Мать моя, урождённая Александровичева, была одна из прекраснейших девиц в Малороссии. В конце пятнадцатого года её от рождения женихи толпою предстали искать руки её. Из всего их множества сердце матери моей отдавало преимущество гусарскому ротмистру Дурову; но, к несчастию, выбор этот не был выбором отца её, гордого, властолюбивого пана малороссийского. Он сказал матери моей, чтоб она выбросила из головы химерическую мысль вытти замуж за москаля, а особливо военного. Дед мой был величайший деспот в своём семействе; если он что приказывать, надобно было слепо повиноваться, и не было никакой возможности ни умилостивить его, ни переменить однажды принятого им намерения. Следствием этой неумеренной строгости было то, что в одну бурную осеннюю ночь мать моя, спавшая в одной горнице с старшею сестрою своей, встала тихонько с постели, оделась, и, взяв салоп и капор, в одних чулках, утаивая дыхание, прокралась мимо сестриной кровати, отворила тихо двери в залу, тихо затворила, проворно перебежала её и, отворя дверь в сад, как стрела полетела по длинной каштановой аллее, оканчивающейся у самой калитки. Мать моя поспешно отпирает эту маленькую дверь и бросается в объятия ротмистра, ожидавшего её с коляскою, запряжённою четырьмя сильными лошадьми, которые, подобно ветру, тогда бушевавшему, понесли их по Киевской дороге.
В первом селе они обвенчались и поехали прямо в Киев, где квартировал полк Дурова. Поступок матери моей, хотя и мог быть извиняем молодостью, любовью и достоинствами отца моего, бывшего прекраснейшим мужчиною, имевшего кроткий прав и пленительное обращение, но он был так противен патриархальным нравам края Малороссийского, что дед мой в первом порыве гнева проклял дочь свою.
В продолжение двух лет мать моя не переставала писать к отцу своему и умолять его о прощении; но тщетно: он ничего слышать не хотел, и гнев его возрастал, по мере как старались смягчить его. Родители мои, потерявшие уже надежду умилостивить человека, почитавшего упорство характерностью, покорились было своей участи, перестав писать к неумолимому отцу; но беременность матери моей оживила угасшее мужество её; она стала надеяться, что рождение ребёнка возвратит ей милости отцовские.
Мать моя страстно желала иметь сына и во всё продолжение беременности своей занималась самыми обольстительными мечтами; она говорила: у меня родится сын, прекрасный, как амур! я дам ему имя Модест; сама буду кормить, сама воспитывать, учить, и мой сын, мой милый Модест, будет утехою всей жизни моей… Так мечтала мать моя; но приближалось время, и муки, предшествовавшие моему рождению, удивили матушку самым неприятным образом; они не имели места в мечтах её и произвели на неё первое невыгодное для меня впечатление. Надобно было позвать акушера, который нашёл нужным пустить кровь; мать моя чрезвычайно испугалась этого, поделать нечего, должно было покориться необходимости. Кровь пустили, и вскоре после этого явилась на свет я, бедное существо, появление которого разрушило все мечты и ниспровергнуло все надежды матери.
— Подайте мне дитя моё! — сказала мать моя, как только оправилась несколько от боли и страха. Дитя принесли и положили ей на колени, Но увы! это не сын, прекрасный, как амур! это дочь и дочь — богатырь!! Я была необыкновенной величины, имела густые чёрные волосы и громко кричала. Мать толкнула меня с коленей и отвернулась к стене.
Через несколько дней маменька выздоровела и, уступая советам полковых дам, своих приятельниц, решилась сама кормит меня. Они говорили ей, что мать, которая кормит грудью своё дитя, через это самое начинает любить его. Меня принесли; мать взяла меня из рук женщины, положила к груди и давала мне сосать её; но видно я чувствовала, что не любовь материнская даёт мне пищу, и потому, несмотря на все усилия заставить меня взять грудь, не брала её; маменька думала преодолеть моё упрямство терпением и продолжала держать меня у груди; но наскуча, что я долго не беру, перестала смотреть на меня и начала говорить с бывшею у неё в гостях дамою. В это время я, как видно управляемая судьбою, назначавшею мне солдатский мундир, схватила вдруг грудь матери и изо всей силы стиснула её дёснами. Мать моя закричала пронзительно, отдёрнула меня от груди и, бросив в руки женщины, упала лицом в подушки. «Отнесите, отнесите с глаз моих негодного ребёнка, и никогда не показывайте», — говорила матушка, махая рукою и закрывая себе голову подушкою.
Мне минуло четыре месяца, когда полк, где служил отец мой, получил повеление идти в Херсон; так как это был домашний поход, то батюшка взял семейство с собою. Я была поручена надзору и попечению горничной девки моей матери, одних с нею лет. Днём девка эта сидела с матушкою в карете, держа меня на коленях, кормила из рожка коровьим молоком и пеленала так туго, что лицо у меня синело и глаза наливались кровью; на ночлегах я отдыхала, потому что меня отдавали крестьянке, которую приводили из селения; она распелёнывала меня, клала к груди и спала со мною всю ночь; таким образом у меня на каждом переходе была новая кормилица.
Ни от переменных кормилиц, ни от мучительного пеленания, здоровье моё не расстраивалось. Я была очень крепка и бодра, но только до невероятности криклива. В один день мать моя была весьма в дурном нраве; я не дала ей спать всю ночь; в поход вышли на заре, маменька расположилась было заснуть в карете, но я опять начала плакать, и, несмотря на все старания няньки утешить меня, я кричала от часу громче: это переполнило меру досады матери моей; она вышла из себя и, выхватив меня из рук девки, выбросила в окно! Гусары вскрикнули от ужаса, соскочили с лошадей и подняли меня, всю окровавленную и не подающую никакого знака жизни; они понесли было меня опять в карету, но батюшка подскакал к ним, взял меня из рук их и, проливая слёзы, положил к себе на седло. Он дрожал, плакал, был бледен, как мёртвый, ехал не говоря ни слова и не поворачивая головы в ту сторону, где ехала мать моя. К удивлёнию всех, я возвратилась к жизни и, сверх чаяния, не была изуродована; только от сильного удара шла у меня кровь из рта и носа; батюшка с радостным чувством благодарности поднял глаза к небу, прижал меня к груди своей и, приблизясь к карете сказал матери моей: «Благодари бога, что ты не убийца! Дочь наша жива; но я не отдам уже её тебе во власть; я сам займусь ею. Сказав это, поехал прочь и до самого ночлега вёз меня с собою, не обращая ни взора, ни слов к матери моей.
С этого достопамятного дня жизни моей отец вверил меня промыслу божию и смотрению флангового гусара Астахова, находившегося неотлучно при батюшке как на квартире, так и в походе. Я только ночью была в комнате матери моей: но как только батюшка вставал и уходил, тотчас уносили меня. Воспитатель мой Астахов по целым дням носил меня на руках, ходил со мною в эскадронную конюшню, сажал на лошадей, давал играть пистолетом, махал саблею, и я хлопала руками и хохотала при виде сыплющихся искр и блестящей стали; вечером он приносил меня к музыкантами, игравшим пред зарёю разные штучки; я слушала и наконец засыпала. Только сонную и можно было отнесть меня в горницу; но когда я не спала, то при одном виде материной комнаты я обмирала от страха и с воплем хваталась обеими руками за шею Астахова. Матушка со времени воздушного путешествия моего из окна кареты не вступалась уже ни во что, до меня касающееся, и имела для утешении своего другую дочь, точно уже прекрасную, как амур, в которой она, как говорится, души не слышала.
Дед мой вскоре по рождении моём простил мать мою и сделал это весьма торжественным образом: он поехал в Киев, просил архиерея разрешить его от необдуманной клятвы не прощать никогда дочь свою и, получив пастырское разрешение, тогда уже написал к матери моей, что прощает её, благословляет брак её и рождённое от него дитя; что просил её приехать к нему, как для того чтобы лично принять благословение отца, так и для того чтобы получить свою часть приданого. Мать моя не имела возможности пользоваться этим приглашением до самого того времени, как батюшке надобно было выйти в отставку; мне было четыре года с половиною, когда отец мой увидел необходимость оставить службу. В квартире его, кроме моей кроватки, были ещё две колыбели; походная жизнь с таким семейством делалась невозможною; он поехал в Москву искать места по статской службе, а мать со мною и ещё двумя детьми отправилась к своему отцу, где и должна была жить до возвращения мужа. Взяв меня из рук Астахова, мать моя не могла уже ни одной минуты быть ни покойна, ни весела; всякий день я сердила её странными выходками и рыцарским духом своим; я знала твёрдо все командные слова, любила до безумия лошадей, и когда матушка хотела заставить меня вязать шнурок, то я с плачем просила, чтоб она дала мне пистолет, как я говорила, пощёлкать; одним словом, я воспользовалась как нельзя лучше воспитанием, данным мне Астаховым! С каждым днём воинственные наклонности мои усиливались, и с каждым днём более мать не любила меня. Я ничего не забывала из того, чему научилась, находясь беспрестанно с гусарами; бегала и скакала по горнице во всех направлениях, кричала во весь голос: «Эскадрон! направо заезжай! с места! марш — марш!» Тётки мои хохотали, а матушка, которую всё это приводило в отчаяние, не знала границ своей досаде, брала меня в свою горницу, ставила в угол и бранью и угрозами заставляла горько плакать.
Отец мой получил место городничего в одном из уездных городов и отправился туда со всем своим семейством; мать моя, от всей души меня не любившая, кажется, как нарочно, делала всё, что могло усилить и утвердить и без того необоримую страсть мою к свободе и военной жизни: она не позволяла мне гулять в саду, не позволяла отлучаться от неё ни на полчаса; я должна была целый день сидеть в её горнице и плесть кружева; она сама учила меня шить, вязать, и, видя, что я не имею ни охоты, ни способности к этим упражнениям, что всё в руках моих и рвётся, и ломается, она сердилась, выходила из себя и била меня очень больно по рукам.
Мне минуло десять лет. Матушка имела неосторожность говорить при мне отцу моему, что она не имеет сил управиться с воспитанницею Астахова, что это гусарское воспитание пустило глубокие корни, что огонь глаз моих путает её, и что она желала бы лучше видеть меня мёртвою, нежели с такими наклонностями. Батюшка отвечал, что я ещё дитя, что не надобно замечать меня, и что с летами я получу другие наклонности и всё пройдёт само собою: «Не приписывай этому ребячеству, такой важности, друг мой!» — говорил батюшка. Судьбе угодно было, чтоб мать моя не поверила и не последовала доброму совету мужа своего… Она продолжала держать меня взаперти и не дозволять мне ни одной юношеской радости. Я молчала и покорялась; но угнетение дало зрелость уму моему; я приняла твёрдое намерение свергнуть тягостное иго и, как взрослая, начала обдумывать план успеть в этом. Я решилась употребить все способы выучиться ездить верхом, стрелять из ружья и, переодевшись, уйти из дома отцовского. Чтобы начать приводить в действо замышляемый переворот в жизни моей, я не пропускала ни одного удобного случая украсться от надзора матушки; эти случаи представлялись всякий раз, как к матушке приезжали гости; она занималась ими, а я, я, не помня себя от радости, бежала в сад к своему арсеналу, то есть тёмному углу за кустарником, где хранились мои стрелы, лук, сабля и изломанное ружьё; я забывала целый свет, занимаясь своим оружием, и только пронзительный крик ищущих меня девок заставлял меня с испугом бежать им навстречу. Они отводили меня в горницу, где всегда уже ожидало меня наказание. Таким образом минуло два года, и мне было уже двенадцать лет; в это время батюшка купил для себя верховую лошадь — черкесского жеребца почти неукротимого. Будучи отличным наездником, отец мой сам выездил это прекрасное животное и назвал его Алкидом. Теперь все мои планы, намерения и желания сосредоточились на этом коне; я решилась употребить всё, чтоб приучить его к себе, и успела; я давала ему хлеб, сахар, соль; брала тихонько овёс у кучера и насыпала в ясли; гладила его, ласкала, говорила с ним, как будто он мог понимать меня, и наконец достигла того, что неприступный конь ходил за мною, как кроткая овечка.
Почти всякий день я вставала на заре, уходила потихоньку из комнаты и бежала в конюшню; Алкид встречал меня ржанием, я давала ему хлеба, сахару, выводила на двор; потом подводила к крыльцу и со ступеней садилась к нему на спину; быстрые движения его, прыгание, храпение нисколько не пугали меня: я держалась за гриву и позволяла ему скакать со мною по всему обширному двору, не боясь быть вынесенною за ворота, потому что они были ещё заперты. Случилось один раз, что забава эта прервалась приходом конюха, который, вскрикнув от страха и удивления, спешил остановить галопирующего со мною Алкида; но конь закрутил головой, взвился на дыбы и пустился скакать по двору, прыгая и брыкая ногами; к счастью моему, обмерший от страха Ефим потерял употребление голоса, без чего крик его встревожил бы весь дом и навлёк бы мне жестокое наказание. Я легко усмирила Алкида; лаская его голосом, трепля и гладя рукою, он пошёл шагом, и когда я обняла шею его и прислонилась к ней лицом, то он тотчас остановился, потому что таким образом я всегда сходила или, лучше сказать, сползала с него. Теперь Ефим подошёл было взять его, бормоча сквозь зубы, что он скажет это матушке; но я обещала отдавать ему все свои карманные деньга, если он никому не скажет и позволит мне самой отвести Алкида в конюшню; при этом обещании лицо Ефима выяснилось, он усмехнулся, погладил бороду и сказал: «Ну извольте, если этот пострел вас более слушается нежели меня!» Я повела в торжестве Алкида в конюшню и, к удивлению Ефима, дикий конь шёл за мною смирно и, сгибая шею, наклонил ко мне голову, легонько брал губами мои волосы или за плечо.
С каждым днём я делалась смелее и предприимчивее и, исключая гнева матери моей, ничего в свете не страшилась. Мне казалось весьма странным, что сверстницы мои боялись оставаться одни в темноте; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Одним словом, не было места, куда б я не пошла ночью так же смело, как и днём; хотя мне так же, как и другим детям, были рассказываемы повести о духах, мертвецах, леших, разбойниках и русалках, щекочущих людей насмерть; хотя я от всего сердца верила этому вздору, но нисколько однако ж ничего этого не боялась; напротив, я жаждала опасностей, желала бы быть окружённою ими, искала бы их, если б имела хотя малейшую свободу; но неусыпное око матери моей следило каждый шаг, каждое движение моё.
В один день матушка поехала с дамами гулять в густой бор за Каму и взяла меня с собою, для того, как она говорила, чтоб я не сломила себе головы, оставшись одна дома. Это было в первый ещё раз в жизни моей, что вывезли меня на простор, где я видела и густой лес, и обширные поля, и широкую реку! Я едва не задохлась от радости, и только что мы вошли в лес, как я, не владея собою от восхищения, в ту же минуту убежала и бежала до тех пор, пока голоса компании сделались не слышны; тогда-то радость моя была полная и совершенная: я бегала, прыгала, рвала цветы, взлезала на вершины высоких дерев, чтоб далее видеть, взлезала на тоненькие берёзки и, схватясь за верхушку руками, соскакивала вниз, и молодое деревце легонько ставило меня на землю! Два часа пролетели, как две минуты! Между тем меня искали, звали в несколько голосов; я хотя и слышала их, но как расстаться с пленительною свободою! Наконец уставши чрезвычайно, я возвратилась к обществу; мне нетрудно было найти их, потому что голоса меня зовущие не умолкали. Я нашла мать мою и всех дам в страшном беспокойстве; они вскрикнули от радости увидев меня; но матушка, угадав по довольному лицу моему, что я не заплуталась, но ушла добровольно, пришла в сильный гнев. Она толкнула меня в спину и назвала проклятою девчонкою, заклявшеюся сердить её всегда и везде! Мы приехали домой; матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо; приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы. «Вот я тебя, негодную, привяжу на верёвку и буду кормить одним хлебом!» Сказавши это, она пошла к батюшке, рассказать о моём, как она называла, чудовищном поступке, а я осталась перебирать коклюшки, ставить булавки и думать о прекрасной природе, в первый раз ещё виденной мною во всём её величии и красоте! С этого дня надзор и строгость матери моей, хотя сделались ещё неусыпнее, но не могли уже ни устрашить, ни удержать меня.
От утра до вечера сидела я за работою, которой, надобно признаться, ничего в свете не могло быть гаже, потому что я не могла, не умела и не хотела уметь делать её, как другие, но рвала, портила, путала, и передо мною стоял холстинный шар, на котором тянулась полосою отвратительная путаница — моё кружево, и за ним-то я сидела терпеливо целый день, терпеливо потому, что план мой был уже готов и намерение принято. Как скоро вступала ночь, всё в доме утихало, двери запирались, в комнате матушки погашен огонь, я вставала, тихонько одевалась, украдкою выходила через заднее крыльцо и бежала прямо в конюшню; там брала я Алкида, проводила его через сад на скотный двор и здесь уже садилась на него, и выезжала через узкий переулок прямо к берегу и к Старцовой горе; тут я опять вставала с лошади и взводила её на гору за недоуздок в руках, потому что не умея надеть узды на Алкида, я не могла бы заставить его добровольно взойти на гору, которая в этом месте имела утёсистую крутизну; итак, я взводила его за недоуздок в руках и, когда была на ровном месте, отыскивала пень или бугор, с которого опять садилась на спину Алкида, и до тех пор хлопала рукою по шее и щёлкала языком, пока добрый конь пускался в галоп, вскачь и даже в карьер; при первом признаке зари я возвращалась домой, ставила лошадь в конюшню и, не раздеваясь, ложилась спать, через что и открылись наконец мои ночные прогулки. Девка, имевшая за мною смотренье, находя меня всякое утро в постели совсем одетую, сказала об этом матери, которая и взяла на себя труд посмотреть, каким образом и для чего это делается; мать моя сама видела, как я вышла в полночь совсем одетая и, к неизъяснимому ужасу её, вывела из конюшни злого жеребца! Она не смела остановить меня, считая лунатиком, не смела кричать, чтобы не испугать меня, но, приказав дворецкому и Ефиму смотреть за мною, пошла сама к батюшке, разбудила его и рассказала всё происшествие; отец удивился и поспешно встал, чтоб идти увидеть своими глазами эту необычайность. Но всё уже кончилось скорее, нежели ожидали: меня и Алкида вели в триумфе обратно каждого в своё место. Дворецкий, которому матушка приказала идти за мною, видя, что я хочу садиться на лошадь, и не считая меня, как считала матушка, лунатиком, вышел из засады и спросил: «Куда вы, барышня?»
После этого происшествия, мать моя хотела непременно, чего бы то ни стоило, избавиться моего присутствия и для того решались отвезти меня в Малороссию к бабке, старой Александровичевой. Мне наступал уже четырнадцатый год, я была высока ростом, тонка и стройна; но воинственный дух мой рисовался в чертах лица, и хотя я имела белую кожу, живой румянец, блестящие глаза и чёрные брови, но зеркало моё и матушка говорили мне всякий день, что я совсем нехороша собою. Лицо моё было испорчено оспою, черты неправильны, а беспрестанное угнетение свободы и строгость обращения матери, а иногда и жестокость напечатлели на физиономии моей выражение страха и печали. Может быть, я забыла бы наконец все свои гусарские замашки и сделалась обыкновенною девицею, как и все, если б мать моя не представляла в самом безотрадном виде участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола: женщина, по её мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве; что вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть её доля от колыбели до могилы; что она исполнена слабостей, лишена всех совершенств и неспособна ни к чему; что, одним словом, женщина — самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этого описания; я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, находящегося, как я думала, под проклятием божьим. Отец тоже говорил часто: если б вместо Надежды был у меня сын, я не думал бы, что будет со мною под старость; он был бы мне подпорою при вечере дней моих. Я едва не плакала при этих словах отца, которого чрезвычайно любила. Два чувства, столь противоположные — любовь к отцу и отвращение к своему полу волновали юную душу мою с одинаковою силою, и я с твёрдостию и постоянством, мало свойственными возрасту моему, занялась обдумыванием плана выйти из сферы, назначенной природою и обычаями женскому полу.
При таком-то расположении ума и воли моей в начале четырнадцатого года моего от рождения, отвезла меня мать моя в Малороссию к бабке и оставила у неё. Деда не было уже на свете. Всю нашу семью составляли бабка моя восьмидесятилетняя, умная и благочестивая женщина; она была некогда красавица, и известна по необычайной кротости нрава; сын её, а мой дядя, средних лет человек, пригожий, добрый, чувствительный и до несносности капризный, был женат на девице редкой красоты из фамилии Лизогубов, живущих в Чернигове; и наконец тётка лет сорока пяти, девица. Я более всех любила молодую и прекрасную жену дяди, но никогда однако ж не оставалась охотно в сообществе моих родных: они были так важны, так набожны, такие непримиримые враги воинственных наклонностей в девице, что я боялась думать в их присутствии о своих любимых намерениях. Хотя свободы моей не стесняли ни в чём, хотя я могла с утра до вечера гулять, где хочу, не опасаясь быть бранёною, но если б я осмелилась намекнуть только о верховой езде, то, думаю, меня осудили бы на церковное покаяние. Так нелицемерен был ужас родных моих при одной мысли об этих противозаконных и противоестественных, по их мнению, упражнениях женщин, а особливо девиц!
Под ясным небом Малороссии я приметно поздоровела, хотя в то же время загорела, почернела и подурнела ещё более. Здесь меня не шнуровали и не морили за кружевом. Любя страстно природу и свободу, я все дни проводила, или бегая по лесным дачам дядиного поместья, или плавая по Удаю в большой ладье, называемой в Малороссии дуб. Может быть, этой последней забавы не позволили б мне, если б знали об ней; но я имела предосторожность пускаться в навигацию после обеда, когда зоркие глаза молодой тётки закрывались для сна. Дядя уходил заниматься хозяйством или читал газеты, которые тётушка девица слушала с большим участием; оставалась только бабушка, которая могла бы увидеть меня; но она имела уже слабое зрение, и я в совершенной безопасности разъезжала прямо перед её окнами.
Весною приехала к нам ещё одна тётка моя, Значко-Яворская, живущая близ города Лубен; она полюбила меня и выпросила у бабушки позволение взять меня к себе на всё лето.
Здесь и занятия мои и удовольствия были совсем другие; тётка была строгая женщина, наблюдавшая неослабный порядок и приличие во всём; она жила открыто, была знакома с лучшим обществом из окружных помещиков, имела хорошего повара и часто делала балы; я у видела себя в другой сфере. Не слыша никогда брани и укоризн женскому полу, я мирилась несколько с его участию, особливо видя вежливое внимание и угождения мужчин. Тётка одевала меня очень хорошо и старалась свесть загар с лица моего; воинские мечты мои начинали понемногу изглаживаться в уме моём; назначение женщин не казалось уже мне так страшным, и мне наконец понравился новый род жизни моей. К довершению успокоения бурных помыслов моих дали мне подругу: у тётушки жила другая племянница её, Остроградская, годом моложе меня. Мы обе были неразлучны; утро проводили в комнате у тётки нашей, читая, рисуя или играя; после обеда до самого чаю мы были свободны гулять и тотчас уходили в ливаду: так называется часть земли, обыкновенно примыкающая к саду и отделяемая от него одним только рвом; я перескакивала его с лёгкостью дикой козы; сестра следовала моему примеру, и мы в продолжение урочного времени нашей прогулки облетали все соседние ливады во всём их пространстве.
Тётка моя, как и все малороссиянки, была очень набожна, строго наблюдала и исполняла все обряды, предписываемые религиею. Всякий праздник ездила к обедне, вечерне и заутрене; я и сестра должны были делать то же. Сначала мне очень не хотелось вставать до свету, чтоб идти в церковь; но в соседстве у нас жила помещица Кириякова с сыном и также всегда приезжала в церковь. В ожидании начатия службы Кириякова разговаривала с тёткою, а сын её, молодой человек лет двадцати пяти, подходил к нам или, лучше сказать, ко мне, потому что он говорил только со мною. Он был очень недурён собою, имел прекрасные чёрные глаза, волосы и брови, и юношескую свежесть лица; я очень полюбила божественную службу, и к заутрене вставала всегда уже прежде тётушки. Наконец разговоры мои с молодым Кирияковым обратили на себя внимание тётки моей. Она стала замечать, расспрашивать сестру, которая тотчас и сказала, что Кирияк брал мою руку и просил меня отдать ему кольцо, говоря, что тогда сочтёт себя уполномоченным говорить с тётушкою. Получа такое объяснение от сестры моей, тётка призвала меня к себе: «Что, говорит с тобою сын нашей соседки всякий раз, когда мы бываем вместе?» Не умея вовсе притворяться, я рассказала тотчас всё, что было мне говорено. Тётушка покачала головою; ей это очень не нравилось. «Нет, — говорила она, — не так ищут руки девицы! к чему объясняться с тобою! Надобно было прямо отнестись к твоим родственникам!» После этого меня отвезли обратно к бабке; я долго скучала о молодом Кирияке. Это была первая склонность, и думаю, что если б тогда отдали меня за него, то я навсегда простилась бы с воинственными замыслами; но судьба, предназначавшая мне поприщем ратное поле, распорядила иначе. Старая Кириякова просила тётку мою осведомиться, имею ли я какое приданое, и, узнавши, что оно состоит из нескольких аршин лент, полотна и кисеи, а более ничего, запретила сыну своему думать обо мне.
Мне наступил пятнадцатый год, как в один день принесли дяде моему письмо, повергшее всех в печаль и недоумение. Письмо было от батюшки; он писал к матери моей, умолял её простить ему, возвратиться и давал клятву всё оставить. Никто ничего не мог понять из этого письма. Где мать моя? почему письмо к ней адресовано в Малороссию? Разошлась ли она с мужем и по какой причине? Дядя и бабка мои терялись в догадках.
Недели через две после этого письма я каталась в лодке по Удаю и вдруг услышала визгливый голос бабушкиной горничной девки: «Панночко, панночко! идыть до бабусци!» Я испугалась, услыша призыв к бабушке, повернула лодку и мысленно прощалась с своим любезным дубом, полагая, что теперь велят его приковать цепью к свае, и прогулки мои по реке навсегда кончились. «Как это случилось, что бабушка увидела?» — спрашивала я, приставая к берегу. «Бабушка не видала, — отвечала Агафья, — но за вами приехал Степан; матушка ваша прислала». — «Матушка! за мною! возможно ли! Ах, прекрасный край, неужели я должна буду оставить тебя!..» Я шла поспешно домой; там увидела старого слугу нашего, бывшего во всех походах с отцом моим; седой Степан почтительно подал мне письмо. Отец писал, что он и мать моя желают, чтоб я немедленно приехала к ним, что им скучно жить розно со мною. Это было непонятно для меня; я знала, что мать не любила меня, итак, это батюшка хочет, чтоб я была при нём; но как же согласилась мать моя! Сколько я ни думала и сколько ни сожалела о необходимости оставить Малороссию, о стеснении свободы меня ожидающем, о неприятном размене прекрасного климата на холодный и суровый, но должна была повиноваться! В два дня всё приготовили, напекли, нажарили лакомств, дали огромный короб, и всё уложили. На третий почтенная бабка моя прижала меня к груди своей и, целуя, сказала: «Поезжай дитя моё! да благословит тебя господь в пути твоём! да благословит он тебя и в пути жизни твоей!» Она положила руку свою мне на голову и тихо призывала на меня покровительства божия! Молитва праведницы была услышана: во всё продолжение воинственной, бурной жизни я испытывала во многих случаях видимое заступление всевышнего.
Нечего описывать путешествия моего под надзором старого Степана и в товариществе двенадцатилетней Аннушки, его дочери; оно началось и кончилось, как начинаются и оканчиваются подобные вояжи: ехали на протяжных тихо, долго и наконец приехали. Отворяя дверь в зал отцовского дома, я услышала, как маленькая сестра моя, Клеопатра, говорила: «Подите, маменька, какая-то барышня приехала! Сверх ожидания, матушка приняла меня ласково; ей приятно было видеть, что я получила тот скромный и постоянный вид, столько приличествующий молодой девице. Хотя в полтора года я много выросла и была почти головою выше матери, но не имела уже ни того воинственного вида, делавшего меня похожею на Ахилесса в женском платье, ни тех гусарских приёмов, приводивших, мать мою в отчаяние.
Прожив несколько дней дома, я у знала причину, заставившую прислать за мною. Отец мой, всегда неравнодушный к красоте, изменил матери моей в её отсутствие и взял на содержание прекрасную девочку, дочь одного мещанина; по возвращении матушка долго ещё ничего не знала, но одна из её знакомых думала услужить ей, объявив гибельную тайну, и отравила жизнь её ядом, жесточайшим из всех — ревностию! Несчастная мать моя помертвела, слушая рассказ безумно услужливой приятельницы, и, выслушав, ушла от неё, не говоря ни слова, и легла в постель; когда батюшка пришёл домой, она хотела было говорил ему кротко и покойно, но в её ли воле было сделать это! С первых слов терзание сердца превозмогло всё! рыдания пресекли её голос; она била себя в грудь, ломала руки, кляла день рождения и ту минуту, в которую узнала любовь! просила отца моего убить её и тем избавить нестерпимого мучения жить, быв им пренебрежённою! Батюшка ужаснулся состояния, в котором видел мать мою; он старался успокоить её, просил не верить вздорным рассказам; но, видя, что она была слишком хорошо уведомлена обо всём, клялся богом и совестию оставить преступную связь; матушка поверила, успокоилась и простила. Батюшка несколько времени держал своё слово, оставил любовницу и даже отдал её замуж; но после взял опять, и тогда-то мать моя в отчаянии решилась было навсегда расстаться с неверным мужем и поехала к своей матери в Малороссию; но в Казане остановилась. Батюшка, не зная этого, написал в Малороссию, убеждая мать мою простить ему и возвратиться; но в то же время и сам получил письмо от матери моей. Она писала, что не имеет силы удалиться от него, не может перенесть мысли расстаться навек с мужем, хотя жестоко её обидевшим, но и безмерно ею любимым! Умоляла его одуматься и возвратиться к своим обязанностям. Батюшка был тронут, раскаялся и просил матушку возвратиться. Тогда-то она послала за мною, полагая, что присутствие любимой дочери заставит его забыть совершенно недостойный предмет своей привязанности. Несчастная! ей суждено было обмануться во всех своих ожиданиях и испить чашу горести до дна! Батюшка переходил от одной привязанности к другой и никогда уже не возвращался к матери моей! Она томилась, увядала, сделалась больна, поехала лечиться в Пермь к славному Гралю и умерла на тридцать пятом году от рождения, более жертвою несчастья, нежели болезни!.. Увы! бесполезно орошаю теперь слезами строки эти! Горе мне, бывшей первоначальною причиною бедствий матери моей!.. Моё рождение, пол, черты, наклонности, всё было не то, чего хотела мать моя. Существование моё отравляло жизнь её, а беспрерывная досада испортила её нрав и без того от природы вспыльчивый, и сделала его жестоким; тогда уже и необыкновенная красота не спасла её; отец перестал её любить, и безвременная могила была концом любви, ненависти, страданий и несчастий.
Матушка, не находя уже удовольствия в обществе, вела затворническую жизнь. Пользуясь этим обстоятельством, я выпросила у отца позволение ездить верхом; батюшка приказал сшить для меня казачий чекмень и подарил своего Алкида. С этого времени я была всегдашним товарищем отца моего в его прогулках за город; он находил удовольствие учить меня красиво сидеть, крепко держаться в седле и ловко управлять лошадью. Я была понятная ученица; батюшка любовался моею легкостию, ловкостию и бесстрашием; он говорил, что я живой образ юных лет его, и что была бы подпорою старости и честию имени его, если б родилась мальчиком! Голова моя вскружилась! но теперешнее кружение было уже прочно. Я была не дитя: мне минуло шестнадцать лет! Обольстительные удовольствия света, жизнь в Малороссии и чёрные глаза Кирияка, как сон, изгладились в памяти моей; но детство, проведённое в лагере между гусарами, живыми красками рисовалось в воображении моём. Всё воскресло в душе моей! Я не понимала, как могла не думать о плане своём почти два года! Мать моя, угнетённая горестию, теперь ещё более ужасными красками описывала участь женщин. Воинственный жар с неимоверною силою запылал в душе моей; мечты зароились в уме, и я деятельно зачала изыскивать способы произвесть в действие прежнее намерение своё — сделаться воином, быть сыном для отца своего и навсегда отделиться от пола, которого участь и вечная зависимость начали страшить меня.
Матушка не ездила ещё в Пермь лечиться, когда в город наш пришёл полк казаков для усмирения беспрерывного воровства и смертоубийств, производимых татарами. Батюшка часто приглашал к себе обедать их полковника и офицеров; ездил с ними прогуливаться за город верхом; но я имела предусмотрительность никогда не быть участницею этих прогулок? мне нужно было, чтобы они никогда не видали меня в чекмене и не имели понятия о виде моём в мужском платье. Луч света озарил ум мой, когда казаки вступили в город! Теперь я видела верный способ исполнить так давно предпринятый план; видела возможность, дождавшись выступления казаков, дойти с ними до места, где стоят регулярные полки.
Наконец настало решительное время действовать по предначертанному плану! Казаки получили повеление выступить; они вышли 15 сентября 1806 года; в пятидесяти вёрстах от города должна была быть у них днёвка. Семнадцатого был день моих именин, и день, в который судьбою ли, стечением ли обстоятельств, или непреодолимою наклонностию, но только определено было мне оставить дом отцовский и начать совсем новый род жизни. В день семнадцатого сентября я проснулась до зари и села у окна дожидаться её появления: может быть, это будет последняя, которую я увижу в стране родной! Что ждёт меня в бурном свете!? не понесётся ли вслед за мною проклятие матери и горесть отца!? Будут ли они живы!? Дождутся ли успехов гигантского замысла моего!? Ужасно, если смерть их отнимет у меня цель действий моих! Мысли эти то толпились в голове моей, то сменяли одна другую! Сердце моё стеснилось и слёзы заблистали на ресницах. В это время занялась заря, скоро разлилась алым заревом, и прекрасный свет её, пролившись в мою комнату, осветил предметы: отцовская сабля, висевшая на стене прямо против окна, казалась горящею. Чувства мои оживились. Я сняла саблю со стены, вынула её из ножен и, смотря на неё, погрузилась в мысли; сабля эта была игрушкою моею, когда я была ещё в пелёнах, утехою и упражнением в отроческие лета, и почему ж теперь не была бы она защитою и славою моею на военном поприще? «Я буду носить тебя с честию», — сказала я, поцеловав клинок и вкладывая её в ножны. Солнце взошло. В этот день матушка подарила мне золотую цепь; батюшка триста рублей и гусарское седло с алым вальтрапом; даже маленький брат отдал мне золотые часы свои. Принимая подарки родителей моих, я с грустию думала, что им и в мысль не приходит, что они снаряжают меня в дорогу дальнюю и опасную.
День этот я провела с моими подругами. В одиннадцать часов вечера я пришла проститься с матушкою, как то делала обыкновенно, когда шла уже спать. Не имея сил удержать чувств своих, я поцеловала несколько раз её руки и прижала их к сердцу, чего прежде не делала и не смела делать. Хотя матушка и не любила меня, однако ж была тронута необыкновенными изъявлениями детской ласки и покорности; она сказала, целуя меня в голову: «Поди с богом!» Слова эти весьма много значили для меня, никогда ещё не слыхавшей ни одного ласкового слова от матери своей. Я приняла их за благословение, поцеловала впоследнее руку её и ушла.
Комнаты мои были в саду. Я занимала нижний этаж садового домика, а батюшка жил вверху. Он имел обыкновение заходить ко мне всякий вечер на полчаса. Он любил слушать, когда я рассказывала ему, где была, что делала или читала. Ожидая и теперь обычного посещения отца моего, положила я на постель за занавес моё казацкое платье, поставила у печки кресла и стала подле них дожидаться, когда батюшка пойдёт в свои комнаты. Скоро я услышала шелест листьев от походки человека, идущего по аллее. Сердце моё вспрыгнуло! Дверь отворялась, и батюшка вошёл: «Что ты так бледна? — спросил он, садясь на кресла, — здорова ли?» Я с усилием удержала вздох, готовый разорвать грудь мою; последний раз отец мой входит в комнату ко мне с уверенностью найти в ней дочь свою! Завтра он пройдёт мимо с горестью и содроганием! Могильная пустота и молчание будут в ней! Батюшка смотрел на меня пристально: «Что с тобою? ты верно нездорова?» Я сказала, что только устала и озябла. «Что ж не велишь протапливать свою горницу? становится сыро и холодно». Помолчав несколько, батюшка спросил: «Для чего ты не прикажешь Ефиму выгонять Алкида на корде? к нему приступа нет; ты сама давно уже не ездишь на нём, другому никому не позволяешь. Он так застоялся, что даже в стойле скачет на дыбы, непременно надобно проездить его». Я сказала, что прикажу сделать это и опять замолчала. «Ты что-то грустна, друг мой. Прощай, ложись спать», — сказал батюшка, вставая и целуя меня в лоб. Он обнял меня одного рукою и прижал к груди своей; я поцеловала обе руки его, стараясь удержать слёзы, готовые градом покатиться из глаз. Трепет всего тела изменил сердечному чувству моему. Увы! батюшка приписал его холоду! «Видишь, как ты озябла», — сказал он. Я ещё раз поцеловала его руки. «Добрая дочь!» — примолвил батюшка, потрепав меня по щеке, и вышел. Я стала на колени близ тех кресел, на которых сидел он, и, склонясь перед ними до земли, целовала, орошая слезами то место пола, где стояла нога его. Через полчаса, когда печаль моя несколько утихла, я встала, чтоб скинуть своё женское платье; подошла к зеркалу, обрезала свои локоны, положила их в стол, сняла чёрный атласный капот и начала одеваться в казачий униформ. Стянув стан свой чёрным шёлковым кушаком и надев высокую шапку с пунцовым верхом, с четверть часа я рассматривала преобразившийся вид свой; остриженные волосы дали мне совсем другую физиономию; я была уверена, что никому и в голову не придёт подозревать пол мой. Сильный шелест листьев и храпенье лошади дали знать мне, что Ефим ведёт Алкида на задний двор. Я впоследнее простёрла руки к изображению богоматери, столько лет принимавшему мольбы мои, и вышла! Наконец дверь отцовского дома затворилась за мною, и кто знает? может быть, никогда уже более не отворится для меня!..
Приказав Ефиму идти с Алкидом прямою дорогою на Старцеву гору и под лесом дожидаться меня, я сбежала поспешно на берег Камы, сбросила тут капот свой и положила его на песок со всеми принадлежностями женского одеяния; я не имела варварского намерения заставить отца думать, что я утонула, и была уверена, что он не подумает этого; я хотела только дать ему возможность отвечать без замешательства на затруднительные вопросы наших недальновидных знакомых. Оставив платье на берегу, я взошла прямо на гору по тропинке, проложенной козами; ночь была холодная и светлая; месяц светил во всей полноте своей. Я остановилась взглянуть ещё раз на прекрасный и величественный вид, открывающийся с горы: за Камою на необозримое пространство видны были Пермская и Оренбургская губернии! Тёмные обширные леса и зеркальные озёра рисовались, как на картине! Город у подошвы утёсистой торы дремал в полуночной тишине; лучи месяца играли и отражались на позолоченных главах собора и светили на кровлю дома, где я выросла!.. Что мыслит теперь отец мой? говорит ли ему сердце его, что завтра любимая дочь его не придёт уже пожелать ему доброго утра?..
В молчании ночном ясно доходили до слуха моего крик Ефима и сильное храпение Алкида. Я побежала к ним и в самую пору: Ефим дрожал от холода, бранил Алкида, с которым не мог сладить, и меня за медленность. Я взяла мою лошадь у него из рук, села на неё, отдала ему обещанные пятьдесят рублей, попросила чтоб не сказывал ничего батюшке и, опустив Алкиду повода, вмиг исчезла у изумлённого Ефима из виду.
Версты четыре Алкид скакал с одинаково быстротою; но мне в эту ночь надобно было проехать пятьдесят вёрст до селения, где, я знала, что была назначена днёвка казачьему полку. Итак, удержав быстрый скок моего коня, я поехала шагом; скоро въехала в тёмный сосновый лес, простирающийся вёрст на тридцать. Желая сберечь силы моего Алкида, я продолжала ехать шагом и, окружённая мёртвою тишиною леса и мраком осенней ночи, погрузилась в размышления: Итак, я на воле! свободна! независима! я взяла мне принадлежащее, мою свободу: свободу! — драгоценный дар неба, неотъемлемо принадлежащий каждому человеку! Я умела взять её, охранить от всех притязаний на будущее время, и отныне до могилы она будет и уделом моим и наградою!
Тучи закрыли всё небо; в лесу сделалось темно так, что я на три сажени перед собою не могла ничего видеть, и, наконец, поднявшийся с севера холодный ветер заставил меня ехать скорее. Алкид мой пустился большой рысью, и на рассвете я приехала в селение, где дневал полк казаков.