуточки, и всѣ минуточки въ одной минуточкѣ.

Значитъ, и одного-то не было. Настоящаго-то и не было.

И я одна, и минуточка одна.

Вотъ — шлепъ, шлепъ волнушка за волнушкой, и каждая головкой журчитъ:

— Я одна. Я одна. Я одна.

— Разъ — минуточка, два — минуточка, три — минуточка…

Дотикаютъ часы-волнушки до моей поры домой бѣжать. А тутъ все-таки лучше сидѣть, такъ, одной.

Я посрамила всю семью.

У меня тамъ мама есть.

А гдѣ Александра Ивановна?

Володя писалъ вчера. Да я и не читала. Онъ, конечно, играетъ самъ по себѣ.

Русланъ… Глупости. Теперь не стоитъ.

[273]Солнце слишкомъ печетъ. Забираюсь въ тѣнь скалы. Что-то звенитъ, тонко, тошно, непрерывно.

Развѣ и здѣсь пауки?

Зудитъ звонъ въ сердцѣ. Хоть бы замоталъ! Замоталъ бы помягче крылышки.

Ахъ, это не паукъ, а водичка. Гдѣ-то струйка тоненькая въ камняхъ. Теперь понимаю. И мнѣ вдругъ легко, вдругъ, какъ гиря съ сердца придушеннаго, и, не понимаю отчего, вдругъ, маленькая вѣра, маленькая вѣра, что все это сонъ, что все это сонъ и проснусь дома.

Дома…

Дома, гдѣ Богъ, и всѣ вмѣстѣ.

Стало скучно въ тѣни за скалой. Вотъ тамъ скала совсѣмъ въ водѣ, и прохладно отъ воды, конечно.

Съ новой скалы вижу, какъ по водѣ, совсѣмъ синей, играетъ солнце золотою сѣтью. На днѣ камни ожили — спины большихъ черепахъ раззолоченныхъ, стая рыбокъ — ожившія серебристыя струйки.

Невдалекѣ, потому что у этихъ скалъ вода сейчасъ глубокая, — какъ ребенокъ съ круглымъ лицомъ, прыгнулъ радостный дельфинъ. У него доброе, круглое лицо.

Нагибаюсь ближе къ водѣ.

[274]Мой камень подъ водою обросъ мохомъ. Нѣтъ, это даже не мохъ, это тоже живое — грибы съ живыми бахромками, ярко-синіе и алые, они сжимаются и разжимаются, встрѣчая наплескивающія волны, и раскрыты во мху малахитовомъ раковинки улитокъ довѣрчиво къ приливу.

По плоскому камню подъ водой, переплетенному золотою, солнечною сѣтью, что-то двинулось черное. Крабъ. Смѣшной! Онъ пробирается бокомъ и знаетъ, круглый, весь въ лапахъ и клешняхъ, куда идетъ. Тамъ щель длинная, узкая. Крабъ въ нее нырнулъ… Значить, и щель та не пустая. Въ ней живетъ блестящій, черный, круглый крабъ съ клещами.

А сѣть колышется, перебираетъ золотыми звеньями. Я слышу звонъ звеньевъ. То плескъ нѣжнаго прибоя по хрящу, и шорохъ разсыпчатой, отливчатой воины.

Уже немало времени сижу и гляжу въ живое море. Уже вода, по сгустившейся синевѣ, подернулась новою голубизной, голубою серебристою плѣсенью по золотой сѣти.

Это полдень.

Жарко. Пустынно на берегу.

Я выкупаюсь.

Не стоитъ бѣжать домой за купальнымъ костюмомъ. Мальчики привяжутся идти со мною. [275]Накажетъ невѣстка не опоздать къ обѣду. Я просто такъ. Жаль, что страшно рубашку скинуть.

Или можно? Уплыву глубже.

Купаюсь тамъ съ рыбками, съ живыми грибами, съ улитками, съ дельфиномъ, съ крабомъ… А вотъ на днѣ черные морскіе ежики съ острою известковою щетиною.

Я вижу ихъ сквозь стеклянную серебро-голубую глубину. Они тоже кажутся темно-пурпуровыми, какъ и жутко-сумрачныя пятна подводныхъ травныхъ рощъ. Хорошо, что плыву. Если бы нужно ступать по хрящу, такъ на днѣ можно занозить подошву о каменную щетину ежей, можно запутаться въ пурпурно-бурыхъ, лапчатыхъ, пузырчатыхъ стебляхъ…

Далеко выплываю. Дальше, чѣмъ гдѣ видѣла дельфина съ дѣтскимъ лицемъ. Здѣсь, въ мерцающую глубину глядя, вода уже зеленая и солнце въ ней густо-желтое, какъ янтарь. И расплываются необъятно непонятныя тѣни подводныхъ скалъ.

Нѣтъ ли въ скалахъ акулъ? Или большихъ, брюхатыхъ каракатицъ? Могутъ присосаться мнѣ къ животу мягкими щупальцами, неотрывными…

А если на минуту потопить голову въ воду и глаза раскрыть, — станетъ вдругъ глухо, глухо, застелется струистая тусклость, и не страшно станетъ тогда… умереть не страшно…

[276]Соленая вода держитъ безъ усилій. Можно перевернуться на спину и зажмурить глаза отъ большого свѣта.

Пурпуровыя сумерки, и тишина вся въ пурпурѣ. Лежу безъ движенія.

Куда несетъ меня невидимое теченіе?

Развѣ нужно знать — куда.

Но мысль объ акулахъ тревожитъ глупый страхъ.

Уже я на берегу, на сыпкомъ, гладкомъ хрящѣ… Хочу натянуть рубашку на мокрое тѣло. Но жду немного, лѣнясь и нѣжась. Не боюсь. Въ глухой полдень кто пройдетъ пустыннымъ берегомъ?

Жарко. Ужъ очень жарко. И нѣтъ защиты головѣ. Я утромъ убѣжала отъ «лошадокъ» и забыла шляпу. Стало безпокойно въ головѣ. Вѣрно солнце ударяетъ безъ милости по мозгу.

Вскакиваю. Бѣгу къ чернымъ скаламъ. Ищу тѣни. Ея уже нѣтъ. Солнце гонится за мной и кружитъ голову, и пьяный страхъ забился въ заметавшемся сердцѣ.

Вотъ скважина между скалами. Вползаю безъ мысли, втискиваюсь, царапая плечи, потому что закружилась голова и останавливается дыханіе.

Въ глубинѣ щели пещерка. Сыро, тихо, темно. Голова и плечи уже тамъ. Потомъ и вся.

Лежу, молчу. Счастлива.

[277]Можетъ быть, и у краба въ его щели есть пещера?

Лежу, зажмуривъ глаза. Должно быть, улыбаюсь. Хорошо въ прохладѣ, сырости и тишинѣ.

Глаза открылись. Черный, гладкій камень близко у глазъ. Это стѣна моей пещеры. Я люблю глядѣть такъ, очень близко, въ предметъ.

Вдругъ замѣчаю движеніе. Это оттого, что мои глаза такъ близко у гладкой стѣны, что я могу замѣтить такое маленькое движеніе. Ползетъ снизу, съ хряща по стѣнѣ вверхъ, маленькій красненькій паучекъ. Онъ весь не больше алой бисеринки. Но я вижу его ясно. И вижу на головкѣ его четыре глазика. Четыре выпуклыхъ блестящихъ точечки.

Это, конечно, его глаза.

Паучекъ вдругъ круто остановился на самомъ уровнѣ моихъ глазъ. Не движется. Гляжу въ его четыре глазочка, четыре глазочка у аленькой бисеринки. И вдругъ я чувствую: тѣ четыре глазочка краснаго паучка видятъ мои глаза неизмѣримые, какъ море, какъ два моря безбрежныя… и глядятъ тѣ четыре безконечно малыхъ въ мои два безграничныхъ глаза, глядятъ и мѣрятъ, и боятся, и размышляютъ.

Мгновеніе, два, три…

[278]Притаивши дыханіе, жду его рѣшенія. И красный паучекъ повернулъ круто бисеринку книзу, скатился по сырой стѣнѣ въ свой хрящъ, откуда выползъ.

Тихо, тихо, осторожно я выдвигаю свое остывшее тѣло изъ прохладной пещерки.

Тамъ, въ пещеркѣ, живетъ красный паучекъ. Онъ боится меня.

Зачѣмъ пугать его? Зачѣмъ подглядывать непрошено его жизнь и рѣшенія?

Тихо сидѣла. Тихо натягивала бѣлье и платье.

Пошла къ водѣ намочить платокъ, накрыть мокрымъ платкомъ голову.

Не обулась. Ласковыми подошвами, ступая цѣпко, нащупывала влажные камушки, обточенные ласковыми волнами, влажные и теплые подъ обжигающимъ жаромъ солнца.

Подняла одинъ, полосатенькій, понюхала, лизнула: соленый, теплый, влажный.

Помню, заплакала, и съ чего — не знала. Такъ давно не плакала…

И вдругъ такъ непонятно стало… Легла на хрящъ. Босыми ногами зарылась въ него, и лицемъ прильнула. Тепло, влажно… Тупо бьется кровь въ ушахъ, темно и глухо, и тепло и влажно, и гулко, и тишина.

О Боже, — я камушекъ!

[279]Сама я камушекъ влажный и пригрѣтый, тихій и подъ гулкой волной. И темнота пурпуровая во мнѣ… И я красный паучекъ — аленькая бисеренка съ четырьмя точками-глазами. Влажно и прохладно въ моей пещерѣ. И я крабъ черный, бокомъ, бокомъ тороплюсь… И грибочки съ бахромкой… течетъ вода подводная, чую, знаю ее, ей открываю бахромки, — ловлю теченія далекія. Слышу, слышу большую глубину, далекую, глухую глубину, очень тихую и плотную.

Цѣлую камушки и снова языкомъ лижу: соленые. Слезы ли мои? Или вода морская? Она тоже соленая.

И море плачетъ?

Или оно все слезы, все слезы камней, и паучковъ, и крабовъ, и мои, слезы земли?

Конечно, мнѣ хорошо, и что-то прервалось, что становилось несноснымъ.

Я уже давно не плакала. Слишкомъ давно… такъ, отъ радости.



Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.