Россия и революция (Тютчев)/ПСС 1913 (ВТ)

Россия и революция
автор Фёдор Иванович Тютчев (1803—1873), переводчик неизвестен
Оригинал: фр. La Révolution et la Russie. — Перевод созд.: 1848, опубл: 1849[1] (фр), 1873[2] (рус). Источник: Ф. И. Тютчев. Полное собрание сочинений / Под редакцией П. В. Быкова. С критико-биографическим очерком В. Я. Брюсова, библиографическим указателем, примечаниями, вариантами, факсимиле и портретом. — 7-е изд. — СПб.: Т-во А. Ф. Маркс, 1913. — С. 456—474 (РГБ)..

[456]
II.
РОССИЯ И РЕВОЛЮЦИЯ.

Для того, чтобы уяснить себе сущность того рокового переворота, в который вступила ныне Европа, вот что́ следовало бы сказать себе. Давно уже в Европе существуют только две действительные силы — революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу. Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны; существование одной из них равносильно смерти другой! От исхода борьбы, возникшей между ними, величайшей борьбы, какой когда-либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества.

Факт этого соперничества обнаруживается ныне всюду, и, невзирая на то, таково понимание нашего века, притупленного мудрованием, что настоящее поколение, в виду подобного громадного факта, далеко не сознало вполне его истинного значения и не оценило его действительных причин. [457]

До сих пор искали его разъяснения в сфере чисто-политической; старались истолковать его различием в понятиях о порядке исключительно человеческом. Поистине, распря, существующая между революциею и Россиею, зависит от причин более глубоких. Они могут быть определены в двух словах.

Россия прежде всего христианская империя; русский народ — христианин не только в силу православия своих убеждений, но еще благодаря чему-то более задушевному, чем убеждения. Он — христианин в силу той способности к самоотвержению и самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы. Роволюция — прежде всего враг христианства! Антихристианское настроение есть душа революции; это её особенный, отличительный характер. Те видоизменения, которым она последовательно подвергалась, те лозунги, которые она попеременно усваивала, всё, даже её насилия и преступления были второстепенны и случайны; но одно, что́ в ней не таково, это именно антихристианское настроение, ее вдохновляющее, и оно-то (нельзя в том не сознаться) доставило ей это грозное господство над вселенною. Тот, кто этого не понимает, не более как слепец, присутствующий при зрелище, которое мир ему представляет.

Человеческое я, желая зависеть лишь от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом, человеческое я, заменяя собою Бога, конечно, не составляет еще чего-либо нового среди людей; но таковым сделалось самовластие человеческого я, возведенное в политическое и общественное право и стремящееся, в силу этого права, [458]овладеть обществом. Вот это-то новое явление и получило в 1789 году название французской революции.

С той поры, невзирая на все свои превращения, революция осталась верна своей природе, и, быть может, никогда еще в продолжение всего своего развития не сознавала себя столь цельною, столь искренно антихристианскою, как в настоящую минуту, когда она присвоила себе знамя христианства: «братство». Во имя этого можно даже предполагать, что она достигла своего апогея. И подлинно, если прислушаться к тем наивно-богохульным разглагольствованиям, которые сделались, так сказать, официальным языком нынешней эпохи, — не подумает ли всякий, что новая французская республика была приобщена ко вселенной лишь для того, чтобы выполнить евангельский закон? Именно это призвание и было приписано себе теми силами, которые ею созданы, за исключением, впрочем, такого изменения, какое революция сочла нужным произвести, а именно — чувство смирения и самоотвержения, составляющее основу христианства, она намерена заменить духом гордости и превозношения, благотворительность свободную и добровольную — благотворительностью вынужденною; и взамен братства, проповедуемого и принимаемого во имя Бога, она намерена утвердить братство, налагаемое страхом к народу-владыке. За исключением этих различий, её господство действительно обещает обратиться в царство Христово!

И это презрительное благоволение, которое новые силы оказывали до сих пор католической церкви и её служителям, не должно никого вводить в заблуждение. Оно едва ли не самый важный признак [459]действительного настроения и самое верное доказательство того всемогущества, которого достигла революция. И подлинно, почему революция явила бы себя враждебною относительно духовенства и христианских священников, которые не только покоряются ей, но принимают и признают ее, которые, чтобы ее умилостивить, прославляют все её ужасы и, сами того не подозревая, приобщаются ко всем её неправдам? Если бы даже подобное поведение основывалось на одном расчете, то этот расчет был бы отступничество; но если к этому присоединяется убеждение, то тут еще более отступничества.

Однако можно предвидеть, что не будет недостатка и в преследованиях. В тот день, когда уступки дойдут до крайнего предела, когда католическая церковь сочтет нужным обнаружить сопротивление, окажется, что она может явить его лишь идя назад до мученичества. Можно вполне положиться на революцию: она во всём останется верна себе и последовательна до конца!

Февральский взрыв тем уже оказал миру великую услугу, что он ниспроверг ходульные подмостки заблуждений, скрывавших действительность. Наименее проницательные умы, вероятно, поняли ныне, что история Европы в течение последних тридцати трех лет была не что́ иное, как продолжительная мистификация. И точно, каким неумолимым светом озарилось внезапно всё это прошлое, столь недавнее и уже столь от нас отдаленное? Кто, например, не сознаёт ныне, какое смешное притязание выражалось в той премудрости нашего века, которая наивно вообразила себе, [460]что ей удалось подавить революцию конституционными заклинаниями, обуздать её страшную энергию посредством формулы законности? После всего того, что́ произошло, кто может еще сомневаться, что с той минуты, когда революционное начало проникло в общественную кровь, все эти уступки, все эти примиряющие формулы суть не что́ иное, как наркотические средства, которые могут, пожалуй, на время усыпить больного, но не в состоянии воспрепятствовать дальнейшему развитию самой болезни.

И вот почему, поглотив в себе «реставрацию», лично ей ненавистную, как последний обломок законного правления во Франции, — революция не стерпела также и другой власти, от неё самой исходившей, которую она, правда, признала в 1830 году, чтобы иметь сообщника в борьбе с Европою, но которую она сокрушила в тот день, когда эта власть, вместо того чтобы служить ей, дерзнула считать себя её владыкою.

При этом случае да будет мне позволено сделать замечание: каким образом могло случиться, что среди всех государей Европы, а равно и политических деятелей, руководивших ею в последнее время, оказался лишь один, который с первого начала признал и провозгласил великое заблуждение 1830 года, и который с тех пор один в Европе, быть может, один среди всех его окружающих, постоянно отказывался ему подчиниться? На этот раз, к счастью, на Российском престоле находился государь, в котором воплотилась «русская мысль», и в настоящем положении вселенной «русская мысль» одна была настолько [461]отдалена от революционной среды, что могла здраво оценить факты, в ней проявляющиеся.

То, что́ император предвидел с 1830 года, революция не приминула осуществить до последней черты. Все уступки, все жертвы своих убеждений, приносимые монархическою Европою для упрочения июльских событий в виде мнимого status quo, революция всем этим завладела в пользу замышляемого ею переворота, и, покуда законные правительства вступали в более или менее искусные дипломатические сношения с так называемым законным началом, а государственные люди и дипломаты всей Европы присутствовали, в виде любопытных и доброжелательных любителей, при парламентских ристалищах в Париже, — революционная партия, почти не скрывая своих действий, изощрялась подрывать самую почву под их ногами.

Можно сказать, что главною задачею для этой партии, в течение последних восемнадцати лет, служило полнейшее возмущение Германии, и ныне можно судить, хорошо ли эта задача была выполнена.

Германия бесспорно та страна, насчет которой всего более составляли себе самые странные заблуждения. Ее считали страною порядка, потому что она была спокойна, и не хотели видеть того странного безначалия, которое овладело в ней умами и господствовало над ними.

Шестьдесят лет разрушительной философии совершенно сокрушили в ней все христианские верования и развили в этом отрицании всякой веры первейшее революционное чувство: «высокомерие ума», развили его так успешно, что в настоящую минуту эта язва [462]нашего века, быть может, нигде так не глубока и не заражена ядом, как в Германии. В силу неизбежной последовательности, Германия, по мере того, что она предавалась революции, чувствовала возрастание своей ненависти к России. И подлинно, обремененная благодеяниями, ей оказанными, революционная Германия не могла не питать к России непримиримой неприязни. В настоящую минуту этот припадок ненависти, по-видимому, дошел до крайних пределов; он взял верх, я не говорю уже над рассудком, но даже над чувством самосохранения.

Если бы столь грустная ненависть могла внушить иное чувство, кроме сожаления, то, конечно, Россия могла бы почитать себя достаточно отмщенною при виде того зрелища, которое явила миру Германия вследствие февральской революции; потому что едва ли не беспримерный факт в истории видеть целый народ, обратившийся в подражателя другого народа в то самое время, когда сей последний предается самым неистовым крайностям.

И в видах извинения всех этих столь очевидно искусственных волнений, которые низвергли весь политический строй Германии и нарушили существование самого общественного порядка, отнюдь нельзя признать, чтобы они были внушены искренним, всеми сознанным чувством необходимости германского единения. Положим, что это чувство искренно; согласен, что это есть желание положительного большинства; но что же это доказывает? К числу самых безумных заблуждений нашего времени принадлежит и мечта, будто достаточно, чтобы большинство искренно и пламенно пожелало чего-нибудь, чтобы это желаемое уже сделалось осуществимо. [463]

Притом следует сознаться, что в наше время в обществе нет ни одного желания, ни одной потребности (как бы искренна и законна она ни была), которую революция, овладев ею, не исказила бы и не обратила в ложь. И то же самое именно случилось с вопросом о германском единстве — потому что для всякого, не утратившего способность наблюдения, отныне должно быть ясно, что на пути, на который ступила теперь Германия в видах разрешения этой задачи, она достигнет не единства, а страшнейшего разъединения, какой-нибудь окончательной, неисправимой катастрофы.

Положительно, вскоре придут к убеждению, что одно только единство было возможно не для той Германии, какою изображают ее газеты, а для истинной Германии, какою создала ее история; что единственная возможность серьезного и практического единения для этой страны была неразрывно связана с политическою системою, ныне ею разрушенною.

Если в течение последних тридцати трех лет (едва ли не счастливейших во всей её истории) Германия составляла политическое целое, утвержденное на иерархических началах и правильно развивающееся, то на каких условиях подобный результат мог быть достигнут и упрочен? Очевидно, при условии искреннего соглашения между двумя её великими державами, представительницами тех двух принципов, которые в продолжение трех слишком столетий борются между собою в Германии. Но самое это соглашение, достигнутое с такими усилиями и с таким трудом сохраняемое, не думают ли, что оно могло бы быть возможно и продолжалось бы так долго, если бы Австрия и Пруссия, [464]по окончании великих походов против Франции, не примкнули бы тесно к России и не опирались бы на нее? — Вот та политическая комбинация, которая, осуществляя для Германии единственную применимую к ней систему единства, доставила ей этот тридцатитрехлетний роздых, ею ныне нарушенный.

Никакая ненависть или ложь не в состоянии отстранить этот факт. В припадке безумия, Германия, конечно, могла разорвать союз, который, не налагая на нее никаких жертв, обеспечивал и охранял её национальную независимость; но тем самым она лишила себя навсегда всякого твердого и прочного основания.

В подтверждение этой истины взгляните лучше на это отражение событий в ту страшную минуту, когда события подвигаются почти с тою же быстротою, как и мысль человеческая. Прошло не более двух месяцев с той поры, как революция в Германии принялась за дело, и уже (следует воздать ей должную справедливость) дело разрушения в этой стране зашло гораздо далее, чем под гнетом Наполеона после десятилетних ужасающих его походов.

Взгляните на Австрию, более обесславленную, убитую и разгромленную, чем в 1809 году; взгляните на Пруссию, обреченную на самоубийство, благодаря её роковому и вынужденному соглашению с польскою партиею; взгляните на берега Рейна, где, вопреки песен и фраз, прирейнская конфедерация усиливается возникнуть вновь! Анархия всюду, порядка нигде, и всё это под мечом Франции, где кишит общественная революция, которая готова слиться с политической революцией, обуревающею Германию. [465]

Ныне для каждого здравомыслящего человека вопрос о германском единстве — вопрос уже решенный. Нужно обладать тою силою нелепости, которая свойственна германским идеологам, чтобы недоумевать, имеет ли это скопище журналистов, адвокатов и профессоров, собранное во Франкфурте и присвоившее себе призвание возобновить времена Карла Великого, какие-либо задатки на положительный успех в деле ими предпринятом; обладает ли оно достаточно мощною, искусною рукою, чтобы на этой колеблющейся почве восстановить низвергнутую пирамиду, поставив ее острым конусом вниз? Вопрос уже не в том, чтобы знать, сольется ли Германия воедино, но удастся ли ей спасти какую-нибудь частицу своего национального существования, среди этих внутренних раздоров, вероятно, еще имеющих усугубиться внешнею войною.

Партии, готовящиеся раздирать эту страну, уже начинают выясняться. Уже во многих местах в Германии республика утвердилась, и можно рассчитывать, что она не удалится без боя, потому что она имеет за себя логику, а за собою Францию. В глазах этой партии вопрос о национальности не имеет ни смысла, ни значения. В интересах своей задачи, она ни на минуту не поколеблется принести в жертву независимость своей страны, и она завербовала бы скорее сегодня, чем завтра, всю Германию под знамя Франции, хотя бы даже и под красное знамя… Она всюду имеет пособников; она находит содействие и поддержку между людьми и всякими предметами, в анархических инстинктах толпы столько же, сколько в анархических учреждениях, ныне так щедро рассеянных по всей Германии. Но её [466]надежнейшие и сильнейшие помощники суть именно те люди, которые со дня на день могут быть призваны к её обузданию: до того люди связаны с нею солидарностью принципов. Теперь весь вопрос заключается в том, чтобы определить, возникнет ли борьба прежде, чем мнимые консерваторы успеют своими раздорами и своим безумием уронить значение всех элементов силы и противодействия, еще сохранившихся в распоряжении Германии. Одним словом, при нападении на них республиканской партии, решатся ли они видеть в ней то, что́ она есть в действительности, т. е. передовой отряд французского нашествия, и созна́ют ли они в себе достаточно энергии, чтобы, в виду опасности, угрожающей национальной независимости, вступить в борьбу с республикой до последней крайности; — или же, во избежание этой борьбы, они предпочтут признать какую-нибудь мнимую мировую сделку, которая в сущности была бы с их стороны не что́ иное, как скрытая капитуляция.

В том случае, если бы осуществилось последнее предположение, пришлось бы сознаться, что возможность крестового похода против России, этого похода, который был всегда заветною мечтою революции, а теперь обратился в её военный клич, — эта возможность превратилась бы в несомненную уверенность: настал бы почти день решительной борьбы, и полем сражения послужила бы Польша. По крайней мере на эту именно возможность возлагают свои надежды революционеры всех стран; но они недостаточно принимают в расчет одну сторону этого вопроса, и этот промах может, пожалуй, значительно расстроить все их соображения. [467]

Революционная партия (в Германии в особенности), кажется, пришла к убеждению, что, коль скоро она сама так легко относилась к национальному элементу, то и во всех странах, подчиненных её влиянию, должно оказаться то же самое, и что всюду и всегда вопрос о принципе будет преобладать над вопросом о национальности. Уже события, совершившиеся в Ломбардии, должны были внушить странные мысли венским студентам-реформаторам, которые вообразили себе, что достаточно было изгнать князя Меттерниха и провозгласить свободу печати, чтобы разрешить все грозные затруднения, тяготеющие над Австрийскою монархиею; итальянцы же продолжают упорствовать в своем взгляде на них, как на «Tedeschi» и «Barbari», как будто бы они и не возрождались, пройдя через очистительные воды мятежа. Но Германия революционная в скором времени получит в этом отношении урок еще более строгий и знаменательный, потому что он будет дан от близкого соседа. И подлинно, никто не подумал, что, сокрушая и ослабляя все прежние правительства, потрясая в самых основаниях весь политический строй этой страны, в то же время успели возбудить в ней страшнейшее из всех затруднений, вопрос жизни и смерти для её будущности — вопрос племенной. Было всеми забыто, что в самом центре той Германии, единство которой составляет общую мечту, в Богемской долине и в славянских землях, существует шесть или семь миллионов людей, для кого из рода в род, в течение многих веков, немец не переставал ни на одно мгновение казаться чем-то несравненно худшим, нежели иностранец; для кого [468]германец всегда не что́ иное, как немец… Понятно, что здесь идет речь не о литературном патриотизме некоторых пражских ученых, как бы он почтенен ни был. Эти люди уже оказали и окажут великие услуги своей стране; но истинная жизненная сила Богемии не в этом заключается. Жизнь народа никогда не проявляется в книгах, для него писанных, разве, быть может, у германского народа; жизнь народа проявляется в его инстинктах и его верованиях, а книги (нельзя в том не сознаться) скорее способны ослаблять и разрушать их, чем возбуждать и поддерживать. Так, вся еще сохранившаяся в Богемии национальная жизнь сосредоточена в её гусситских верованиях, в этом постоянно живучем протесте её угнетенной славянской национальности против захватов римской церкви, а также и против немецкого господства. В этом-то состоит та связь, которая соединяет ее со всем её прошлым, исполненным борьбы и славы, и тут же заключается то звено, которое когда-нибудь свяжет чеха Богемии с его восточными братьями. Следует постоянно останавливаться на этом предмете, потому что именно эти сочувственные воспоминания о восточном вероисповедании, эти обратные стремления к старой вере, чему гусситство в былое время служило только слабым, извращенным выражением, и образуют глубокое различие между Польшею и Богемиею: между Богемиею, покоряющеюся против своей воли этому игу западного общения, с этою крамольно-католическою Польшею — фанатическою последовательницею Запада и постоянною изменницею относительно своих братий.

Я знаю, что в настоящую минуту истинная задача [469]еще не выяснилась в Богемии, и что то, что́ волнуется и мечется на поверхности страны, не что́ иное, как самый грубый либерализм, соединенный с коммунизмом в городах и, вероятно, некоторою жакериею по деревням. Но это временное опьянение скоро рассеется, и, судя по ходу событий, истинный порядок вещей не замедлит проявить себя. Тогда весь вопрос для Богемии будет состоять в следующем: раз, что Австрия, после потери Ломбардии и настоящего полного освобождения Венгрии, должна распасться, что́ сделает Богемия с окружающими ее народностями, моравами, словаками, словом, с семью или восемью миллионами людей одного с нею языка и происхождения? Будет ли она стремиться к тому, чтобы сложиться на самостоятельных основаниях, или она согласится вступить в нелепую рамку этого будущего германского единства, которое никогда не будет ничем иным, кроме разве единого — хаоса? Трудно предположить, чтобы этот последний исход мог представить ей много привлекательного; и в таком случае, она неизбежно сделается жертвою всякого рода неприязненных действий и нападок, и для противодействия им уже, конечно, ей не суждено опираться на Венгрию. Итак, чтобы разрешить вопрос, к какой державе Богемия невольно будет привлечена, невзирая на те понятия, которые руководят ею ныне, и на те учреждения, которые будут управлять ею завтра, мне остается только припомнить то, что́ говорил мне в 1841 году в Праге самый национальный патриот этой страны. «Богемия, — сказал мне Ганка: — будет свободна и независима, полноправною хозяйкою у себя дома лишь в тот день, когда [470]Россия вступит вновь в обладание Галициею». Вообще достойно замечания это неизменное расположение, которое Россия, имя русское, его слава и будущность встречали постоянно среди национальных личностей Праги и далее в самое то время, когда наша верная союзница Германия служила с бо́льшим бескорыстием, чем справедливостью, подкладкою для польской эмиграции, чтобы восстановлять против нас общественное мнение целой Европы. Всякий русский, посетивший Прагу в течение последних годов, может удостоверить, что единственный упрек, слышанный им там против нас, относился к той осторожности и равнодушию, с которыми национальные симпатии Богемии принимались между нами. Высокие и великодушные соображения внушали нам в то время подобный образ действий; теперь же это было бы положительным бессмыслием: те жертвы, которые мы тогда приносили делу порядка, нам пришлось бы ныне совершать в пользу революции.

Но если можно по справедливости сказать, что Россия в настоящих обстоятельствах менее, чем когда-либо имеет право отвращать от себя те симпатии, которые она внушает, то нельзя с другой стороны поистине не признать известного исторического закона, по воле Провидения управляющего поныне её судьбами, а именно, что её самые заклятые враги всего более содействовали развитию её величия. Этот благотворный закон доставил ей ныне одного врага, который без сомнения будет играть важную роль в судьбах её будущности и который в значительной доле будет содействовать к скорейшему их осуществлению. Этот враг — Венгрия (я разумею Мадьярскую Венгрию). Изо [471]всех врагов России, она едва ли не питает к ней самой озлобленной ненависти. Мадьярский народ, в коем революционный пыл самым странным образом сочетался с грубостью Азиатской орды, и о коем можно было бы сказать с неменьшею справедливостью, как и о турках, что он находится как бы на временной стоянке в Европе — окружен славянскими племенами, в одинаковой степени ему ненавистными. Личный враг этой расы, судьбу которой он так долго искажал, он видит себя, после целых веков волнения и тревог, всё еще взаперти среди неё. Все эти окружающие его народности: сербы, кроаты, словаки, трансильванцы и даже карпатские малороссы составляют звенья цепи, которую он считал навсегда расторгнутою. А теперь он чувствует над собою руку, которая в состоянии, когда ей только вздумается, соединить эти звенья и стянуть цепь, сколько пожелает. На этом основана его инстинктивная ненависть к России. С другой стороны нынешние руководители партии в своем доверии к журналистике серьезно убедились, что мадьярскому народу предстоит выполнить великое призвание на православном Востоке — одним словом, что ему предназначено держать в равновесии судьбы России… До сих пор умеряющее влияние Австрии кое-как сдерживало эту тревогу и это безрассудство; но теперь эта последняя связь порвана, и старый, бедный отец, впавший в детство, взят в опеку. Следует предвидеть, что мадьяризм, совершенно освобожденный, предоставит полную свободу всем своим крайностям и будет подвергать себя самым безумным случайностям. Уже была речь об окончательном приобщении Трансильвании. [472]Толкуют о том, чтобы восстановить старинные права на Дунайские княжества и Сербию. Во всех этих странах начнут усиливать пропаганду с целью восстановить их против России, и когда всюду распространится неурядица, то рассчитывают в один прекрасный день появиться с вооруженною силою, чтобы, во имя нарушенных прав Запада, требовать возврата устьев Дуная и повелительным тоном объявить России: «Ты не пойдешь далее!» Вот в чём заключаются бесспорно некоторые статьи программы, вырабатываемой ныне в Пресбурге. В прошлом году всё это были еще только одни газетные фразы; теперь же со дня на день они могут отразиться в весьма серьезных и опасных попытках. Впрочем, всего неизбежнее представляется нам теперь распря между Венгриею и двумя зависящими от неё славянскими королевствами. И точно, Кроация и Славония, предвидя, что ослабление законной власти в Вене предаст их неизбежно произволу мадьяризма, по-видимому, исторгли у австрийского правительства обещание отдельного у себя управления, с присоединением к ним Далмации и Военной границы. Это положение, которое сгруппированные таким образом страны стараются принять по отношению к Венгрии, не замедлит разжечь все прежние несогласия и произвести открытое внутреннее восстание, а так как значение австрийского правительства, вероятно, окажется слишком ничтожным, чтобы с успехом принять на себя посредничество между воюющими сторонами, то венгерские славяне, как слабейшие, вероятно, изнемогли бы в борьбе, если бы не встретилось одно обстоятельство, которое рано или поздно должно прийти к ним [473]на помощь, а именно, что неприятель, с которым им суждено бороться, прежде всего враг России, и что к тому же на всей этой Военной границе, состоящей на две трети из православных сербов, даже по словам самих австрийцев, нет ни одной избы крестьянской, где рядом с портретом австрийского императора не было бы портрета другого императора, которого эти верные племена продолжают с упорством считать за единственного законного. При этом не следует скрывать от себя, что мало вероятия, чтобы все эти удары землетрясения, раздающиеся на Западе, остановились у порога стран восточных, и таким образом могло бы случиться, что в этой роковой войне, в этом ополчении безбожия, предпринимаемом против России революциею, охватившею уже три четверти Западной Европы, Восток христианский, Восток славяно-православный, существование которого неразрывно связано с нашим собственным, не очутился бы вслед за нами увлеченным в эту борьбу. И, быть может, с него-то именно и начнется война, потому что можно предполагать, что все эти раздирающие его пропаганды (пропаганда католическая, пропаганда революционная и пр. и пр.), друг другу противоположные, но все соединенные в одном общем чувстве ненависти к России, примутся за дело с бо́льшим рвением, чем когда-либо. Можно быть убежденным, что они ни от чего не отступят, чтобы достигнуть своей цели… И, Боже милостивый! какова была бы участь этих племен (христианских, как и мы), если бы, в борьбе уже отныне со всеми этими ненавистными силами, они были бы покинуты в подобную минуту единственною властью, к которой они [474]взывают в своих молитвах? Одним словом, каково было бы смятение, которому предались бы эти страны Востока в борьбе с революциею, если бы законный монарх, православный император Востока, еще надолго замедлил своим появлением?

Нет — это невозможно… Тысячелетние предчувствия не могут обманывать. Россия, страна верующая, не ощутит недостатка веры в решительную минуту. Она не устрашится величия своего призвания и не отступит перед своим назначением.

И когда же это призвание могло быть более ясным и очевидным? Можно сказать, что Господь начертал его огненными буквами на этом небе, омраченном бурями… Запад исчезает, всё рушится, всё гибнет в этом общем воспламенении. Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 г., Римское папство и все западные королевства, католицизм и протестантизм, вера уже давно утраченная и разум доведенный до бессмыслия, порядок отныне немыслимый, свобода отныне невозможная, и над всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками…

И когда, над этим громадным крушением, мы видим всплывающею святым ковчегом эту империю еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в её призвании, и нам ли, сынам её, являть себя неверующими и малодушными?

12 Апреля 1848 г.


Примечания

править
  1. Mémoire présenté à l’Empereur Nicolas depuis la Révolution de février par un Russe, employé supérieur des affaires étrangères // P. de B‹ourgoing›. Politique et moyens d’action de la Russie, impartialement appréciés. P., 1849
  2. журнал «Русский архив». 1873. № 5. С. 895—912; 912—931