Папство и римский вопрос (Тютчев)/ПСС 1913 (ВТ)

Папство и римский вопрос
автор Фёдор Иванович Тютчев (1803—1873), переводчик неизвестен
Оригинал: фр. La question Romaine. — Перевод созд.: 1849, опубл: 1850[1] (фр), 1886[2] (рус). Источник: Ф. И. Тютчев. Полное собрание сочинений / Под редакцией П. В. Быкова. С критико-биографическим очерком В. Я. Брюсова, библиографическим указателем, примечаниями, вариантами, факсимиле и портретом. — 7-е изд. — СПб.: Т-во А. Ф. Маркс, 1913. — С. 475—501 (РГБ)..

[475]
III.
ПАПСТВО И РИМСКИЙ ВОПРОС
с русской точки зрения.

Если есть какой-либо из вопросов дня, или вернее века, в котором, словно в фокусе, сводятся, сосредоточиваются все аномалии, все противоречия, все непреодолимые затруднения, с которыми бьется Западная Европа, — то это, без сомнения, вопрос римский. Да и не могло быть иначе: таково неизбежное следствие той неумолимой логики, которая, как скрытое правосудие, вложена Богом в события мира. Глубокий и непримиримый разрыв, веками донимающий Запад, должен был наконец дойти до высшего своего выражения, должен был проникнуть до самого корня дерева. А почетного права на такое значение никто, конечно, не станет оспаривать у Рима: он и теперь, как был и всегда, — корень Западного мира. Однако же, как ни сильно озабочены умы этим вопросом, позволительно усомниться, чтобы вся полнота его содержания была в точности и отчетливо раскрыта сознанию.

Что́, вероятно, более всего способствует к [476]некоторому заблуждению мысли относительно свойства и пределов вопроса в той его постановке, в какой он теперь является пред нами, — это, во-первых, мнимое сходство между тем, что́ на наших глазах совершилось в Риме, и некоторыми из прежних, революционных эпизодов его истории; во-вторых — весьма действительная связь, которою современное римское движение примыкает к общему движению революции европейской. Все эти побочные обстоятельства, на первый взгляд, по-видимому, объясняющие римский вопрос, с сущности только заслоняют от нас его глубину. Нет, не таков этот вопрос, как другие: не только ко всему, что есть на Западе, прикосновенен он, но можно сказать, он даже переступает его пределы.

Едва ли кто решится обозвать клеветою или парадоксом такое утверждение, что в настоящее время всё, что́ еще осталось на Западе от положительного христианства, связано скрытым или же более или менее признанным сродством с римским католицизмом, для которого папство, как оно веками сложилось, то же, что камень, замыкающий свод, — необходимое условие бытия. Протестантство, с его многочисленными разветвлениями, которого едва хватило на три века, умирает от истощения во всех странах, где оно до сих пор господствовало, за исключением одной разве Англии; да и там, если оно и проявляет еще некоторые задатки жизни, задатки эти стремятся к воссоединению с Римом. Что касается разных религиозных доктрин, возникающих вне всякого общения с тем или другим из этих двух исповеданий, то они, очевидно, не более, как личные мнения. Одним словом, папство — вот [477]столп, который еще кое-как поддерживает на Западе весь тот край христианского здания, что уцелел после великого погрома XVI века и последовательных обвалов, совершившихся с той поры.

И вот на этот-то столп и собираются теперь посягнуть, направляя удары в самую его основу. Нам очень хорошо известны все те общие места, которыми как повседневная печать, так и официальные заверения некоторых правительств стараются, по обыкновению, прикрыть правду действительности: до папства-де, как до религиозного учреждения, и не думают прикасаться, перед ним преклоняются, благоговеют; его сохранят во что бы ни стало; даже светской власти у папства не оспаривают; хотят только видоизменить её применение. От него потребуют лишь уступок, признанных необходимыми; его заставят принять преобразования лишь совершенно законные. Во всём этом порядочная доля недобросовестности, а в преизобилии — самообольщение.

Уж конечно недобросовестно, даже со стороны людей самых благодушных, прикидываться верующими, будто реформы, серьезные и честно выполненные в настоящем образе управления папскою областью, могут не привести, в продолжение известного времени, к полной её секуляризации[3]. Но вопрос-то собственно и не в этом: действительный вопрос заключается в том, в чью пользу совершится эта секуляризация, то есть каковы будут свойства, дух и стремления того нового [478]правительства, которому вы передадите светскую власть, отняв ее у папства, и под опекою которого — это скрыть вы от себя не можете — папство осуждено будет впредь жить. И вот здесь-то и преизобилует самообольщение.

Нам известно идолопоклонство людей Запада перед всем, что́ есть форма, формула и политический механизм. Идолопоклонство это сделалось как бы последнею религией Запада. Но если только не совсем сомкнуть глаза пред всяким опытом, пред всякой очевидной истиной, то каким же еще образом, после всего случившегося, можно еще суметь уверить себя, будто при современном положении Европы, Италии, Рима, навязанные вами папе либеральные и полулиберальные уставы так-таки и останутся надолго в зависимости от убеждений средних, умеренных, мягких, — таких, какими вам приятно воображать их себе, в интересах доказываемого вами тезиса; будто не захватит их быстро в руки свои революция и не превратит их вслед затем в стенобитные орудия, для сокрушения не только светской власти папы, но и самого церковного учреждения? Ибо, сколько бы вы ни наказывали революционному принципу, как Господь Сатане, мучить одно лишь тело верного Иова, не касаясь его души, — будьте уверены, что революция, менее совестливая, чем дух тьмы, не обратит никакого внимания на ваши внушения.

Ни обманываться, ни самообольщаться в этом отношении не может уже тот, кто вполне уразумел, что́ составляет основание спора на Западе, что́ в продолжение веков сделалось его жизнью — жизнью ненормальной, конечно, однакож действительной, — болезнью, [479]зародившеюся не со вчерашнего дня и всё еще развивающеюся. И если так мало встречается людей, чувствующих это положение Запада, то этим доказывается только, что болезнь зашла уже очень далеко.

Не подлежит и сомнению, — по отношению к вопросу Римскому, — что большинство интересов, требующих преобразований и уступок со стороны папы, интересы законные, справедливые, чуждые затаенной или так называемой задней мысли, что удовлетворить их следует, и что в удовлетворении этом даже нельзя далее им отказывать.

Но таков до невероятности роковой удел настоящего положения, что эти интересы, сами по себе совершенно местные и сравнительно незначительные, оказывают решающее воздействие на вопрос исполинской важности. Они подобны тем скромным жилищам частных людей, расположенным на таком месте, которое господствует над крепостью, а на беду — враг у ворот. Ибо, повторяем: секуляризация — вот конечный, неизбежный исход всякой реформы, серьезно и добросовестно проведенной в Римской области; а секуляризация, при нынешних обстоятельствах, не что́ более, как сложение оружия перед неприятелем, капитуляция.

Итак, что́ же из этого следует? То ли, что римский вопрос в этой его постановке — просто лабиринт без выхода; что папство, с постепенным развитием скрытого в нём порока, пришло, после многих веков бытия, к такому периоду существования, в котором жизнь, как было кем-то сказано, дает себя чувствовать лишь трудностью жить? То ли, что Рим, создавший Запад по образу своему и подобию, столкнулся, [480]как и он, лицом к лицу с невозможностью? Мы не беремся отвечать отрицательно — и вот здесь-то и выступает, словно солнце, та логика Промысла, которая, как внутренний закон, управляет событиями мира. Скоро исполнится восемь веков с того дня, как Рим разорвал последнее звено, связывавшее его с православным преданием Вселенской церкви. Создавая себе в тот день свою отдельную судьбу, он на многие века решил судьбу Запада.

Догматические различия, отделяющие Рим от православной церкви, известны всем. С точки зрения человеческого разума различия эти, вполне обусловливая разделение, не объясняют в достаточной мере той пропасти, которая образовалась — не между двумя церквами, ибо церковь одна — а между двумя мирами, так сказать, между двумя человечествами, которые последовали за этими двумя разными знаменами. Различия эти не объясняют в достаточной мере, почему то, что́ тогда совратилось с пути, должно было необходимо дойти до той точки, которой оно достигает на наших глазах.

Спаситель сказал: «Царство Мое не от мира сего». И вот нужно понять, каким образом Рим, отделившись от единства, счел, что он имеет право в интересе, который он отожествил с интересом самого христианства, устроить это Царство Христово, как царство мира сего. Мы знаем, как трудно, в кругу понятий Запада, придать этому слову его законное значение: его всегда будут склонны толковать не в православном, а в протестантском смысле; а между этими двумя смыслами то расстояние, которое отделяет божественное от человеческого. Но надо признать, что, будучи [481]отделено этим неизмеримым расстоянием от протестантства, православное учение нисколько не ближе стоит и к учению Рима, и вот почему Рим, конечно, поступил не так, как протестантство: он не упразднил христианского средоточия, которое есть церковь, в пользу человеческого, личного я; но зато он проглотил его в римском я. Он не отверг предания, а удовольствовался тем, что конфисковал его в свою пользу. А разве присваивать себе божественное не значит то же, что отрицать его? Вот чем устанавливается та страшная, но бесспорная связь, которою, через долгий промежуток времени, начало протестантства примыкает к захватам Рима: ибо захват представляет ту особенность, что он не только родит восстание, но еще создает в свою пользу призрак права.

Новейшая революционная школа в этом не ошиблась. Революция, которая есть не что́ иное, как апофеоз того же самого человеческого я, достигшего до своего полнейшего расцвета, не замедлила признать своими и приветствовать, как двух своих славных предков — и Григория VII-го и Лютера. Родственная кровь заговорила в ней, а она приняла одного, несмотря на его христианские верования, и почти обоготворила другого, хоть он и папа.

Но если очевидное сходство, соединяющее три члена этого ряда, составляет основу исторической жизни Запада, то исходною точкою этой связи необходимо признать именно то глубокое искажение, которому христианское начало подверглось от навязанного ему Римом устройства. В течение веков Западная церковь, под сенью Рима, почти совершенно утратила облик, [482]указанный её исходным началом. Она перестала быть, среди великого человеческого общества, обществом верующих, свободно соединенных в духе и истине под Христовым законом: она сделалась политическим учреждением, политическою силою, государством в государстве. По правде сказать, во всё продолжение средних веков церковь на Западе была ничем иным, как римскою колонией, водворенной в завоеванной стране.

Это-то устройство, привязав церковь к праху земных интересов, и создало ей, так сказать, смертную судьбу: воплотив божественное начало в немощном и преходящем теле, оно привило к нему все немощи и похоти плоти. Из этого устройства роковым образом вытекла для римской церкви необходимость войны, войны вещественной — необходимость, которая для такого учреждения, как церковь, равносильна была безусловному осуждению. Из этого устройства родились та борьба притязаний и то соперничество интересов, которые необходимо должны были привести к ожесточенной схватке между первосвященником и империей, к этому поистине безбожному и святотатственному поединку, который, продолжаясь во все средние века, нанес на Западе смертельный удар самому началу власти. Отсюда все эти излишества и насилия, нагромождаемые в продолжение веков, чтобы подпереть ту вещественную власть, без которой, по мнению Рима, нельзя ему было обойтись для охранения единства церкви, и которая однако же в конце концов, как и следовало ожидать, разбила вдребезги это воображаемое единство: ибо нельзя отрицать, что взрыв реформы в XVI веке в основании своем был лишь реакцией христианского чувства, слишком [483]долго накипавшего против власти церкви, которая уже во многих отношениях была таковою лишь по имени. Но так как издавна Рим заботливо заслонял собою вселенскую церковь от Запада, то вожди реформы, вместо того, чтобы нести свои обиды пред судилище высшей и законной власти, предпочли апеллировать к суду личной совести, то есть сотворили себя судьями в своем собственном деле: вот тот камень преткновения, о который разбилась реформа XVI века. Такова — не в обиду будь сказано мудрым учителям Запада — истинная и единственная причина, в силу которой движение реформы, христианское в своем начале, сбилось с пути и наконец пришло к отрицанию авторитета церкви, а следовательно и самого начала всякого авторитета. Через этот пролом, который протестантство пробило, так сказать, само того не ведая, ворвалось впоследствии в западное общество противохристианское начало.

Исход этот был неизбежен, ибо человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу. Возмущение этого я и его захваты возникли, конечно, не в три последние века; но тут именно, в первый раз в истории человечества, это возмущение, этот захват возведены были на степень принципа и стали действовать под видом права, присущего человеческой личности. Поэтому за три последние века историческая жизнь Запада необходимо была непрерывною войною, постоянным приступом, направленным против всех христианских элементов, входивших в состав старого западного общества. Эта разрушительная работа длилась долго, так как для того, чтобы иметь возможность напасть на учреждения, надо было [484]прежде уничтожить их связующую силу, то есть верования.

Первая французская революция тем именно и памятна во всемирной истории, что ей, так сказать, принадлежит почин в деле достижения противохристианскою идеею правительственной власти над политическим обществом. Эта идея выражает собою истинную сущность, так сказать, душу революции. Чтобы убедиться в этом, достаточно уяснить себе, в чём состоит её основное учение — то новое учение, которое революция внесла в мир. Это, очевидно, учение о верховной власти народа. А что́ такое верховная власть народа, как не верховенство человеческого я, помноженного на огромное число, то есть опирающегося на силу? Всё, что́ не есть это начало, не есть уже революция и может иметь лишь чисто-относительную и случайную цену. Вот почему, заметим мимоходом, нет ничего бессмысленнее или коварнее — как придавать иную цену созданным революциею политическим учреждениям. Это осадные орудия, превосходно приспособленные к тому употреблению, для которого они построены; но помимо этого назначения, они в правильном обществе никогда не найдут подходящего приложения.

Впрочем, революция сама позаботилась о том, чтобы не оставить в нас ни малейшего сомнения относительно её истинной природы. Отношение свое к христианству она формулировала так: «Государство, как таковое, не имеет религии», ибо таков символ веры новейшего государства. Вот, собственно говоря, та великая новость, которую революция внесла в мир, вот её неотъемлемое, существенное дело — факт, не [485]имеющий себе подобного в предшествовавшей истории человеческих обществ. В первый раз политическое общество отдавалось под власть государства, совершенно чуждого всякого высшего освящения, государства, объявлявшего, что у него нет души; а если и есть, то разве душа безверная: ибо кто не знает, что даже в языческой древности, во всём этом мире по ту сторону креста, который жил под сенью общего вселенского предания (искаженного, но не прерванного язычеством), город, государство были прежде всего учреждением религиозным? Это был как бы обломок общего предания, который, воплощаясь в отдельном обществе, образовывался как независимый центр; это была, так сказать, ограниченная местностью и овеществленная религия.

Нейтралитет, которого революция желает держаться в вопросах веры, очевидно, не есть с её стороны что-нибудь серьезное. Ей слишком хорошо ведомы свойства её противника, чтобы не знать, что по отношению к нему никакой нейтралитет невозможен: «Кто не со Мною, тот против Меня». В самом деле, чтобы предложить христианству нейтралитет, нужно наперед перестать быть христианином. Софизм нового учения падает здесь перед всесильною природою вещей. Для того, чтобы нейтралитет этот имел смысл и не был ложью и западнею, необходимо, чтобы новейшее государство согласилось отказаться от всякого притязания на нравственный авторитет, чтобы оно низвело себя на степень простого полицейского учреждения, простого вещественного факта, неспособного по существу выражать какую бы то ни было нравственную идею. Неужели можно [486]серьезно утверждать, что революция для созданного ею и воплощающего её государства примет такое не только унизительное, но невозможное условие? На самом деле, она и не думает его принимать; напротив, как известно, некомпетентность современного законодательства в делах веры для неё вытекает лишь из убеждения, что так называемая религиозная мораль, то есть мораль, не имеющая никакого сверхъестественного утверждения, достаточна для человеческого общества. Верно ли это положение, или нет — но оно несомненно представляет целое учение, которое для всякого добросовестного человека равносильно безусловному отрицанию христианской истины.

И в самом деле, мы видим, что, несмотря на эту глаголемую некомпетентность и конституционный нейтралитет новейшего государства в делах веры, — везде, где это государство водворилось, оно не замедлило потребовать для себя и проявить на деле по отношению к церкви ту же власть и те же права, какие принадлежали прежним правительствам. Для примера укажем на Францию, на эту страну логики по преимуществу. Конечно, закон заявляет там, что государство, как таковое, не имеет религии; однако же само государство, в своих отношениях к католической церкви, настойчиво продолжает считать себя совершенно законным наследником христианнейшего короля.

Восстановим же истину: новейшее государство потому лишь изгоняет государственные религии, что у него есть своя; и эта его религия есть революция.

Возвращаясь теперь к римскому вопросу, легко понять невозможность того положения, в которое хотят [487]поставить папство, заставив его принять для своей светской власти условия новейшего государства. Природа начала, лежащего в основании этого последнего, хорошо известна папству: оно инстинктивно чует ее, и в случае нужды христианская совесть священника предостережет папу. Между папством и этим началом невозможно соглашение; ибо здесь соглашение было бы не простою уступкою власти, а отступничеством.

Но почему бы папе и не принять учреждений без их основного начала? — скажут нам. Вот еще одно из пустых мечтаний этого так называемого умеренного направления, которое мнит себя необыкновенно рассудительным, а в сущности лишено здравого смысла. Да разве учреждения могут быть отделены от начала, которое их создало и живит? Разве снаряд учреждений, лишенный души, не есть мертвый и бесполезный храм? Притом учреждения в действительности всегда имеют значение, приписываемое им не теми, кто дал их, а теми, кто их получил, тем более когда введение учреждений есть дело этих последних.

Если бы папа был только епископом, то есть если бы папство осталось верным своему происхождению, то у революции не было бы орудия для нападения на него; ибо гонение не есть такое оружие. Но то чуждое начало, которое папство отожествило с собою, начало смертное и преходящее, — оно-то и делает его теперь доступным для ударов революции. Вот тот задаток, который за много веков вперед римское папство дало революции. Здесь, как мы уже сказали, ярко проявилась властная логика действий Промысла. Из всех учреждений, порожденных папством со времени его отделения от [488]православной церкви, без сомнения, ни одно так глубоко не отметило этого отделения, ни одно так его не усилило и не утвердило, как светская власть папы. И вот именно на этом-то учреждении теперь и спотыкается папство!

Давно уже, конечно, мир не видал ничего подобного тому зрелищу, которое представляла несчастная Италия в последнее время перед её новыми бедствиями. Давно ни одно положение вещей, ни один исторический факт не имели такого странного облика. Случается иногда, что человеком, накануне какого-нибудь большого несчастия, без всякого видимого повода овладеет припадок безумной радости, неистового веселья: здесь целый народ был вдруг охвачен такого рода припадком. И эта лихорадка, это безумие поддерживалось и распространялось в продолжение целых месяцев. Была минута, когда оно, подобно электрическому току, пробежало по всем общественным слоям, — и лозунгом такого всеобщего и напряженного безумия было имя папы!

Сколько раз, вероятно, бедный христианский священник содрогался в глубине своего убежища при звуках этой оргии, делавшей его своим кумиром! Сколько раз эти клики любви, эти судороги восторга должны были возбуждать уныние и сомнение в душе этого христианина, преданного в добычу такой ужасающей популярности! Ему, папе, становилось особенно жутко потому, что в основании этой великой популярности, за всем этим исступлением масс, как бы неистово оно ни было, он не мог не видеть расчета и задней мысли.

Впервые захотели воздавать поклонение папе, отделяя его от папства. Мало того: самый человек потому [489]лишь и был предметом всего этого поклонения, всех этих горячих изъявлений преданности, что в нём надеялись найти сообщника против учреждения; словом, хотели задать праздник папе, сжигая папство в потешном огне. Такое положение было тем грознее, что тот расчет, та задняя мысль, о которой мы упомянули, слышались не только в намерениях партий, а проявлялись и в бессознательном чувстве масс. И ничем не отличалась так ярко вся ложь и лицемерие такого положения, как совпадением апофеоза, в который возводился глава католической церкви, с началом самого ожесточенного гонения на иезуитов. Орден иезуитов будет всегда загадкою для Запада: это одна из тех загадок, ключ к которым находится за его пределами. Можно не без основания сказать, что иезуитский вопрос слишком близко затрагивает религиозную совесть Запада, чтобы Запад мог когда-нибудь разрешить его вполне удовлетворительным образом.

Чтобы говорить об иезуитах, чтобы подвергнуть их справедливой оценке, нужно прежде всего устранить всех тех людей (а им имя легион), для которых слово «иезуит» есть уже только лозунг, военный клич. Конечно, самое красноречивое, самое убедительное из всех оправданий, какие выставлялись в пользу этого знаменитого ордена, заключается в той ожесточенной и непримиримой ненависти, которую питают к нему все враги христианской веры; но, признавая это, нельзя также скрыть от себя, что многие католики — и притом наиболее искренние, наиболее преданные своей церкви, от Паскаля и до наших дней — не переставали, из поколения в поколение, чувствовать открытое, непреодолимое [490]отвращение к этому учреждению. Такое расположение духа значительной части католического мира создает, быть может, одно из самых потрясающих и трагических положений, в какие только может быть поставлена человеческая душа. В самом деле, невозможно вообразить себе более глубокой трагедии, чем та борьба, которая должна происходить в сердце человека, когда, поставленный между чувством религиозного благоговения (чувством, превосходящим сыновнюю любовь) с одной стороны и отвратительной очевидностью с другой, он усиливается замять, заглушить свидетельство собственной совести, лишь бы не признаться самому себе, что между предметом его поклонения и предметом отвращения существует тесная и бесспорная связь. Между тем таково именно положение всех тех верных католиков, которые, ослепленные своею враждою к иезуитам, стараются скрыть от себя то, что́ ясно до очевидности — именно глубокое, тесное сродство, связывающее этот орден, его стремления, его учение, его судьбы со стремлениями, учением и судьбами римской церкви, от которой его невозможно отделить, не причинив тем существенного повреждения и увечья. Ибо, если отрешиться от всех предубеждений партии, вероисповедания и даже народности; если проникнуться самым полным беспристрастием и христианским милосердием и перед лицом истории и действительности, допросив их обеих, задать себе по совести вопрос, что́ такое иезуиты? — то вот, думаем мы, каков будет ответ: иезуиты — это люди, исполненные пламенной, неутомимой, нередко геройской ревности к делу христианства и которые однако повинны в великом преступлении перед тем же [491]христианством. Именно, одержимые человеческим я, — не как отдельные личности, а как целый орден, — они сочли дело христианства настолько связанным с их собственным делом и в пылу преследования, в разгаре битвы, так всецело забыли слово Учителя: «Не якоже Аз хощу, но якоже Ты», что наконец стали добиваться победы Божией ценою всего, только не ценою своего личного удовлетворения. Это заблуждение, которого корень лежит в первородной испорченности человека и которого последствия для христианства неисчислимы, не есть однако же исключительная принадлежность общества Иисуса. Это заблуждение, это стремление настолько обще ему с самой римской церковью, что в нём-то и должно видеть ту существенную связь, которая как бы кровными узами соединяет их друг с другом. Благодаря именно этой общности, этому тожеству стремлений, иезуитский орден и является сосредоточенным, но буквально верным выражением римского католичества. Проще сказать, он есть само католичество, но только в состоянии действия, в положении воинствующем. Вот почему этот орден, подвергаясь из века в век, так сказать, постоянной баллотировке, переходя от торжества к гонениям, от поношения к апофеозу, никогда не находил, да и не может найти на Западе ни достаточно беспристрастного религиозного мнения, способного его оценить, ни религиозного авторитета, властного произнести над ним суд. Одна часть западного общества — та, которая решительно оторвалась от христианского начала — нападает на иезуитов лишь для того, чтобы, прикрываясь их популярностью, иметь возможность вернее направлять удары на своего [492]настоящего врага. Что же касается тех из католиков, которые остались верными Риму, но сделались противниками ордена, то хотя сами они лично, как христиане, могут быть и правы, но как римские католики они бессильны против него: ибо, нападая на орден, они постоянно подвергаются опасности поранить самую римскую церковь.

Но не только против иезуитов, этой живой силы католичества, старались воспользоваться тою полупритворною, полуискреннею популярностью, которою облекли папу Пия IX: на него рассчитывала еще другая партия, ему прочили другое призвание. Сторонники национальной независимости надеялись, что, с полным упразднением светской власти папства в пользу их дела, тот, кто прежде всего есть епископ, согласится стать гонфалоньером итальянской свободы. Таким образом два наиболее живые и сильные чувства современной Италии — отвращение от светской власти духовенства и завещанная преданием ненависть к иноземцу, к «варвару», к немцу — оба эти чувства требовали содействия папы их делу. Все его прославляли, даже обоготворяли, под тем условием, чтобы он сделался слугою всех, и слугою никак не в смысле христианского смирения. Между политическими мнениями или влияниями, которые, предлагая ему свою помощь, всячески добивались его покровительства, было одно наделавшее перед тем много шуму, потому что его истолкователями и вестниками были люди с выдающимся литературным талантом. Если поверить наивно-заносчивому учению этих политических теоретиков, то современная Италия, под сенью римского престола, должна была вернуть себе древнее первенство и в третий раз захватить в свои руки [493]скипетр всемирного владычества, иными словами, в то самое время, когда здание папства было потрясено до самого основания, они серьезно советовали папе постараться перещеголять средние века и предлагали ему нечто вроде христианского калифата — конечно, под тем условием, чтобы эта новая теократия прежде всего преследовала цели итальянской национальности.

Нельзя достаточно надивиться той наклонности ко всему несбыточному и невозможному, которая в наши дни владеет умами и составляет одну из отличительных черт нашего века. Должно быть, есть действительная связь между утопией и революцией, потому что всякий раз как революция на мгновение изменяет своим привычкам и вместо того, чтобы разрушать, берется создавать — она неизбежно впадает в утопию. Нужно сказать, что та, на которую мы намекнули, есть еще одна из самых безобидных.

Наконец в этом положении вещей наступила минута, когда уклончивый образ действий стал уже невозможен, и папству, чтобы вернуть свое право, пришлось стать лицом к лицу против мнимых друзей папы. Тогда и революция со своей стороны сбросила личину и явилась миру в образе римской республики. Что́ такое эта партия — теперь достаточно известно: ее все видели на деле. Это истинная, законная представительница революции в Италии. Партия эта считает папство своим личным врагом, так как находит в нём присутствие христианского начала; поэтому она не терпит его ни под каким видом — ни даже под условием употреблять его для своих целей. Ей бы просто хотелось упразднить его из того же самого побуждения, из [494]которого она хочет упразднить всё прошлое Италии, все исторические условия её бытия, якобы запятнанные и зараженные католицизмом, предоставляя себе, чистым революционным отвлечением, привязать замышляемое ею государственное устройство к республиканским преданиям древнего Рима.

В этой бессмысленной утопии любопытно то, что, несмотря на её совершенно противоисторический характер, у неё также есть свое всем известное предание в истории итальянской цивилизации. Она в сущности есть не что́ иное, как классическое воспоминание древнего языческого мира, языческой цивилизации — предание, которое играло великую роль в истории Италии на всём её протяжении, которое имело своих представителей, героев и даже мучеников, и которое, не довольствуясь почти исключительным господством своим в искусствах и литературе страны, много раз пыталось сложиться в силу политическую, чтобы овладеть всем обществом в целом. И замечательно, что всякий раз, как это предание, это стремление хотело возродиться, оно являлось, подобно привидению, неизменно привязанным к одному и тому же месту, именно к Риму. Когда оно достигло до наших дней, революционное начало естественно должно было принять его и усвоить себе, ради заключавшейся в нём противохристианской мысли. Недавно партия эта была побеждена, и власть папы, по-видимому, восстановлена; но нужно согласиться, что если что-нибудь могло еще усложнить то роковое стечение обстоятельств, которое заключает в себе римский вопрос, то это именно французское вмешательство, которым достигнут этот двойной результат. [495]

Ходячее мнение, ставшее общим местом, видит в этом вмешательстве либо отчаянную выходку, либо промах французского правительства. Действительно, можно сказать, что если французское правительство, впутываясь в этот, сам по себе неразрешимый, вопрос, скрывало от себя, что для него он еще более неразрешим, чем для кого другого, — то это лишь показывает с его стороны полное непонимание как своего собственного положения, так и положения Франции… что́, впрочем, признаёмся, очень возможно. Вообще в Европе за последнее время слишком привыкли сводить оценку действий или вернее поползновений французской политики к фразе, обратившейся в пословицу: «Франция сама не знает, чего хочет». Это, может быть, и правда; но, чтобы быть совершенно справедливым, следовало бы прибавить: «Франция и не может знать, чего она хочет». Ведь чтобы быть в состоянии знать это, нужно прежде всего иметь единую волю; а Франция уже шестьдесят лет как осуждена иметь две воли. Мы говорим не о той разладице, не о том разделении мнений, политических или иных, которое присуще всякой стране, где общество силою обстоятельств предано владычеству партий: мы говорим о факте несравненно большей важности — о той постоянной, существенной и навеки непримиримой вражде, которая в продолжение шестидесяти лет составляет, так сказать, самую суть народной совести во Франции. Самая душа Франции раздвоена.

Хотя революция, с тех пор как она завладела этою страною, и успела перевернуть ее вверх дном, изменить, исказить, но ей не удалось и никогда не [496]удастся усвоить ее себе вполне. Что́ бы она ни делала, в духовной жизни Франции есть такие задатки и начала, которые всегда будут оказывать ей сопротивление — по крайней мере до тех пор, пока будет на свете Франция; таковы католическая церковь с её верованиями и обучением, христианский брак и семья, и даже собственность. С другой стороны, так как можно предвидеть, что революция, вошедшая не только в кровь, но даже в душу этого общества, никогда не согласится добровольно уступить добычу, и так как мы не знаем в истории мира ни одной формулы заклинания, приложимой к целому народу, — то надо думать, что состояние такой непрерывной внутренней борьбы, постоянного и, так сказать, органического раздвоения стало надолго естественным состоянием нового французского общества. И вот уже шестьдесят лет в этой стране осуществляется такого рода сочетание, что государство, революционное по принципу, тянет за собою на буксире общество, которое лишь взбунтовано, между тем как правительство, власть, которая необходимо сродни им обоим, не будучи в состоянии их примирить, силою обстоятельств осуждено на ложное и жалкое положение, окружено опасностями и поражено бессилием. Поэтому все сменившиеся с тех пор французские правительства, кроме одного — правительства конвента во время террора — при всём различии их происхождения, их учения и стремлений, сходились в одном: все они (не исключая даже и того, которое явилось вслед за февральским переворотом) гораздо более подпадали революции, чем представляли ее сами. Да оно и понятно: ведь они и жить-то могли лишь под [497]условием бороться с нею, в то же самое время претерпевая ее. Нужно прибавить, что по крайней мере до сих пор они все погибли при выполнении этой задачи.

Неужели же такая власть — столь неопределенная, столь мало уверенная в своем праве — могла рассчитывать на успех, вмешиваясь в такой вопрос, как римский? Становясь в качестве посредницы или судьи между революцией и папой, она никак не могла надеяться примирить то, что́ непримиримо по самой своей природе; с другой стороны, она не могла дать победу одной из борющихся сторон, не поранив самоё себя, не отрекшись, так сказать, от половины своего существа. Этим обоюдоострым вмешательством — как бы ни было притуплено лезвие — она могла лишь еще более запутать то, что́ уже и без того было неразрешимо, и, раздражая рану, лишь растравить ее. И в этом она успела вполне.

Каково в действительности нынешнее положение папы по отношению к его подданным? Какова вероятная судьба новых учреждений, которые он им дал? Тут, к сожалению, возможны лишь самые печальные предположения, а сомнение невозможно.

Каково это положение? Да, это старый порядок вещей — порядок, предшествовавший нынешнему царствованию, падавший уже тогда под бременем своей невозможности, но еще чрезмерно отягченный всем, что́ случилось с тех пор: в мире нравственном — страшными разочарованиями и предательством, в мире вещественном — целым рядом крушений.

Таков этот заколдованный круг, в котором [498]сорок лет вертелось и билось столько народов и правительств. Управляемые принимали уступки власти, как ничтожные выдачи в счет, делаемые против воли недобросовестным должником, а правительства видели в предъявляемых им требованиях козни лицемерного врага. Такое положение вещей, такое взаимное недоверие, отвратительное и развращающее всегда и везде, здесь еще зловреднее, вследствие особенно священного характера власти и вследствие совершенно исключительных свойств её отношении к подданным: ибо, повторяем еще раз, в этом положении, когда не только действием человеческих страстей, но самою силою обстоятельств дело, так сказать, движется по наклонной плоскости, — всякая уступка, всякое преобразование, если оно искренно и серьезно, неизбежно толкает римское государство к полной секуляризации. Никто не сомневается, что секуляризация — последнее слово этого положения дел. Но папа, который и в обыкновенное время не вправе допустить ее, потому что светская власть — достояние не его лично, а римской церкви, — еще менее может согласиться на нее теперь, когда он убежден, что эта секуляризация, если даже она будет дарована в удовлетворение действительных нужд, должна решительно обратиться к выгоде заклятых врагов не только его власти, но и самой церкви. Согласиться на нее — значило бы сделаться виновным в отступничестве и предательстве. Таково положение власти. Что касается до подданных, то ясно, что та вкоренившаяся ненависть к господству духовенства, которая составляет основную черту римского населения, не могла быть ослаблена последними событиями; и если [499]с одной стороны уже одного подобного настроения духа достаточно, чтобы самые человеколюбивые и благонамеренные преобразования оказались мертворожденными, то с другой стороны неудача этих преобразований может лишь страшно усилить общее раздражение, утвердить общественное мнение в его ненависти к восстановленной власти и — привлечь новых бойцов под вражеское знамя.

Положение поистине страшное, и на котором как бы лежит печать кары свыше… Ибо, что́ может быть ужаснее для служителя Христова, как быть обреченным на власть, отправлять которую ему нельзя иначе, как на погибель душ, на разорение церкви?.. Нет, такое ужасное, такое противоестественное положение продлиться не может. Наказание или испытание, — мыслимо ли, чтоб Господь в своем милосердии оставил еще надолго римскую церковь, охваченную этим огненным кругом, и не открыл пути, не указал исхода, — исхода дивного, светозарного, нечаемого, — или, лучше сказать, чаемого уже многие века… Может быть, еще много превратностей и несчастий отделяют от этого мгновения папство и подвластную ему церковь. Может быть, они еще только при самом начале этих бедственных времен, — ибо немалое будет то пламя, не краткосрочный то будет пожар, который, пожирая, обращая в пепел целые века суетных притязаний и противохристианской вражды, сокрушит наконец роковую преграду, заслоняющую желанный исход.

В виду совершающихся событий, пред лицом злого начала в его новом строе, — самом хитроумном и грозном, какой видали люди, — перед этим миром зла, [500]стоящим наготове и во всеоружии, с его церковью безверия, с его правительствующим мятежом, — ужели христианам нельзя надеяться, что Бог благоволить соразмерить силы Своей церкви с тем новым подвигом, который Он ей назначил; что накануне готовящегося боя Он благоволит возвратить ей полноту её сил, и для этого Сам, в положенный Им час, уврачует Своею милосердою рукою язву на её теле, нанесенную рукою людей — ту зияющую язву, которая уже восемьсот лет не перестает точить кровь?

Православная церковь никогда не отчаивалась в этом исцелении. Она ждет его, рассчитывает на него — не с надеждой только, но с уверенностью. Как тому, что́ едино по существу, что́ едино в вечности, не восторжествовать над разъединением во времени? Несмотря на многовековое разделение и сквозь все человеческие предубеждения, церковь не переставала признавать, что христианское начало никогда не исчезало в римской церкви, что оно было в ней сильнее, чем заблуждение и человеческая страсть. Поэтому она питает глубокое убеждение, что оно окажется сильнее всех своих врагов. Церковь знает и то, что, как было в продолжение многих веков, так и теперь — судьбы христианства на Западе всё еще находятся в руках римской церкви; и оно твердо надеется, что в день великого воссоединения эта церковь возвратит ей неповрежденным этот священный залог.

Я позволю себе, в заключение, припомнить одну подробность посещения русским императором Рима в 1846 году. Там, вероятно, еще памятно то всеобщее душевное волнение, с каким было встречено его [501]появление во храме св. Петра — появление православного императора, возвратившегося в Рим после стольких веков отсутствия; памятен электрический трепет, пробежавший по толпе, когда он подошел помолиться у гроба апостолов. Это волнение было законно. Коленопреклоненный царь был не один: вся Россия была там, склоня колена с ним вместе. Будем надеяться, что не напрасно вознеслась её молитва перед святыми останками!..


С.-Петербург, 1 (13) октября 1849.



Примечания

править
  1. Revue des Deux Mondes, 1850. Т. 5. 1 janvier. P. 119—133
  2. журнал «Русский архив». 1886. № 5. С. 35—51
  3. Секуляризация — отнятие у учреждения характера церковного и присвоение ему характера и свойств учреждения только мирского, государственного; на русском языке нет соответствующего термина. Примеч. переводчика.