Антракт в овраге (Кузмин)/1916 (ВТ)

[53]
Антракт в овраге.
I.

Все исторические воспоминания нашего города, как большинства городов на Волге, сводились к указаниям мест, где стояли пушки Пугачева, утеса, „где думал Степан“, двум-трем оползням, холерному кладбищу и надгробной плите, где, по преданию, застрелились два несчастных любовника. Город лежал как бы в яме, и невысокое плоскогорье, окружавшее его, было изрезано разной величины оврагами, носящими прозвища: „бараний овраг“, „вонючая балка“, „собачий ручей“ и т. п. Все эти названия указывали беспристрастно на бывшие события или существующие свойства данных мест, но люди с идеалистическим направлением фантазии предпочитали именовать их, руководясь сравнениями или фиктивными качествами. Таким образом, наш город окружали „Дарьяльское ущелье“, «долина роз“, „монрепо“ и даже „Стешин рай“, хотя не знаю, чем последнее название поэтичнее „собачьего ручья“, которое оно вытеснило. Конечно, наиболее упорными идеалистами оказывались дачники, которые покидали пыльные улицы, деревянные домики с фруктовыми садами для деревянных же построек посреди арендованных садов близ городских свалок и пыльных больших дорог, по которым не громыхали ломовики, но весь день и всю ночь скрипели обозы.

Дачи были расположены гнездами, по четыре, пяти посреди сада одного владельца, не образуя никакой [54]улицы или чего-нибудь похожего на стройное размещение. Как из мешка их высыпали: где густо, где пусто, где нет ничего. Каждое гнездо с садом было обнесено общим забором, который как бы объединял жильцов одного дачевладельца, отделяя их некоторой враждебностью от жителей, окруженных другим забором. Нечего говорить о населении другого, соседнего, оврага, куда нужно было попадать или делая крюк по дороге среди безнадежно выжженного поля, или перебираясь через лесистый хребет. Те были окончательными врагами, по крайней мере, на лето.

Такое распределение развивало до последних пределов, где нелепость уже граничила с юмором, местный колоколенный патриотизм. Потому люди, связанные личною дружбою или общею службою, старались поселиться в одном и том же овраге и даже преимущественно за одним забором: судейские — в одной куче, палатские — в другой, коммерсанты — в третьей. Если личная привязанность действовала на выбор летнего помещения, то, с другой стороны, совместное житье в одном овраге влияло и на зимние отношения. Поделены были даже поставщики, извозчики, торговки, — только венгерцы с мозаичными брошками и тряпичным хламом сохраняли нейтралитет, перенося вести из одного лагеря в другой.

Младшие подражали старшим еще более нелицемерно и безбоязненно, тем более, что такие отношения живо напоминали всякие воинственные игры., и в частности, игру в „казаков разбойников“.

В „бараньем овраге“, или, по другому, в „долине роз“, жили судейские, купцы и немцы за тремя заборами, принадлежавшими доктору Кушакову, священнику Успенскому и староверу Суслову. Но [55]распределение жильцов по дачевладельцам было как-то наперекор природе: у доктора помещались купцы, у батюшки — судейские, а у старовера разместились немцы. Последних изображало, собственно говоря, одно семейство пастора Гросмана, занимавшее три сусловских дачи, так как, кроме замужней сестры с детьми, двух теток и дедушки, у самого Гильдебранта Ивановича было три дочери и три сына: Берта, Гертруда, Фредегонда, Карл, Оттон и Герман. Несмотря на звучные имена, вся эта компания была подростками, которые и вели нескончаемую войну с судейскими ребятами. Купеческие дети держались в стороне, дрались между собою, а когда по воскресеньям их всех отвозила в собор к обедне общая линейка, они без различия дразнили встречных немцев и судейских, крича хором то „немец, перец, колбаса“, то „нехристи“, то „выкуси — прапорщицей будешь!“ — вообще, что придется, не сообразуясь, насколько подходят эти обращения к тому, к кому они адресованы. Если эти встречи происходили еще в виду дач, из окна высовывалась чья-нибудь бабья голова и кричала: „Я те побалую!“ Если же дач уже не было видно, с тем же замечанием обращался к ним извозчик.

Притом мальчиков рано отправляли в лавки „присматриваться“, когда еще и русские, и немецкие барчуки скакали козлами, задрав хвосты. Девочки же чистили ягоды для варенья, метили белье, лишь в промежутках бросая безграмотные письма судейским мальчишкам. Немецкие слишком мало обращали внимания на женский пол, предпочитая играть в теннис, крокет, или попросту в лапту.

У немцев было самое красивое место оврага, то, где он делался всего уже, и по дорожке, обсаженной алым, белым и желтым шиповником, можно было [56]достигнуть тенистой чащи над ручьем, поросшим горной смородиной. Небо казалось так высоко сквозь ветки кленов и лип, и в самый жар тут было прохладно, пахло водой, смородинным листом и груздями. Пастор на свой счет поставил там скамейку, нарочно небольшую, „потому что“, говорил он, „это место — не для компании и смеха, а для размышлений и мечтаний“.

II.

За судейским забором имела летнее помещение и семья прокурора Кравченка. Это была, как говорится, „красная семья“, т. е. состоявшая из отца, матери, сына и дочери. Гриша, хотя шел ему уже одиннадцатый год, учился дома, хорошо кормился, ходил в цветных рубашках, гонял трех голубей, был маменькиным сынком, воевал со старой нянькой, имел вид незанятого и независимого человека, — вообще, повторял сознательно или бессознательно в сокращенном виде житье старинных российских недорослей. Если не считать независимости и потому меньшей заносчивости и назойливости, по внешнему виду он мало отличался от соседних мальчиков, посещавших реальные или классические гимназии. Притом он вел почти одинаковый с ними образ жизни, по крайней мере, летней жизни, главный интерес которой и составляла непримиримая война с немцами. Без особенного увлечения и запальчивости, но с полной готовностью, он участвовал во всех перипетиях этой компании, исполняя даже иногда самостоятельно разные поручения, в роде того, чтобы пробраться ночью и вырыть глубокую яму на дорожке с шиповником, прикрыв ее сухими листьями, куда на следующее утро и ввалилась пасторша. Это именно он [57]придумал в местных памфлетах называть детей Гиль дебранта Ивановича, девочек: Бря, Тря и Фря, а мальчиков: Тошка, Гошка и Кошка.

Зина, как и две другие судейские девочки, служила караульщицей, таскала тяжести и провизию, в противоположность немкам, которые были крепко сбитыми баварками и не боялись никаких сражений и стычек. Особенно амазонничала младшая, Фредегонда, или, по нашему, Фря. Она была почти неуловима и неистощима на сложные каверзы.

В смысле словесной полемики немцы сплоховали. Например, найдя, что отец Гриши похож на Дарвина, они выдумали всех противников называть „дети отца обезьян“. Это было длинно, непонятно и нисколько не смешно, — просто глупо. Русские же не щадили даже своих. Например, сами же они назвали членскую пятилетнюю Клашу Олилу, которая всего боялась, и с которой всегда случалось несчастье, „Обклаша навалила“. Вот это здорово! а то — „дети отца обезьян“. Полчаса думай, а додумаешься — скучно станет.

Девочки были еще незаменимы, как доносчицы; кажется, эту обязанность они исполняли всего охотнее. Донисчицы и вдохновительницы, мужчины — исполнители. У немцев, по-видимому, было как-то равномернее: тяжеловатые выдумки и добросовестное исполнение делилось пополам, то и другое, между мальчиками и девочками.

Старшие делали вид, что не замечают военного положения; когда злые шутки касались их непосредственно, они жаловались вражеским родителям, а те журили своих детей, но потом при них же смеялись над шалостями, так что выходило в роде поощрения свыше. При встречах кланялись, в начале лета делали визиты и даже, в случае недостатка в партнере, [58]приглашали на винт Гильдебранта Ивановича или его родственников, но для общих пикников не соединялись, а когда случайно встречались, то дети не пропускали случая устроить маленькую стычку, а именно: всадить несколько репейников в косу Три, Бри или Фри. Для этого в кармане, вместе с перочинным ножом, спичками, какой-то трухой и изредка засморканным платком, носились и сваленные репейники. Потом эту моду переняли и немцы. Действующие думали, что и в высших сферах сохраняется то же распределение женских и мужских ролей, потому что матери, например, были твердо уверены, что чужие господа только исполняют наивно и тяжеловато то, что нашептали им их жены. И, действительно, когда приглашали Гильдебранта Ивановича на партию винта, только одно лицемерие заставляло посылать записку к нему самому:

„Дорогой Гильдебрант Иванович, вы нас совсем забыли. Приходите по-соседски выпить чаю и повинтить“.

По правде сказать, нужно было бы писать его жене:

»Анна Николаевна, конечно, вы — уродина и смешная сплетница, а ваш муж — колпак, но всё-таки уступите его сегодня нам часа на три: мы его не съедим и даже трогать не станем“.

Но, кажется, это все понимали, и смысл записок был достаточно ясен, потому что, получив приглашение, пастор передавал его жене, а та говорила: „ну что же, пойди, только не засиживайся. Наверное, у них партнера не хватило. Эта m-me Кравченко — префальшивая женщина. Я даже не нахожу ее интересной. Черты, пожалуй, ничего себе, но без всякой приятности“.

[59]
III.

Ночью шел большой дождь. Судейская партия решила откомандировать на следующее утро представителя под небольшой клен, растущий у пасторской скамейки, чтобы стряхнуть всю воду с листьев на первого врага, который придет „размышлять и мечтать“. Прием был не нов и достаточно невинен, а не применялся еще, вероятно, потому, что это был первый дождь за лето. Конечно, рассчитывали на кого-нибудь из взрослых, так как маленьким немцам неожиданный душ в жару был бы только приятен, особенно девочкам, которые, в качестве настоящих амазонок, мало обращали внимания на свой костюм.

Поручили это как раз Грише Кравченку.

Долго никто не приходил, и Грише оставалось разглядывать из своей засады сырой песок и камешки под скамейкой. Взад и вперед ползали муравьи, неся хвоинки в ближайший муравейник. Лежать было неудобно, ныл правый локоть, и хотелось есть.

Наконец, послышались шаги, более легкие, чем поступь пасторши, и более основательные, нежели пробежка девочек.

„Наверное, тетка!" — подумал мальчик и замер, обхватив ствол обеими руками.

Подходила, очевидно, дама, и довольно странная дама. Гриша никогда не видал таких туфель на высоких каблуках, какие оказались перед его глазами. По стрельчатым сиреневым чулкам с ажуром были переплетены ленточки, скрываемые наверху белым платьем с вышитыми крошечными фиалками. Запахло сильно духами в роде сухих листьев, когда в сентябре их ворошишь палкою. Дама долго не могла усесться, очевидно, ища и не находя тени. Гриша терпеливо ждал, весь занятый созерцанием [60]незнакомых ног. Только теперь он заметил зонтик, конец которого чертил по дорожке Е. и М. Почему-то эти буквы вывели Гришу из забытья и почти рассердили. Он дернул за ствол и отпустил его. Брызги пригоршней рассыпались на сидевшую, и Гриша хотел было удрать, как вдруг его крепко схватили за рубашку, и женский голос произнес:

— Ты что?

— А что?

— Зачем шалишь?

— Я не шалю.

— Зачем же ты меня облил? Я тебе уши надеру.

— Попробуйте.

Дама, действительно, попробовала и пребольно надрала Грише уши. Так как он рассердился и обиделся, то даже не убежал, а, надувшись, сел на скамейку, с которой встала незнакомая немка. Это была отнюдь не Фря и не тетка, как думал сначала Гриша. Это была взрослая, но совсем молодая женщина, очень красивая и нарядная. То, что Гриша из-под скамейки принял за зонтик, была высокая тросточка с пестрым бантом.

— Что это вы писали тут? — спросил он, будто затем и сидел под кленом, чтобы узнать это.

— А тебе что за дело, что я здесь писала?

— А я знаю, что вы писали!

— Ну, что же?

Гриша молча ковырял скамейку.

— Не порти скамейки. Вот видишь — и не знаешь.

— Нет, знаю.

— Так отчего же ты молчишь?

— Не хочу говорить.

— Не хочешь — не надо.

[61]Она была очень красива; немного мала ростом, но пропорциональна; во всяком случае, выше мальчика.

— Вы — немка?

— Нет, я скорее полька. А что?

— Вы всё врете. Никаких полек не бывает.

— Ну, тогда я — русская.

— Зачем же вы тогда живете у немцев?

— Сколько тебе лет?

— Двенадцать, — соврал Гриша.

— Отчего же ты такой глупый?

Тот встал, чтоб уходить.

— Ты, кажется, рассердился? мне бы скорей нужно было сердиться на тебя.

— Я не вас хотел облить.

— Это, конечно, уменьшает твою вину.

— А вы мне уши надрали. Я скажу нашим мальчикам — они вас вздуют.

— И тебе не стыдно жаловаться? Ну, хочешь драться?

— Нет, не хочу: у вас очень хорошее платье, я могу его запачкать.

— Скажите, какой аккуратный! Просто трусишь.

— Ого!

— Нечего храбриться. Всё равно я не буду драться, я пошутила. Я никому даже не скажу про то, что ты меня облил, и когда ты к нам придешь, сделаю вид, что вижу тебя в первый раз. Хорошо? Это будет наш секрет.

— Хорошо. Только я к вам не приду.

— Почему?

— Мы к вашим не ходим.

— Так ты ко мне приходи в гости.

— А как вас зовут?

— Зоя Петровна Залесская.

[62]— Зоя Петровна Залесская? — переспросил мальчик.

— Да. Так вот, будем знакомы.

— Хорошо, — сказал Гриша и пошел было прочь, как вдруг, вернувшись, спросил:

— А что значит Е. и М., которые вы писали на песке?

— Так ты же говорил, что знаешь, что это значит.

— Я просто так говорил, врал.

— Мне очень хотелось есть, и я писала „ѣмъ“.

— Так „ѣмъ“ через е пишется.

— По-русски через Ѣ, а по-польски через е, — понял?

— А буквы были русские!

— Ну, будет! Не приставай! Какие есть, такие и есть. Иди себе, и я пойду завтракать.

IV.

Встреча под кленом, не произведя, вопреки всем традициям „первых любовей“, неизгладимого впечатления на Гришу Кравченко, тем не менее не выходила у него из головы. Он не рассказал о ней никому: старшим не требовалось отчета, а товарищам он соврал, что облил самое пасторшу, и для большей правдоподобности насказал таких подробностей, что вышло ни на что не похоже.

— На скамейке была смола, а пасторша-то толстая: как села, так и прилипла. Я поливаю, она хочет встать и не может… кричит, а я всё трясу… Прибежали Кошка с Тошкой немку отдирать, — я тут и удрал. Не знаю, как всё кончилось; наверное, горячим утюгом отпарили или скамейку разрубили. Так с дощечкой и ходит… мокрая вся, чулки полиняли!

[63]Картина представлялась такой привлекательной триумфальности, что не хотелось делать логических и исторических исследований.

Дня три говорили об этом подвиге, и когда встречались немцы, кричали им:

— Ну, как поживает ваша мамаша? Высохла ли она, и отклеилась ли дощечка?

— Какая дощечка? Это у тебя в голове бревно.

— Да, да, говори! Мамаша-то прилипла, так со скамейкой, поди, и ходит.

Немцы не понимали, сердились и начинали драку.

Однажды Грише показалось, что во вражеской компании прошла и его знакомая. Больших немцев не было, шли только дети и она с ними. Навстречу им попался верхом Евгений Павлович Масловский, гостивший у члена, дяди Обклаши; немецкая банда что-то ему крикнула хором, он придержал лошадь и повернул обратно за пасторской семьей. Значит, там был кто-нибудь, кроме детей, потому что иначе зачем же приезжему корнету было ехать за той компанией? Грише стало слегка неприятно почему-то, но он сейчас же возобновил занятие, от которого отвлекла его эта встреча — строгать какую-то палку.

Вечером за чаем он опять смутился, думая, что домашние говорят именно о Залесской, хотя ничто не указывало на это точно. Говорила больше мать и тетка, отец только изредка вставлял замечания, которые, казалось, еще больше воспламеняли говоривших.

— Я страшно боюсь, что она разлетится к нам с визитом. Нельзя будет её не принять, обидеть почтенное семейство. Конечно, у нас мало общего, но всё же мы знакомы, и мне бы не хотелось никаких ссор.

Отец, желая всё успокоить, представлял резоны, что летние знакомства не есть знакомства, ни к чему [64]не обязывают, что данная особа, вероятно, долго не засидится, что она, если будет делать визиты, то сделает их всем, так что при таком уравнении никому не будет особенного позора и неловкости. Но г-жа Кравченко не сдавалась.

— И на лето неприятно иметь всякую канитель. У Олилы теперь гостит Евгений Павлович, наверное, эта цаца с места в карьер примется за него!

— Ну, что тебе за дело до чужих молодых людей? Не поручен же тебе этот офицер!

— Ноу меня у самой дети: какой пример для них!

— Дети ничего не поймут.

— Напрасно ты думаешь! И я не могу у себя в доме терпеть такую грязь.

— Ну, как хочешь. Тогда скажись больной и не принимай её, а потом не отдавай визита, — так знакомство и прекратится.

— Но я не хочу обижать Гросманов.

— Тогда прими ее.

— Я и этого не хочу.

Г. Кравченко махнул рукою и умолк, как вдруг раздался голос Гриши:

— Мама, вы о Зое Петровне говорите?

— О какой Зое Петровне?

— О Залесской.

Наверное, если бы стол на балконе не был так задвинут, Гришина мама свалилась бы на пол от удивления, но тут даже покачнуться было некуда. У прокурорши только голос пресекся, когда она прошептала:

— А ты откуда же ее знаешь?

— Я с нею знаком, — выдал свой секрет Гриша.

Г-жа Кравченко перевела глаза на мужа, тот — на нее.

[65]— Я тебе говорила…

— Это скорее я говорил…

— Нет, это я говорила.

Гриша снова прервал своих родителей:

— Если тебе, мама, так не хочется, чтобы Залесская к нам приходила, я могу сходить и сказать ей потихоньку об этом, — она и не придет…

— Сейчас же вон из-за стола! — закричала мама, но прокурор остановил ее.

— Постой. Это не лишено остроумия. Раз Гриша, как он сам говорит, знаком с этой дамой, ему терять больше нечего. Пускай поговорит. А в случае обиды можно всегда сослаться на то, что словам ребенка нельзя придавать значения.

— Я не могу опомниться! Какой позор! И это называется женщина, фу!

— Это, конечно, ужасно, но пускай Гриша сходит, — ему теперь терять нечего.

Прокурорша печально посмотрела на сына и подтвердила:

— Да, ему теперь терять нечего, — пусть поговорит.

V.

Гриша долго ходил около Сусловского забора, ожидая, чтобы все враги вышли на теннисную площадку и дали таким образом ему возможность незаметно, без насмешек и драки, проникнуть в дом.

На балконе была только прислуга, убиравшая со стола. Некоторое время она продолжала стряхивать крошки, не обращая внимания на пришедшего. Наконец спросила, опершись на щетку:

— Вам чего? Вы с запиской от мамаши?

— Нет, я сам.

[66]Горничная успокоилась и начала мести. Гриша стоял, не выпуская из рук фуражки, и осматривал вражеский стан. Впрочем, он почему-то не думал о том, что вот этот балкон, стол, занавески, тарелки со следами сладкого пирога с малиной, — принадлежат немцам. Всё было странно, как во всяком чужом месте, но нисколько не неприятно.

— Вчера за водой ходила, целый десяток груздей нашла, — заметила вдруг горничная, очевидно, чтобы занять посетителя.

— А мама уже варенье сварила.

— Почем Матвей-то вам носит? Он всегда дорожится не в свою голову.

— Я не знаю. Зато у него ягоды крупнее.

— Рассказывайте! Будут на судейские дачи хорошие ягоды носить!

— Конечно. Наша дача ближе к дороге, к нам первым и приносят, а вам одна дрянь остается. Горничная даже остановилась мести и с искренним сожалением воскликнула:

— Рассчитал! Так ведь к вам Матвей носит, а к нам Сергей. Сергей-то мимо вас идет, даже не глядит. Хоть озолотите его, не продаст.

— Отчего же не продаст?

— Вот ты и подумай, отчего. Значит, хороши господа, что даже ягодник гнушается!

Грише хотелось еще что-то сказать, но на балкон влетела Фря с ракеткой в руках. Влетев, она остановилась и, заметив Гришу, обратилась к нему с холодной учтивостью:

— Чего тебе нужно, дурак?

— Сама дура! Я с тобой и разговаривать-то не хочу.

— Зачем же ты пришел?

[67]— Я пришел в гости.

— В гости? — воскликнула Фря, поднимая ракетку.

— Не к тебе вовсе; я пришел к Зое Петровне.

„Он совсем с ума сошел!“, решила девочка, но тем не менее крикнула внутрь дома смеющимся голосом, будто сообщая что-то невероятно смешное:

— Зоя Петровна, к вам пришли!

— Ко мне? Кто же, Евгений Павлович?

— Нет, не он. Выйдите, вы сами увидите.

— Что за таинственность! — раздалось из комнат, и Залесская показалась на пороге. Девочка и прислуга остались на балконе в качестве зрительниц. Фредсгонда хотела было сбегать за братьями и сестрами, но, очевидно, боялась пропустить хотя бы малейшее слово из встречи Гриши с Зоей Петровной, — и любопытство одолело великодушие.

Залесская сейчас же узнала маленького Кравченка.

— Ах, вот кто меня ждет! Ну, спасибо, что не забыл. Маша, дайте чая и варенья!

Гриша не знал, куда девать глаза и руки. Зоя Петровна была не так разговорчива, как тот раз. Очевидно, она делалась добрее только после того, как ее обольют, но чем же ее облить теперь? Фредегонде, по-видимому, надоело ждать: с гостем обращались, как с гостем, — ничего особенного, — и она выскочила обратно на двор, где вдали раздавались немецкие крики и смех.

Оглядевшись, Гриша встал и шаркнул ножкой.

— Ты что: уходишь или благодаришь за чай?

— Не то и не другое, а я вам хочу сказать секрет.

— Какое страшное вступление! Ну говори.

— Вы собираетесь к нам придти?

— Не знаю. Может быть, и приду. В чём дело?

[68]— Вы лучше не приходите.

— Вот это называется быть любезным? Отчего же мне к вам не приходить?

— Так, не приходите. Мама сердится, зачем вы гуляете и катаетесь с Евгением Павловичем.

— Что такое? Твоя мама сердится, зачем я гуляю с Масловским?

— Да.

— Да ей-то что до этого?

Гриша ничего не мог ответить. Наконец, он начал:

— Мама у нас вообще очень строгая.

— Это очень хорошо, может быть, но я ей не дочка, и Евгений Павлович — не сын, насколько я знаю.

Помолчав, она спросила как-то не спроста:

— А у вас Евгений Павлович часто бывает?

— Часто.

— В карты играет по вечерам?

— И в карты играет, и так.

Залесская опять подумала и потом, прошептав: „не может быть“, продолжала:

— Что же, тебя послали передать мне это?

— Нет, я сам.

Зоя Петровна пристально посмотрела на мальчика, потом тряхнула головой и будто про себя сказала: „это еще глупее!“ Но второе предположение, очевидно, понравилось ей больше первого, на которое она сказала „не может быть“, потому что, вдруг улыбнувшись, она произнесла весело:

— Да ты, мой друг, уж сам меня не ревнуешь ли?

— Как это?

— Бедный кролик: он еще спрашивает, как ревнуют.

[69]Она мечтательно задумалась, а Гриша почему-то вспомнил о Масловском, — и ему стало скучно и неприятно.

— Да, я — тоже.

— Что тоже? — равнодушно отозвалась Залесская.

— Тоже ревную.

Зоя Петровна ничего не ответила и начала будто совсем не о том:

— Вот что. Нехорошо быть сплетником. Я уверена, что ты всё наврал и напутал. Твоя мама не может на меня сердиться, потому что меня не знает. Может быть, я и не приду к вам, но вовсе не потому, что ты мне тут говорил. А теперь пойдем к детям, они играют в лапту.

— Я не пойду, они меня вздуют.

— Какие глупости! Ты гость, и никто тебя обижать не будет…

Она встала и, взяв Гришу за руку, повела к лужайке, откуда несся всё время крик.

Появление врага вызвало молчаливое и удивленное негодование, но Зоя Петровна сказала что-то по-немецки, и Гошка, подойдя к Кравченку, проговорил только:

— В какой партии ты будешь играть?

Но как-то крик и веселье уменьшились, и лишь когда гость не поймал мяча, а Фря дала ему за это подзатыльник, всё пришло в желательную норму.

VI.

Посещение Гришей пасторского семейства не осталось тайной для судейской партии. Не зная причин такой очевидной измены, все напрасно ломали голову, стараясь догадаться, чем был вызван этот непонятный визит. Так как Гриша отмалчивался, или даже совсем отрицал свой поступок, то решили [70]устроить суд. Место выбрали на небольшой полянке, между кустами, недалеко от судейских кухонь. Там почти всегда была страшная вонь, так что туда никто не ходил. Притом, по слухам, там водились змеи. Так что место для суда было самое подходящее, напоминая преступнику и черноту его поступка, и близкую возможность наказанья. Конечно, это же впечатление оно производило и на судей, так что с Обклашей с места в карьер случилось несчастье, и ее на время освободили от исполнения обязанностей, а посадили под коноплю, где она сначала ревела, а потом занялась раскапываньем муравейника. Так как муравьи начали ее кусать, и она подумала, что змеи, которые сейчас выскочат, кусаются еще больнее, то она опять принялась реветь. Тогда ее определили в караульщицы, отвели к кухне и посадили на помойку, а голос свой она передала председателю Евграфу Лукьянову. Он был гимназист первого класса и, чтоб отличить себя от прочих членов собрания, перевернул форменную фуражку козырьком назад и взял в руки палку.

Было ужасно торжественно. Зачем-то принесли даже пепельницу из дому. Принесла ее Обклаша и долго не соглашалась ее отдавать, желая сохранить ее и на помойке. Ее поддерживала и Зина, в качестве женщины, уверяя, что мальчишки всегда всё отбирают, и что пепельница караульщице может пригодиться. Но кое-как их уговорили, и вместе с голосом она передала Лукьянову и пепельницу. Пепельница была в виде коровьей головы с рогами, что было очень кстати, так как к рогам привязали веревочки и повесили ее на шею председателю, что вместе с перевернутой фуражкой производило не только торжественное, но даже устрашающее впечатление. [71]полагали было вымазать лица сажей, по решили, что и так хорошо. Так что с внешней стороны всё было очень прилично, но речь обвинителя не очень удалась. Начал он хорошо:

— Подсудимый, Григорий Кравченко, вы обвиняетесь. — Но в эту минуту коровья голова как раз оборвалась и упала ему на ногу. Он поджал ногу и продолжал совсем просто, очевидно, не будучи в состоянии без атрибутов сохранять торжественности.

— Зачем ты ходил к немцам? Их дуть надо, а не играть с ними! Тоже нашел товарищей! Они и говорить то по-русски не умеют, как следует. У нас же был уговор с ними не водиться. Ты им не верь, они тебя вздуют, и мы теперь будем тебя дуть.

Он долго говорил в таком роде, но кончил опять хорошо:

— Да, Григорий Кравченко, так только паршивцы делают, и как мы тебе морду набьем, тебе же стыдно будет.

Так как Гриша молчал, то его стали спрашивать по вопросам.

— Ведь ты был у немцев?

— Был.

— Зачем же ты туда ходил?

— Просто так.

— Таких вещей просто так не делают. Ты там что-нибудь ел?

— Ел пирог с малиной и варенье.

— Может быть, ты хотел съесть у них весь пирог и всё варенье, чтобы они умерли с голоду?

Очевидно, обвиняемому указывали пути, которыми он мог оправдаться.

— Ты играл там?

[72]— Играл.

— Может быть, ты забросил мяч или сломал ракетку, чтобы они больше не играли?

— Нет.

— Зачем же ты туда ходил?

— Он высматривал позиции, — подсказал кто-то, но Гриша ответил:

— Меня туда мама послала.

К такому объяснению отнеслись недоверчиво. Самый старший из мальчиков, брат Клаши, высказал предположение, что, может быть, Гриша ухаживал за немками. Но преступник так возмущенно посмотрел и даже сказал: „балда дурацкая“, что рассуждения Балды сейчас же были прекращены, а девочки стали наводить критику на немок, что у них чулки с заплатками, и что они ходят, словно редьку сажают. Это была неправда, но предположение было единогласно отвергнуто, после чего Клашин брат стал очень скептичен и, закурив краденую у отца папиросу, отказался от участия в суде. Объяснение Гриши тоже казалось неинтересным. Ведь если бы его послала мама, незачем было бы так долго там сидеть. Ну, передал, что нужно — и уходи. По дороге постарайся сделать какую-нибудь гадость — больше ничего. Брось под балкон пасторские калоши, насыпь соли в кофе, — вот и всё. Так что гораздо больше привлекало предположение, что Гриша высматривал позиции, это делало его поступок не преступлением, а известным геройством, единственный недостаток которого был тот, что оно было произведено не с общего одобрения, а, так сказать, на свой страх.

Тут же уполномочили Гришу и вперед поступать так же и предупреждать о вражеских замыслах. Если же от немцев ему будет попадать, то наши [73]не выдадут. Это была очень сложная задача, так что к бывшему преступнику все прониклись уважением. Даже Балда отбросил свой скептицизм и нашел, что здорово придумано.

Торжественность минуты была нарушена пронзительными криками караульщицы, которая, соскучившись, открыла крышку помойки и, закрывая ее, прихлопнула себе подол. Очевидно, всякие привычки имеют свой предел, потому что с Обклашей даже при таком пассаже ничего не случалось, и она вознаграждала себя за потерянное удовольствие только криками. Караульщицу освободили, а Грише дан был титул „оберълазутчика“.

VII.

Хотя Гришу возмутили предположения Клашиного брата, но они его и заинтересовали несколько. Верзилу, которого он назвал „дурацкой балдой“, по правде, звали Константином, а сокращенно „Стяк“ — Костя, Костяк, Стяк. Известно, что при таком методе сокращения, можно из любого слова сделать, что хочешь.

Стяк жил на чердаке, куда нужно было залезать по приставной лестнице, и где не были настланы доски, что приводило в восхищенье мальчиков и давало в их глазах особый ореол Клашиному брату. Там было всегда накурено, стояла одна и та же пустая бутылка из-под пива, и в узенькое окошко без рамы и стекол можно было видеть, когда в городе случался пожар, потому что дача гг. Олил была расположена на самом высоком месте „долины роз“, и перед домом находился луг без всяких деревьев или кустов.

[74]Гриша не без трепета лез на Стякову вышку, из окна которой шел дым, как из фабрики или прачешной. Хозяин сидел без куртки, в одних подтяжках, курил и смеялся сам с собою, читая какое-то письмо. В углу висел несложный гардероб и толстая палка, на которой было вырезано Б. О. К. О. М. Конечно, люди глупые читали „боком“ и могли догадываться сколько угодно, что именно делает боком Клашин брат, нисколько не подозревая, что литеры эти значили ничто иное, как: „бараний овраг, Константин Олила Машка“. Последнее слово, конечно, оставляло налет некоторой таинственности, даже после того, как надпись была дешифрирована. Вообще, Стяк и его обиталище представлялось идеалом мужчины. Не прерывая смеха, он обратился к гостю:

— А, это ты, Гришуха? Ползи, ползи! Я думал: кто такой? Хочешь папиросу?

— Нет, я не курю.

— Не хочешь — не надо. Не в коня корм, — так?

— Так.

Очевидно, чтобы быть любезным, хозяин предложил Грише прочесть письмо.

— От Сусловской девчонки. Можешь меня поздравить с победой.

— Поздравляю.

— Нет, ты послушай только!

И он начал читать, ворочая глазами:

„Милый брюнет, вы очень авантажны, когда надеваете сапоги с голенищами. Я видела, как вы шли с удочками, и не могла заснуть. Жалею, что теперь не Пасха, а то бы я пришла к вам христосоваться. Но если вам всё равно, приходите сегодня, как наши пойдут спать, под третью грушу, где вы еще один раз с Машкой сидели“.

[75]Гриша сказал, помолчав:

— Чего же она так смешно пишет?

— Потому что влюблена. И потом, почему смешно? Тут она много ошибок наставила, и стиль грубоват, но для любовного письма сойдет.

— А это хорошо — быть влюбленным?

— Спросил! Еще как хорошо-то! Особенно, если без канители, попросту.

— В роде как на велосипеде ездить?

— Да ты шутник! Право, это не лишено остроумия: на велосипеде ездить! Ты бы записывал такие выражения.

— Это потому, что я не понял, что ты говоришь.

— Да полно представляться! Как это так не понял? Не маленький… Ведь я только связываться не хотел, а ведь это же правда, что ты за немками ухаживаешь, потому и ходишь туда.

— Нет, неправда, неправда! Ей-Богу! Лопни мои глаза!

— Ну, хорошо. Мне то что, мне наплевать! Чего ты кипятишься?

Гриша страшно боялся, что его будут расспрашивать, и он выдаст. Что? Он сам не знал.

Но, к счастью, Стяк был эгоистом и мало интересовался чужими делами. Он подумал с минуту и потом произнес мечтательно:

— Вот еще нужно подбить малышей устроить какую-нибудь пакость этой приезжей польке. Зазнается Бог весть как. Тоже нашла ухаживателя, офицеришку несчастного. Ты поговори с малышами, хорошо? Что-нибудь попикантнее.

— Да ты про кого говоришь?

— Про польку.

— Про Зою Петровну?

[76]— Да, а что?

— Зачем же ей делать гадости? Она приезжая.

— Важничает уже очень.

— А нам-то что до того?

Хозяин встал, прошелся по комнате и начал более независимо:

— Тебя никто не просит рассуждать. Когда старшие говорят, нужно слушаться — вот и всё. Иначе никакой игры не может быть. Еще курить не научился, а лезешь разговаривать! Польку нужно проучить — и всё тут.

Гриша, собрав всю свою храбрость, вдруг объявил, что он на это не согласен. Удивлению Балды, казалось, не было пределов. Он даже перестал ходить и почему-то посмотрел на часы.

— Ты не согласен на это?

— Да.

— Твоего согласия никто не спрашивает, но почему?

— Потому что… потому что я влюблен в Зою Петровну.

Оба вдруг смолкли. Гриша страшно боялся, что хозяин расхохочется на его слова, но тот, наоборот, стал необыкновенно серьезен. Не двигаясь с места, он сказал:

— Дрянь, тихоня! Пошел вон, пока я тебе по шее не накостылял!

Затем добавил:

— Вы понимаете, что мы не можем быть с вами знакомы, потому что мы — соперники?

И бросил в соперника подушкой. Подушка пролетела мимо, а Гриша стоял, не уходя.

— Ну что стоишь? Сказано: пошел вон!

— Стяк, Стяк! — вдруг взмолился Гриша.

— Чего еще?

— Не говори никому, что я… ну, что ты знаешь.

[77]Но Стяк ничего не ответил, только еще раз указал рукою на отверстие, через которое попадали в его жилище.

VIII.

Иногда из оврага устраивали пикник к „ручью“. Хотя местность там ничем не отличалась от ближайших окрестностей и отстояла от дач всего на полторы версты, но было интересно уже накануне заготовлять провизию и заказывать линейки. Обыкновенно поставка провизии распределялась по семьям: одно семейство доставляло чай, сахар и сласти, другое пекло пироги и лепешки, третье привозило мясные продукты. Мужчины иногда захватывали с собою водку и коньяк и почти всегда жалели, что у ручья нельзя играть в карты. Один раз попробовали, но на каждую взятку нужно было накладывать камешек или ставить перечницу, чтобы карты не раздувал ветер, нечем было записывать, и старому Олиле в ухо залез жук. Тогда отказались от карточной игры на воздухе и просто, истребивши все запасы, изнывали, торопили домой жен и детей. Иногда же совсем не ездили, тогда это называлось „дамский пикник“. По праздникам в пикниках принимал участие священник Успенский. Он умел петь романсы, и поездки с ним назывались „ездить с батюшкиной гитарой“, как будто ездила одна гитара. Матушка никогда не участвовала, потому что или была беременна, или кормила. Дамы ею пренебрегали и называли „святая женщина“. Впрочем, когда бывали комнатные вечера, они и с батюшкой стеснялись танцевать вальс. А он был ужасный танцор и любил напевать вальс из „Веселой вдовы“, но у него всегда выходило в роде „Господи воззвах“. Конечно, это лучше, чем если бы „Господи воззвах“ [78]у него выходило в роде „Веселой вдовы“. Насчет распределения провизии соблюдалась очередь, так что не случалось, чтобы одно и то же семейство два раза подряд доставляло, скажем, лепешки. Вместо ковров обыкновенно Кравченки привозили огромное старое одеяло, и Гриша сначала любил рассказывать происхождение каждого пятна на этом одеяле; потом его отучили. Хотя одеяло и было старое, но г-жа Кравченко всегда следила, чтобы на него не сажали Клаши, и уверяла, что та любит сидеть на пенечках, и что это полезно, потому что кровь отливает к ногам, а что Клаша вообще склонна к головным болям. Потом рассказывала, что у неё была знакомая: вот так же голова всё болела, — и сделалась идиоткой, а лицом была вылитая Клаша. Г-жа Олила беспокойно оглядывалась на свою дочку и в свою очередь передавала, что одна дама всюду лечилась от нервов, покуда не долечилась до одной знаменитости, который ей сказал, что нервы у неё в совершенном порядке, а просто она злая и неуживчивая дура. Конечно, доктор сказал это по-немецки, так что вышло не так грубо, как по-русски, но смысл был тот же. Дама очень обиделась и, будучи высокой особой, стала доктору портить, говоря, что он — вовсе не знаменитость, а неотесанный мужик, но доктору это не повредило, и публика стала ходить к нему еще больше, так как она любит, чтобы с нею обращались серьезно. Все великие люди были со странностями, а доктор был женат на племяннице иностранного министра, но вскоре помер, так как ему было восемьдесят лет, и у него была ходячая почка, которая к этому возрасту вступает в область мозга и делает там отложение.

Дамы ничего не поняли, но всем стало не по себе. Особенно их напугало отложение.

[79]Все пикники были похожи один на другой и обыкновенно устраивались разными компаниями в разное время, чтобы не было совпадений, так что, если, например, судейские собирались ехать к ручью, то посылали горничную за несколько дней к немцам узнать, не едут ли они туда в этот день.

Купцы, те никуда не ездили, а пили чай на дворе. Иногда же вытаскивали перины и подушки под яблоню и все лежали вповалку, в роде как „мала куча“. Иногда до того разоспятся, что сами своих ног не узнают. Одна спрашивает:

— Марья Семеновна, не твоя ли это нога у меня на животе?

А Марья Семеновна отвечает:

— А право, не знаю. Посмотри сама: если красный чулок, значит, моя.

Судейские дамы никогда себя до такой срамоты не допускали.

Уже батюшка проиграл на гитаре, и мужчины давно просились домой, лишь мальчики отыскивали в золе картофель, который тоже давно был съеден, — как вдруг к компании подъехала амазонка, которая оказалась г-жей Залесской. Никто даже от неё не ожидал такой наглости. Она, как ни в чём не бывало, закричала:

— Вот где веселятся-то! А меня дома просто одурь брала, захотела прокатиться.

Г-жа Олила очень сухо заметила, что здесь дороги плохие, и лошадь очень легко может засечь ногу, а седок свалиться.

— Ну, я, пожалуй, не скоро свалюсь, а дороги здесь совсем не так плохи.

Одним словом, она присоединилась. Мужчины понадевали пиджаки, опять разожгли костер, и, [80]несмотря на протесты дам, один из кавалеров отправился в ближайшую деревню за картофелем, яйцами и молоком. А в ожидании попросили батюшку опять пророкотать романсы.

Гриша всё это слышал, но не поднимал головы от золы, в которой копался. Как был, так и застыл, — будто уснул.

— Ах, вот и знакомый здесь! Ты что же, меня не узнаешь или заснул?

И она сделала жест, будто хотела поднять Гришу.

— Не надо, не надо! — закричал он и бросился в кусты.

Никто этой сцены не видал, и слова Зои Петровны отнесли к приехавшему на карафашке Евгению Павловичу.

Появление Масловского было уже совершенным скандалом, но Гриша ничего этого не слышал, а, вытащив из-за рубашки какой-то скомканный листок, стал быстро закапывать его в землю под рябиною. Он не читал его, он наизусть знал, что там написано, и только, закопав, припал к той земле, будто целуя ее и не чувствуя, как ему на нос ползла разбуженная букашка.

Шаги и звук голосов заставили его встать и спрятаться. Вышли Масловский и Залесская. Они держались за руки и оба смеялись.

— Как у них у всех вытянулись лица! Я перед отъездом хотела устроить бенефис.

— Это всё прекрасно, но я этот месяц совершенно измучился. Так редко вас видеть! Урывками… Так что для себя я никак не могу назвать это время бенефисом.

— Да, для нас это скорее — антракт. Зато как будет хорошо потом!

[81]— Но когда же, когда?

— Очень скоро!

Гриша видел, как офицер обнял Залесскую и долго ее целовал. Наконец, она сказала:

— Довольно. Ведь еще какая-нибудь неделя только осталась. Идемте! Впрочем, погодите, я обронила сумочку.

Масловский долго искал, наконец, стал даже раскапывать землю, будто сумочка могла уйти туда.

— А вот какое-то закопанное письмо!

— Бросьте, охота подымать всякую дрянь!

— Интересно, что здесь написано.

— Не надо, не надо! — хотел закричать Гриша из своей засады. Но офицер зажег спичку, которой одной хватило на всё Гришино послание. Мальчика как будто секли, когда он слушал собственные слова, произносимые нестерпимым голосом:

„Я люблю Зою Петровну Залесскую больше всех и буду всегда ее любить. Гриша Кравченко“.

— Нет, нет! — закричал Гриша, выскакивая из-за кустов.

— Фу, как ты меня напугал! и что такое „нет“?

— Это неправда, что здесь написано!

— Ну, прекрасно, — зачем же ты тогда это писал?

— Я не знаю, кто это писал. Это — мальчишки!

— Я не понимаю, чего ты так огорчаешься. Я тебе верю, что это неправда, но если бы было и правдой, то что тут обидного?

IX.

Заседание было на том же страшном месте, где судили Кравченка за его визит к пастору. Собственно говоря, заседания не было, а просто собрались за кухнею, как это часто делали, потому что туда [82]никто не ходил, и можно было, не уходя далеко от дому, потолковать на свободе.

Гриша страшно боялся встретиться со Стяком, которого он с того времени не видел, но, с другой стороны, было бы еще ужаснее, если бы тот в Гришином отсутствии всем рассказал про его позор. И этот последний страх пересилил его малодушное желание удрать, скрыться. Он нарочно забрался на конопляную поляну раньше всех, даже не дозавтракав и спрятав в карман полотняных брюк две ватрушки с черной смородиной.

Наконец, явился и Стяк, последним. У Гриши быстро созрел план действий, и не поспел кто-нибудь внести какое-либо предложение, как он заявил, что недурно бы сыграть штуку с немецкой гостьей. Судейские давно уже не делали никаких серьезных предприятий, так что Гришино предложение их оживило, хотя то обстоятельство, что нападение будет направлено именно на Залесскую, оставило их достаточно холодными, не произвело осбенного впечатления. Только губы Стяка растянулись в странную улыбку, когда он слушал подробности предполагаемой шутки. Эта улыбка и пристальный взгляд лишали Гришу последней сообразительности, так что он всё больше и больше путался, даже не понимая, излагает ли он свои мысли или вспоминает обрывки из „Степки-растрепки“ и „Макса и Морица“.

План его состоял в том, чтобы ночью забраться под кровать к Зое Петровне и выстрелить несколько раз из пугача. Все перепугаются, она упадет, конечно, в обморок, а тем временем убежать в окно, захватив спальные туфли, которые и забросить на крышу: пусть подумают, что это всё кошка наделала.

[83]Кто-то заметил, что в таком случае нужно на хвост кошке привязать гремушку и прикрепить Трю, Фрю и Брю косами к кроватям. Но нашли, что это слишком сложно и к делу нейдет, а достаточно одной польки.

Вдруг Стяк сказал:

— И конечно, выберется на это дело как раз тот, кто его изобрел, т. е. Гриша Кравченко?

— Да, да, Гриша! он тогда пасторшу так хорошо на смолу посадил, к немцам ему легче пробраться… — раздались голоса, как вдруг перечисление Гришиных заслуг опять прервал голос Клашиного брата.

— Это всё прекрасно, но дело в том, что Кравченко в польку влюблен и, наверное, ничего не сделает. А завел об этом разговор, чтобы отвести глаза.

— Что ты врешь! Это ты влюблен в Зою Петровну! Стал бы я предлагать такие вещи, если бы любил ее! И потом, я не гонюсь за тем, чтобы непременно мне дали это поручение.

Скосив глаза Стяк спросил:

— Ну, хочешь, я пойду и сделаю то, что ты придумал?

При мысли, что Балда пойдет пугать Залесскую, как будет говорить с ней, может быть, поцелует ее, как Масловский, а Балде всё равно, что Машка из-под груши, что Зоя Петровна, — в глазах у Гриши заплавали круги.

— Мне всё равно; хочешь — иди ты; я не гонюсь. По моему, лучше конаться, — пробормотал Гриша с лицемерным спокойствием.

— Конаться, конаться! — послышались общие крики. Затем все стали в кружок, и раздалось [84]уже „тани, бани, что под вами, под железными столбами?“

Жребий выпал на Клашу Олилу. Так как такой выбор был ни с чем не сообразен, то решили переконаться уж на „яблоко катилось вокруг огорода“.

Хотя при частом применении такого способа считаться всегда заранее можно ожидать, на кого падет жребий, но Гриша от волненья всё забыл и со вниманием, весь в поту следил за пальцем Евграфа Лукьянова, прикасавшимся к груди присутствующих.

— „Кто его поднял, тот воевода“.

Как сквозь сон ему слышалось.

Что это? Остановились на Стяке, на Балде? Боже мой! Что же это будет? И подумать, что это он сам и придумал такую муку!

Гриша не видел, как подмигнул Стяк, как все разошлись, не заметил даже, как сам пришел в свою комнату. Сел на сундук, но тотчас вскочил, вспомнив, что Стяк Олила должен забраться под кровать Зои Петровны. Но что же делать? А оставить так немыслимо. Забраться самому раньше туда же? Стяк его отдует, и выйдет скандал Предупредить!.. Ну, конечно! Как раньше не приходило этого в голову? И она увидит, как он ее любит! Он всё простил ей, всё забыл и оберегает её покой.

Зоя Петровна одна была на балконе, одетая как-то слишком по-городскому.

— Мило, что ты пришел. Я сегодня уезжаю.

— Надолго?

— Совсем уезжаю.

— А Евгений Павлович?

[85]— Евгений Павлович? Не знаю. Он, кажется, остается до конца отпуска. Потом, ведь нам ехать в разные стороны. А тебе жалко что я уезжаю? Хоть ты и не любишь меня, но всё-таки мы — друзья, не правда ли?

— Правда. И потом, я люблю вас. Мне тогда было просто стыдно.

— Что ж ты перед самым отъездом признаешься мне в любви! Теперь всё равно я уезжаю.

— Но вы приедете?

— Не знаю. А ты собираешься ждать меня и всё любить?

— Да.

Зоя Петровна помолчала, неизвестно о чём думая. Потом встала и поцеловала Гришу, говоря:

— Ты — хороший мальчик. Лет через пять ты уже не будешь так уверен в своей верности.

Так он и не предупредил Залесскую об опасности, и не увидела она, как он ее любит.

* * *

Зоя Петровна уехала, но оказалась плохим пророком. Грише вовсе не нужно было пяти лет, чтобы разубедиться в прочности своей любви. В ту же осень он изменил. Сначала Зою Петровну заменила тетя Лена, потом водовоз, потом г-жа Кондратьева, жившая в своем доме на Соборной площади, а потом он поступил в гимназию. И когда на гимназическом балу его тайком поцеловала Оля Бычкова, это совсем было не похоже на поцелуй Зои Петровны, который она дала ему, когда он приходил предупредить ее насчет Стяка, да так ничего и не сказал.


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.