Ф. И. Тютчев (Брюсов)/ПСС 1913 (ВТ)

Ф. И. Тютчев
Критико-биографический очерк

автор Валерий Яковлевич Брюсов (1873—1824)
Дата создания: 1911, опубл.: 1911. Источник: Ф. И. Тютчев. Полное собрание сочинений / Под редакцией П. В. Быкова. С критико-биографическим очерком В. Я. Брюсова, библиографическим указателем, примечаниями, вариантами, факсимиле и портретом — 7-е изд. — СПб.: Т-во А. Ф. Маркс, 1913. — С. VII—XLVII (РГБ).

[VII]
Ф. И. Тютчев
Критико-биографический очерк В. Я. Брюсова
1. Жизнь
I

Семья, в которой родился Федор Иванович Тютчев, была обычной, русской барской семьей конца XVIII и начала XIX века. Люди независимые, не принадлежащие к служилому чиновничеству, Тютчевы жили в Москве, в своем доме, широкой жизнью. Их дом, как многие московские дома того времени, славился гостеприимством и хлебосольством. В семье преобладал французский язык, но свято сохранялись обычаи родной старины, особенно все православные обряды.

Отец поэта, Иван Николаевич Тютчев, образование получил в Греческом корпусе, основанном Екатериною Великою, и в молодости служил в военной службе. Он вышел в отставку рано, в чине поручика, женился и ни на какую службу больше не поступал. Он отличался благодушием и мягкостью характера, был человек простой, рассудительный, со здравым взглядом на вещи. Будучи в общем чужд литературных интересов, он был довольно близок с Жуковским и ценил его дарование.

Мать поэта, Екатерина Львовна, урожденная Толстая, напротив, была во многих отношениях женщина выдающаяся. В доме она господствовала и несомненно имела главное влияние на воспитание сына, не считая того, что он [VIII]унаследовал многие её душевные свойства. При редком, остром уме, Екатерина Львовна обладала фантазией, развитой до крайности, и была склонна к припадкам крайнего уныния, близкого к ипохондрии. Она была в то же время очень набожна, и в её спальне постоянно читались на церковно-славянском языке псалтырь, часослов, молитвенники. Влиянию матери можно приписать религиозность поэта, не оставлявшую его всю жизнь. Остается добавить, что Екатерина Львовна была воспитана своей теткой, графиней Остерман, и этим объясняется, почему герой Кульма, гр. А. И. Остерман-Толстой принимал участие в судьбах Федора Ивановича.

Лето Тютчевы большею частью проводили в своем родовом имении Овстуг (Орловской губ., Брянского уезда), название которого несколько раз встречается под стихами Тютчева. Здесь-то, 23 ноября 1803 г., родился у Тютчевых сын Федор. Он был вторым ребенком в семье. Старше его был сын Николай (р. 1800 г.), служивший впоследствии в военной службе. Н. И. Тютчев был человек умный, начитанный, но не наделенный никакими особыми талантами. Ф. И. Тютчев в течение всей своей жизни был связан с братом тесной дружбой, и на смерть его, в 1870 г., написал свои трогательные стихи: «Брат, столько лет сопутствовавший мне». Моложе двух братьев была сестра Дарья (р. 1806 г.), впоследствии вышедшая замуж за писателя Н. В. Сушкова и умевшая ценить дарование своего брата-поэта.

Говорят, что с самого раннего возраста маленький Федя проявлял исключительные способности. Он сделался любимцем и баловнем бабушки, графини Остерман, и всей семьи. Может быть, это баловство уже с детства отучило Тютчева от усидчивой работы. Он рано привык делать всё шутя, тем более, что всякое учение давалось ему поразительно легко. Родители решили дать ему лучшее, какое только могли, образование, и вскоре после грозы 1812 года (которую Тютчевы пережидали в Ярославле), пригласили к нему воспитателем Семена Егоровича Раича, для подготовки Тютчева к поступлению в университет.

Раич был тогда 20-летним юношей, недавно кончившим курс семинарии (он был из духовного звания), преподавателем русской словесности в московском « [IX]Университетском пансионе». Впоследствии Раич составил себе видное имя переводами «Георгик» Вергилия, «Освобожденного Иерусалима» Тассо, и «Неистового Орланда» Ариосто. Человек своеобразный, даровитый, прекрасно образованный, Раич был из числа душ, «не созданных для мира». Его трогательное бескорыстие граничило с наивностью, его беспредельная преданность искусству могла многим казаться смешной. Он был совершенно чужд практической жизни, вовсе не умел «устраиваться» и старость встретил в большой бедности.

В доме Тютчевых Раич провел шесть лет. Он быстро снискал любовь своего ученика, и Федор Иванович до конца жизни сохранил к Раичу дружеские чувства. Из его уроков Тютчев вынес хорошее знание античной литературы, в частности поэзии. Под влиянием Раича Тютчев и сам начал писать стихи. Самое раннее из дошедших до нас стихотворений Тютчева связано с именем Раича: это перевод «Послания Горация к Меценату», представленный Раичем Обществу Любителей Российской Словесности, которое, в своем заседании 30 марта 1818 года, почтило 14-летнего переводчика званием «сотрудника».

Мы мало знаем о тех годах жизни Тютчева, когда он находился под руководством Раича. Сохранились однако известия о том, что зимой 1817—1818 гг. Тютчев встречался с Жуковским, который провел тогда в Москве всю зиму вместе с царским семейством. Раич, конечно, не мог не объяснить своему воспитаннику значения того поэта, которому Державин завещал свою «ветху лиру», и Тютчев мог отнестись сознательно к этим встречам. 28 октября 1817 г. Жуковский обедал в доме Тютчевых. Несколько месяцев спустя, 17 апреля 1818 г., рано утром, отец водил молодого Тютчева к Жуковскому, в Чудов монастырь, где он тогда жил. То было в ночь, когда родился Александр Николаевич (впоследствии император Александр II), и в одном из своих самых последних стихотворений Тютчев вспоминает об этой ночи («На ранних дней моих заре…»).

Осенью 1818 г. кончилось домашнее воспитание Тютчева, и он поступил в Московский университет, по отделу словесных наук. В университете Тютчев сошелся с М. П. Погодиным, который был старше его на три года и старше [X]по курсу. В дневниках и воспоминаниях Погодина сохранился для нас образ Тютчева-студента.

В воспоминаниях, написанных уже по смерти Тютчева, Погодин так рассказывает об одной из их первых встреч: «Мне представляется он в воображении, как в первый раз пришел я к нему, университетскому товарищу, на свидание во время вакации. Молоденький мальчик, с румянцем во всю щеку, в зелененьком сюртучке, лежит он, облокотясь на диване, и читает книгу. — «Что́ это у вас?» — «Виландов Агатодемон».

В дневниках, которые Погодин вел в годы студенчества, он постоянно восхищается «редкими, блестящими дарованиями» Тютчева. Вот характерная запись из этого дневника: «Ходил в деревню к Тютчеву (дело тоже происходило «во время вакации», когда Погодин жил поблизости от Тютчевых, учителем, в доме кн. Трубецкого), разговаривал с ним о немецкой, русской, французской литературе, о религии, о Моисее, о божественности Иисуса Христа, об авторах, писавших об этом, о Виланде, Лессинге, Шиллере, Аддисоне, Паскале, Руссо. Еще разговаривали о бедности нашей в писателях. Что́ у нас есть? Какие мы имеем книги от наших богословов, философов, математиков, физиков, химиков, медиков? — О препятствиях у нас к просвещению». Эта запись показывает, как широки и разнообразны были интересы Тютчева уже и в эту пору.

Есть известие, что впечатление удивительной даровитости Тютчев-студент производил не на одного только Погодина. Во время пребывания Тютчева в университете, его отец нашел нужным приглашать к себе в дом профессоров, и таким образом в гостиной Тютчевых появлялись и Мерзляков, и Оболенский, и многие другие известные ученые. Говорят, что они охотно вступали в беседы и в споры с юношей-Тютчевым.

В то же время Тютчев сделался видным членом небольшого литературного общества, образовавшегося около С. Е. Раича, который не прерывал сношений со своим бывшим воспитанником. Это общество составляла целая плеяда молодых писателей, из которых многие впоследствии заслужили почетную известность. Так, там бывали: князь В. Ф. Одоевский, М. П. Погодин, С. П. Шевырев, Д. П. [XI]Ознобишин, В. П. Титов, Н. В. Путята, В. И. Оболенский… Тютчев принимал участие в их собраниях, на которых обсуждались различные литературные вопросы, а позднее был деятельным сотрудником альманахов, издававшихся С. Е. Раичем при содействии членов своего Общества.

Тогда же началась и литературная деятельность Тютчева. Тот его перевод «Послания Горация», за который он получил звание «сотрудника» Общества Любителей Российской Словесности, был напечатан в 1819 г. в «Трудах» Общества. В 1820 г. Тютчев читал на торжественном акте университета стихотворение «Урания», которое затем было напечатано в особой брошюре, где были собраны все речи, читанные на акте. Когда стала известна «Ода на вольность» Пушкина, Тютчев написал в ответ стихи («Огнем свободы пламенея»), получившие некоторое распространение в списках. Ряд других стихотворений был написан Тютчевым в начале 20-х годов и частью в 20-х же годах появился в печати. Лица, знавшие Тютчева, начинали смотреть на него, как на поэта.

Что́ до хода занятий Тютчева, как студента, то, кажется, учился он в университете довольно небрежно. Погодин в своем дневнике несколько раз отмечает, что Тютчев к лекциям относился невнимательно, и рассказывает, что помогал Тютчеву при сдаче экзаменов, писал за него ответы на экзамене по истории Востока. Это не помешало Тютчеву сдать экзамены, осенью 1821 г., <на> «отлично».

Последние месяцы 1821 г. Тютчев, покончив наконец с «годами учения», провел в том, что́ называется «рассеянной жизнью». Он охотно посещал общество и пользовался в нём успехом. В начале 1822 г. Тютчева отправили в Петербург, где он поступил на службу в Государственную Коллегию Иностранных Дел. Но весной судьба его была перерешена: он отправился с графом А. И. Остерманом-Толстым, для службы за границу. «Судьбе угодно было, — говорил позднее Тютчев: — вооружиться последней рукой Толстого (он потерял руку на полях Кульма), чтобы переселить меня на чужбину». Перед отъездом Тютчев побывал в Москве и 11 июля 1822 г. выехал в Германию, чтобы провести, с небольшими перерывами, двадцать два года на чужбине. [XII]


II

Первые шестнадцать лет своей заграничной жизни Тютчев провел в Мюнхене, служа при нашем посольстве.

18-летний юноша оказался в чужой стране, в большом городе почти совсем одиноким. Уверяют, что наш посланник при Баварском дворе, Потемкин (как впоследствии и его преемник, князь Г. И. Гагарин), принимал в судьбе Тютчева большое участие, но оно, конечно, не могло заменить уюта родного дома. Чувством тоскливого одиночества проникнуты первые стихи Тютчева, написанные им в Мюнхене («Друзьям» при посылке «Песни Радости» Шиллера и перевод элегии Ламартина). Из всех, с детства близких к Тютчеву лиц, с ним остался только его дядька, Николай Афанасьевич Хлопов, не захотевший расстаться с «дитятей», за которым ходил с его 4-х летнего возраста, и последовавший за ним в Мюнхен. Из немецкой квартиры Тютчева Хлопов сделал русский уголок, где к столу подавались русские кушанья, и где под праздник зажигались в божнице лампады.

Предоставленный своим собственным силам, Тютчев сумел найти свой путь в жизни. Его не соблазнила возможность легкого, поверхностного существования, открывшаяся перед ним. Он продолжал учиться и воспользовался своим пребыванием в Германии, чтобы прекрасно узнать современную немецкую литературу. Именно от этой эпохи его жизни дошли до нас его переводы из Гёте, Шиллера, Гейне, а также из Гюго, Ламартина, Байрона, Шекспира. Вместе с тем Тютчев не только вошел в избранное мюнхенское общество, но и сумел занять в нём видное место. Свободно владея иностранными языками, он сделался своим человеком и желанным гостем в мюнхенских гостиных.

Какой бы то ни было разгул быль чужд существу Тютчева: ни в чём подобном не обвиняет его никто, из лично знавших его в молодости. Но первые годы жизни Тютчева в Мюнхене были не бедны различными романтическими приключениями. Тютчев увлекался женщинами легко, но с истинной страстью. Смутные отголоски этих юношеских драм, пережитых Тютчевым, дошли до нас в [XIII]таких его стихах, как «В толпе людей, в нескромном шуме дня», «К Н…», «Я помню время золотое»… Нам известно и имя той, к которой обращено последнее из названных здесь стихотворений. То была графиня Амалия Максимилиановна Лерхенфельд. Между прочим, дядька Хлопов сердито докладывал в письме матери Тютчева, что влюбленный поэт изволил обменяться с красавицей-графиней часовыми цепочками, причём вместо своей золотой получил в обмен только шелковую.

После трех лет жизни в Мюнхене, Тютчев, в 1825 году, приезжал в отпуск в Россию. По тому впечатлению, какое он произвел на знавших его ранее, можно судить, как изменили его годы жизни за границей. После своей встречи с Тютчевым Погодин записал в дневнике: «Говорил с Тютчевым об иностранной литературе, о политике, об образе жизни тамошней. Мечет словами, хотя и видно, что там не слишком много занимался делом. Он пахнет двором. Отпустил мне много острот. «В России канцелярия и казарма, всё движется около кнута и чина». Немного позже в дневнике Погодина записано: «Говорил с Тютчевым, с которым мне не говорится. Остро сравнивал Тютчев наших ученых с дикими, кои бросаются на вещи, выброшенные к ним кораблекрушением». Из этих отзывов видно, что Тютчев, вернувшись в Москву, живо ощущал свое превосходство, как европейца, перед своими бывшими сотоварищами.

В России, в 1825 г., Тютчев провел более полугода. В России был он и 14 декабря (хотя, кажется, не в Петербурге), так что его стихи к декабристам написаны под более или менее живым впечатлением. Надо заметить, что в юности Тютчев держался несколько иных политических и общественных взглядов, нежели впоследствии. В дневнике Погодина, например, под 1820 г. записано: «Говорил с Тютчевым о молодом Пушкине, о его оде на вольность, о свободном благородном духе, появляющемся у нас». Этим духом проникнуты и стихи Тютчева, написанные в ответ на оду Пушкина. О том же говорят и только что приведенные выражения Тютчева в разговоре с Погодиным в 1825 г.: «в России канцелярия и казарма, всё движется около кнута и чина». Самые стихи к [XIV]декабристам исполнены сочувствия к этим «жертвам мысли безрассудной». Только после 1825 г., не без влияния, быть может, событий 14 декабря, взгляды Тютчева изменились, и он пришел к своим позднейшим убеждениям.

В начале 1826 г. Тютчев вновь покинул Россию, и на этот раз его разрыв с русской жизнью был еще более решительным. Вскоре по возвращении в Мюнхен, Тютчев женился на вдове Эмилии-Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер. Она была уже не первой молодости, но все ее знавшие называют ее милой, прелестной, умной. Кроме обширной семьи Ботмеров, Тютчев через жену породнился еще с её родственниками по матери, Ганштейнами. Таким образом Тютчев сблизился сразу с двумя старыми аристократическими фамилиями Баварии. Постепенно гостиная Тютчевых сделалась видным средоточием местного общества; здесь бывали немецкие родственники Тютчева, члены нашей миссии, все русские, попадавшие в Мюнхен, и многие из иностранных гостей.

Эта эпоха жизни Тютчева совпадала с тем временем, когда вновь вступивший на престол (в 1825 г.) король Баварский Людовик I стал употреблять все усилия, чтобы придать Мюнхену блеск, превратить его в «немецкие Афины». Баварское правительство начало организовывать в Мюнхене целый ряд научных и образовательных учреждений: всевозможные музеи, пинакотеки, глиптотеки и т. п. Был основан университет, и для чтения в нём лекций были приглашены в Мюнхен знаменитейшие немецкие ученые, в том числе — Окен и Шеллинг. Оживленная духовная деятельность привлекла в Мюнхен немало и других ученых и писателей. Тютчев таким образом оказался в самом центре немецкой культурной жизни своего времени.

Определить весь круг лиц, с которыми приходилось сталкиваться Тютчеву в годы его мюнхенской жизни, было бы трудно. Но мы знаем, что он был близок с Шеллингом, который высоко ценил Тютчева и охотно вступал с ним в длинные споры, отличавшиеся большой горячностью. Более дружески сблизился Тютчев с Гейне, который не раз бывал в Мюнхене; Гейне называет, в одном письме, Тютчева «лучшим из своих мюнхенских друзей». В числе своих друзей считал Тютчев двух братьев [XV]баронов Мальтицев, из которых один был женат также на Ботмер, сестре Тютчевой. Оба брата Мальтицы писали немецкие стихи и пользовались в свое время некоторой известностью. Из лиц, близких Тютчеву, надо еще назвать нашего посланника (сменившего Потемкина), князя Г. И. Гагарина, и баварского министра внутренних дел, фон-Шенка: и тот и другой были причастны литературе, и Гейне, не без преувеличения, конечно, называл фон-Шенка своим «пэром», т. е. «равным по таланту».

Из русских, которых в 20-х—30-х годах привлекала в Мюнхен возраставшая слава нового университета, было также несколько лиц выдающихся. Осенью 1829 г. приехали в Мюнхен братья П. и В. Киреевские и провели там всю зиму. Они не только часто бывали у Тютчева, но оценили его, и в своих письмах не раз говорят о его замечательных дарованиях, уме и познаниях. П. В. Киреевский сообщает, между прочим, что пользовался книгами по философии из библиотеки Тютчева. В 1830 г. жил в Мюнхене Н. М. Рожалин, многообещавший, но рано умерший юноша, которому покровительствовала княгиня З. А. Волконская. Рожалин также много говорит в своих письмах о Тютчеве, который оказал ему немало услуг. Наконец, осенью 1833 г., на службу при нашем посольстве в Мюнхене поступил племянник посланника, князь И. С. Гагарин, который, сблизившись с Тютчевым, стал пророком его поэзии в России.

Впрочем, Тютчев далеко небезвыездно жил в Мюнхене. Несколько раз он совершал маленькие поездки в другие местности Германии и в Швейцарию. Два раза предпринимал он и более отдаленные путешествия. В 1830 г. он вторично ездил в Россию, на этот раз на более короткое время, чтобы познакомить свою жену с её русскими родственниками. По пути, проезжая через Гамбург, Тютчевы заезжали в Вандсбек, навестить Гейне. В 1833 г. Тютчев, по собственному желанию, был отправлен курьером с дипломатическим поручением на Ионические острова, где познакомился, между прочим, с Д. В. Поленовым (сыном известного В. А. Поленова). Кажется, в Грецию Тютчев ехал через Италию, впечатления которой дали ему повод написать его стихи «Mal'aria». [XVI]

Движение по службе Тютчева шло тем временем своим чередом. Сначала Тютчев был сверхштатным, потом штатным чиновником нашего посольства, наконец исполняющим должность «поверенного в делах». В 1825 г. был он пожалован камер-юнкером (звание, которое Пушкин, бывший на три года старше, получил восемь лет спустя), в 1835 — камергером. Семейство Тютчева всё увеличивалось. У жены Тютчева были дети от первого брака (три сына); от брака с Тютчевым у неё родились три дочери. Сохранившаяся от того времени семейная переписка свидетельствует, что Тютчевы, плохие хозяева, при своей большой семье и при своем общественном положении, часто нуждались в средствах.

Что́ до поэтического творчества, то в течение долгих лет Тютчеву приходилось работать, так сказать, в пустоте. В два своих приезда в Россию он возобновлял отношения с некоторыми кругами писателей. Стихи его, с 1828 г. по 1835 г., печатались в разных изданиях, в альманахах Погодина и Раича, «Урании», «Северной Лире», «Галатее», «Розе Граций», «Сиротке», затем в «Телескопе», «Северных Цветах»… Но большинство из этих изданий (кроме двух последних) были очень мало распространены, и имя Тютчева в России оставалось почти неизвестным. Да и напечатана была лишь небольшая часть стихотворений, написанных Тютчевым. Немецкие же друзья Тютчева хотя и знали, что он пишет стихи (Гейне называет его в письмах поэтом), конечно, не могли оценить его поэзии, по незнанию языка.

Один несчастный случай погубил немало ранних стихотворений Тютчева. Вернувшись из Греции, Тютчев стал жечь ненужные бумаги и нечаянно бросил в огонь тетрадь со стихами. В ней был, между прочим, перевод части «Фауста». Рассказывая об этом событии, Тютчев говорит, что сначала был опечален, заметив свою оплошность, но «довольно скоро утешился, вспомнив, что сгорела и Александрийская библиотека».

Впрочем, и в уцелевших стихах Тютчева этого периода вполне выразилось своеобразие его поэзии. Это своеобразие сумел оценить князь И. С. Гагарин, который, узнав стихи Тютчева, первый признал его одним из лучших [XVII]наших поэтов. Вернувшись в 1835 г. из Мюнхена в Петербург, кн. Гагарин изумился, что Тютчев, как поэт, вовсе неизвестен в России, и взял на себя благодарный труд познакомить с его стихами лучших представителей тогдашней литературы. После настоятельных просьб кн. Гагарина, Тютчев прислал ему в Петербург свои тетради со стихами. Кн. Гагарин передал их князю П. А. Вяземскому. Этим было положено начало известности Тютчева.

«Через несколько дней, — рассказывает кн. Гагарин в письме: — невзначай прихожу к князю Вяземскому за полночь и нахожу его вдвоем с Жуковским за вашими стихами. Они были вполне увлечены поэтическим чувством, которое дышит в ваших стихах. Я был в восхищении, в восторге, и каждое слово, каждое замечание, особенно Жуковского, убеждало меня, что они верно поняли все оттенки и всю прелесть этой простой и глубокой мысли. Тут же решено было напечатать пять-шесть, потом выпустить отдельной книжкой. На другой день узнал о них Пушкин. Я его потом видел; он ценит их, как должно, и отзывался мне о них весьма сочувственно».

Тютчев не мог остаться равнодушным к такому приему, оказанному его творчеству поэтами, гений которых он умел ценить. «Ваше последнее письмо, — писал он в ответ князю Гагарину: — обрадовало меня исключительным образом. И то была не суетная радость самовлюбленности (восторги этого рода прошли для меня), но радость сознания, что другой понимает твои идеи и сочувствует им… Всё же, дорогой друг, я сильно сомневаюсь, чтобы мое бумагомарание, посланное вам, заслуживало чести быть напечатанным, и особенно отдельным изданием».

Отдельного издания стихов Тютчева тогда не состоялось; но Пушкин дал им почетное место в своем «Современнике». В третьей книге «Современника» за 1836 г. помещено 16 стихотворений Тютчева под общим заглавием: «Стихотворения, присланные из Германии», и с подписью: Ф. Т. После этого стихи Тютчева продолжали появляться в «Современнике» как при жизни Пушкина, так и после его смерти, до 1840 года включительно. [XVIII]


III

В конце тридцатых годов в жизни Тютчева произошли большие перемены.

В 1837 г. состоялось его перемещение по службе в Турин, тогдашнюю столицу королевства Сардинского. Тютчев был назначен старшим секретарем нашего посольства. Это изменяло весь строй его жизни, с которым он свыкся за 14 лет своего пребывания в Мюнхене. Есть известие, что назначение в Турин не совсем согласовалось с желаниями Тютчева, который надеялся получить пост в Вене.

Прежде чем отправиться на место своего назначения, Тютчев снова повез свою жену и детей в Петербург. То была его третья поездка из-за границы в Россию, падающая на осенние месяцы 1837 г. Тютчев прожил в России до середины ноября и в Турин прибыл один. Жена же его провела у родных мужа всю зиму. Из Петербурга за границу она отправилась весной 1838 г., на пароходе «Николай I», на котором, недалеко от Любека, случился пожар, едва не стоивший жизни всем на нём бывшим лицам. Тютчева, в опасности, выказала немалое мужество. Однако потрясение, которое она перенесла, и простуда, которой она подверглась, так на нее подействовали, что, по приезде в Турин, она расхворалась и умерла 9 (21) сентября того же 1838 года.

Смерть жены страшно поразила Тютчева. Говорят, что он от горя поседел. В одном письме, написанном им в то время, он говорит: «Есть ужасные годины в существовании человеческом. Пережить всё, чем мы жили в продолжение целых двенадцати лет. Что́ обыкновеннее моей судьбы и что́ ужаснее? Всё пережить и всё-таки жить!.. Ужасно, несказанно ужасно для бедного человеческого сердца отречься навсегда от счастья»…

Некоторой поддержкой для Тютчева была его встреча в том же году с Жуковским, который совершал тогда с наследником путешествие по Европе. «Вы принесли с собой, — писал Тютчев Жуковскому: — то, что́ после неё (т. е. после покойной жены) я более всего любил в мире: отечество и поэзию». Тютчев не видал Жуковского с дней своего раннего детства, но они встретились, как люди близкие. [XIX]Вторую половину октября 1838 г. и февраль 1839 г. они провели вместе (так как Тютчев ездил представляться наследнику), частью в Комо, частью в Милане. Тютчев произвел на Жуковского самое лучшее впечатление. В одном письме того времени он писал: «Я прежде знал Тютчева ребенком, а теперь полюбил созревшим человеком. Он человек необыкновенно гениальный и весьма добродушный, мне по сердцу».

В свите наследника и в случайных русских путешественниках, присоединившихся к ней, Тютчев нашел чуть ли не весь петербургский «свет» переселившимся на берега Комо. Жуковский, в своем дневнике, перечисляя лиц, участвовавших в одной увеселительной прогулке, говорит: «С нами всё русские, дамы и мужчины. Дамы: Ливен, Долгорукая, графиня Толстая, Кутузова, Ершова и Базилевская; мужчины, сверх наших, Тютчев, Базилевский, Ершов, граф Васильев, Васильчиков, Ламберт, Шипов, делегат, Кутузов, Вьельгорский, Татищев, Фрейганг, князь Голицын, Саблуков»…

В дневнике Жуковского того времени несколько раз говорится о Тютчеве. По большей части в этих заметках рассказывается о той глубокой скорби, которую тогда переживал Тютчев. Так, под 25 октября Жуковский записал: «Возвращаясь, встретился с Тютчевым. Горе и воображение». Была однако в Тютчеве одна черта, которой Жуковский, со своей детски-наивной душой, не мог понять. В одном месте дневника Жуковский, не без изумления, записал: «Он (Тютчев) горюет о жене, которая умерла мученической смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене».

Действительно, в том же 1839 г. Тютчев женился вторым браком на вдове, баронессе Эрнестине Федоровне Дернгейм, урожденной баронессе Пфеффель. С семьей Пфеффелей, которые постоянно жили в Мюнхене, Тютчев был знаком уже давно. Второй жене Тютчева было в год брака неполных 29 лет; знавшие ее называют ее женщиной «замечательной красоты и ума». Эрнестина Федоровна пережила своего второго мужа и скончалась в 1894 г.

Летом того же 1839 г. Тютчев принужден был оставить свой пост в Турине по поводу небольшой неисправности по службе (самовольная отлучка без разрешения). [XX]Тютчева, в виде наказания, лишили чинов и звания камергера. Тютчев, хотя и не обладал достаточными средствами, чтобы жить независимо, решил удалиться на несколько лет от дел, надеясь, что впоследствии его проступок забудется, и ему удастся получить новое назначение. Он вернулся в хорошо знакомый ему Мюнхен, где жили родственники его жены, и здесь, как частный человек, провел еще около четырех лет, возобновив прежние знакомства и вернувшись к той жизни, какую он вел до переселения в Турин.

Между прочим, в эти годы, когда у Тютчева был досуг учиться, читать и мыслить, окончательно сложилось его мировоззрение. В 1841 г. Тютчев совершил поездку в Прагу, и там были им написаны его стихи к Ганке, в которых нашли себе выражение его славянофильские взгляды. Когда в 1843 году появилась книга маркиза де-Кюстина о России, возбудившая общее внимание в Европе, Тютчев написал в ответ на нее замечательную статью, в которой изложил свои, уже строго продуманные, взгляды на великое всемирно-историческое назначение России. Посетив в том же году, в Берлине, известного знатока русской литературы, Варнгагена фон-Энзе, Тютчев изумил его «необычайным знанием дела», с каким говорил о России, её политических судьбах и её писателях (выражения из дневника Варнгагена фон-Энзе).

Статья Тютчева против Кюстина (написанная по-французски), которая теперь известна под заглавием «Россия и Германия», тогда же появилась в печати. Тютчев сам отослал ее в «Аугсбургскую Всеобщую Газету» (один из влиятельнейших о́рганов того времени), а затем она вышла в Париже отдельной брошюрой. Статья вызвала оживленнейшие толки как в Европе, так и в России. Кн. Вяземский и А. И. Тургенев посвятили ей немало места в своей переписке. В конце концов статья была представлена государю, которому понравилась; это, вероятно, не осталось без влияния на судьбу самого Тютчева.

О своем возвращении на службу Тютчев начал хлопотать с 1843 года. С этой целью он совершил поездку в Петербург. Среди других покровителей он рассчитывал на содействие великой княгини Марии Николаевны, которая узнала Тютчева во время своего посещения Мюнхена [XXI]в 1840 году, и которой Тютчев посвятил стихи, содержащие намек на его личную судьбу. Тютчев в них говорит о поэте:

Пускай служить он не умеет,
Боготворить умеет он…

Кроме того Тютчеву оказала содействие его старая знакомая графиня Крюднер (бывшая Амалия Лерхенфельд), которая пользовалась большим влиянием на графа Бенкендорфа… Тютчеву в Петербурге удалось представить государю обширный мемуар о нашей восточной политике, который был принят благосклонно.

Однако никакого определенного назначения Тютчев в 1843 г. в Петербурге не получил и вернулся в Германию. Зиму 1843 и лето 1844 года он провел еще за границею, частью в Мюнхене, частью в Париже. В это время им и была обнародована его статья о России и Германии. Наконец осенью 1844 года, может быть, под влиянием успеха этой статьи, Тютчев окончательно решил переселиться в Россию. Зиму 1844—1845 гг. он жил в Петербурге частным человеком и был, по выражению кн. П. А. Вяземского, «львом сезона». Петербургское общество оценило в нём блестящего собеседника и замечательного острослова, и все салоны наперерыв спешили залучить к себе этого выходца из Европы. Вместе с тем славянофильские круги, с которыми и раньше Тютчев был в сношениях, приняли его, как одного из своих. Тогда именно Тютчев коротко сошелся с кн. П. А. Вяземским и сблизился с А. С. Хомяковым.

В 1842(?5) г. Тютчеву были возвращены все служебные права и почетные звания, и он принят на службу по министерству иностранных дел. В начале следующего 1846 г. он получил назначение состоять по особым поручениям при государственном канцлере. Позже, в 1848 г., Тютчев был определен старшим цензором при особой канцелярии министерства иностранных дел… Перед Тютчевым открылось «блестящее» поприще в Петербурге. И годы его заграничной жизни сделались для него, по его выраженью, «отнятым членом, о котором сомневаешься, был ли он когда-либо моим». [XXII]

В одном письме того времени Тютчев писал: «Как могли вы вообразить, что я опять оставлю Россию? Да если б меня назначили в Париж с тем, чтобы тотчас покинуть Россию, я бы поколебался… И наконец, отчего же в том не сознаться? Петербург, как общество, одно из самых приятных местопребываний в Европе… Достигнув 40 лет, никогда, так сказать, и не живши в русском обществе, я очень доволен, что нахожусь теперь в нём, и очень отрадно поражен тем необычайным благоволением, которое мне оказывают». Это не мешало, впрочем, Тютчеву в то же <же> время горько жаловаться в стихах на мертвенность того мира, над которым колдует чародей-север:

О, север, север, чародей!
Иль я тобою околдован?
Иль в самом деле я прикован
К гранитной полосе твоей!
О, если б мимолетный дух,
Во мгле вечерней тихо вея,
Меня унес скорей, скорее
Туда, туда, на теплый юг!

В Петербурге Тютчев, с самого начала, повел ту «рассеянную», светскую жизнь, с которой уже не расставался до самой своей предсмертной болезни. Некоторое понятие об этой жизни дает письмо П. А. Плетнева, писанное в 1848 г.: «У меня под боком Вяземский и Тютчев. Но разница в образе жизни не дает мне средств извлечь что-нибудь из их общества: я встаю — они спят; я ложусь — они едут кататься». И то положение, которое Тютчев первоначально занял в обществе, осталось за ним на всю жизнь. Он всегда был желанным гостем всех вечеров и собраний, и его острые «словечки» передавались из уст в уста…

Но, как поэта, Тютчева знал только небольшой кружок его близких друзей. Это не покажется странным, если вспомнить, что в пушкинском «Современнике» стихи Тютчева печатались без его имени, и что они оставались как бы похороненными в старых номерах журнала. Самое появление в печати стихов Тютчева почти совсем прекратилось с 1840 года. Значительно ослабла даже и его творческая деятельность. За годы с 1844 по 1848 им, кажется, было [XXIII]написано всего одно стихотворение. Когда в 1847 г. Тютчеву довелось вновь встретиться с Жуковским, который читал ему свой перевод «Одиссеи», — Тютчев с удивлением говорил, что в нём вновь проснулась «давно заснувшая способность свободно и безраздельно отдаваться наслаждению исключительно литературному».

Новый толчок к литературной деятельности дал Тютчеву 1848 год. Еще в 1830 г., в «июльские дни» Тютчев предсказывал неизбежное наступление эпохи революционных взрывов, и поэтому «февральские», «мартовские» и «апрельские» события, по выражению кн. Вяземского, «возбудили и подвигли всё его нравственное существо». Кн. Вяземский говорит, что был прямо «болен за Тютчева», боясь, что он «изнеможет под тяжестью впечатлений». Эти впечатления разбудили в нём его творчество, и в 1848—49 гг. он написал длинный ряд стихотворений, в числе которых и свои наиболее известные «политические» стихи: «Русская география», «Рассвет», «Пророчество», «Тогда лишь в полном торжестве», «Уж третий год», «Море и Утес»… Тогда же была написана Тютчевым его вторая политическая статья, «Россия и революция», немного позже — третья, «Папство и римский вопрос», и начат обширный труд, оставшийся неоконченным, о политических судьбах Европы. Позднее, таким же толчком к новой вспышке литературной и поэтической деятельности Тютчева была наша Крымская война…

К рубежу сороковых и пятидесятых годов относится и начало настоящей известности Тютчева, которой сам он не искал, и которая пришла к нему как бы против его воли. Давно перестав печатать свои стихи, он не спешил обнародывать и новые стихотворения, предоставляя им распространяться в списках. Однако отрывок из стихотворения «Море и утес» был напечатан без ведома автора в «Русском Инвалиде», и под стихами было указано, что они принадлежат тому поэту, «чьи прекрасные стихотворения, печатавшиеся в «Современнике» при жизни Пушкина, конечно, памятны читающей публике». В 1849 г. отдельной брошюрой была напечатана в Париже статья Тютчева «Россия и революция». Вслед затем, в № от 1 января 1850 г., в распространеннейшем европейском журнале „Revue des deux Mondes“ появилась статья «Папство и римский вопрос» (обе статьи [XXIV]были написаны по-французски). Доставленная в журнал без всякого содействия автора и напечатанная без подписи, статья о папстве вызвала живейший интерес в политических кругах, и имя автора стало известным… Одновременно с появлением этой статьи во французском журнале, в обновленном «Современнике», который издавался тогда Н. А. Некрасовым и И. И. Панаевым, появилась (в 1 № 1850 г.) восторженная статья о поэзии Тютчева.

Эта статья, написанная Некрасовым, имела для истории тютчевской поэзии громадное значение. В ней были внимательно разобраны те стихи, которые печатались в «Современнике» с 1837 по 1840 г. за подписью Ф. Т., и сделана восторженная характеристика всей поэзии Тютчева. Основные особенности дарования Тютчева определены в этой статье чрезвычайно верно. «Уловить именно те черты, — говорится в статье: — по которым в воображении читателя может возникнуть и нарисоваться сама собой данная картина, дело величайшей трудности. Г-н Ф. Т. в совершенстве владеет этим искусством… Его стихотворения очень коротки, а между тем ни к одному из них решительно нечего прибавить. Каждое слово метко, полновесно». В статье было перепечатано двадцать два стихотворения Тютчева.

Статья Некрасова произвела впечатление в русских литературных кругах. Тютчев был наконец оценен по справедливости более широкой публикой. Вероятно, оказала влияние статья Некрасова и на самого Тютчева. С 1850 г. он стал охотнее отдавать свои стихи в печать, в «Москвитянин» Погодина и в «Раут» Сушкова. В 1852 г. Тютчев намеревался собрать свои стихи в отдельной книжке, но и это издание, по причинам, которых мы не знаем, не состоялось. Только в 1854 г., И. С. Тургенев, постоянный сотрудник «Современника», познакомившись с Тютчевым, получил от него разрешение сделать первое издание его стихотворений. Было собрано свыше ста пьес, которые сначала вновь были напечатаны в «Современнике», а потом вышли в виде маленькой книжки, со скромным заглавием: «Стихотворения Ф. Тютчева».

Восторженно встреченное всей печатью, это издание сделало наконец имя Тютчева известным и широким кругам читателей. [XXV]


IV

Жизни Тютчева не суждено было однако завершиться безбурным закатом. В пятидесятых годах Тютчеву пришлось пережить сильное потрясение, в значительной степени изменившее всё направление его жизни. То было чувство, о котором Тютчев говорил:

О, ты, последняя любовь,
Блаженство ты и безнадежность!

Начало этой «последней» любви относится к 1850 году. В этом году Тютчев сблизился с г-жей Денисьевой, бывшей классной дамой в Екатерининском институте, где воспитывались дочери Тютчева. Любовь Тютчева была не мимолетной вспышкой, но могущественным чувством, которому он остался верен до самой своей кончины. Можно даже сказать, что то было самое яркое страстное чувство, испытанное им в жизни.

«Тютчеву в то время, — рассказывает одно лицо, которое могло иметь вполне точные сведения об этой стороне жизни Тютчева: — было уже под пятьдесят лет; но он сохранил еще такую свежесть сердца и цельность чувств, такую способность к безрассудной, не помнящей себя и слепой ко всему окружающему любви, что, читая его дышащие страстью письма, положительно отказываешься верить, что они вышли из-под пера не впервые полюбившего 25-летнего юноши». О том же свидетельствуют стихи Тютчева этого периода: «Любовь, любовь, гласит преданье», «Последняя любовь», «Чему молилась ты с любовью», «О, не тревожь меня укорой справедливой», «Не говори, меня он как и прежде любит», «О, как убийственно мы любим», «В часы, когда бывает» и др. В них страстность чувства соединена с глубокой нежностью и высокой человечностью…

Понятно, к каким тягостным затруднениям должна была привести Тютчева его любовь, при его общественном положении. Прежде всего она нарушила строй его семейной жизни, создав длинный ряд крайне мучительных условий, осложнявшихся еще денежными затруднениями… В то же время против Тютчева оказалось общественное мнение Петербурга и явно выраженное неудовольствие двора. Последнее повело к тому, что движение Тютчева по службе остановилось, и от [XXVI]«блестящего» служебного будущего ему пришлось отказаться. При всём том Тютчев не в силах был создать для любимой женщины сколько-нибудь достойных условий жизни. В стихах он говорит самому себе:

Судьбы ужасным приговором
Твоя любовь для ней была,
И незаслуженным позором
На жизнь её она легла.

А в другом стихотворении он обращает от её лица самому себе тяжкие упреки:

Он мерит воздух мне так бережно и скудно,
Не мерят так и лютому врагу…

«Как захваченный водоворотом, — говорит тот же свидетель, на которого мы только что ссылались: — Тютчев бесцельно метался в заколдованном положении, являясь в одно и то же время и палачом и жертвой». Эти метания продолжались четырнадцать лет, до самой смерти г-жи Денисьевой (4 августа 1864 г.). За эти годы единственным отдыхом для Тютчева были лишь его заграничные поездки, — частью по служебным поручениям, частью с лечебными целями, — падающие на годы 1859, 1860 и 1862… Между прочим, в одну из этих поездок Тютчев вновь посетил полуродной ему Мюнхен. «Во мне уже недостаточно жизни, — писал он тогда: — чтобы переносить такие впечатления».

Смерть любимой женщины, завершившая этот период жизни Тютчева, была для него тяжким ударом. Как остро воспринял он это событие, показывают такие его стихи, как: «Весь день она лежала в забытьи», «Есть и в моем страдальческом застое», «Опять стою я над Невой», «Сегодня, друг, пятнадцать лет минуло», «Нет дня, чтобы душа не ныла», «Вот бреду я вдоль большой дороги»… А в одном письме, относящемся к тому же времени, Тютчев так определяет свои чувства: «Мое душевное состояние ужасно. Я изнываю день за днем всё больше и больше в мрачной бездонной пропасти… Смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего более не существует»…

Неудивительно, что за все эти четырнадцать лет Тютчев не находил в себе сил, чтобы заняться правильно литературной работой. Под влиянием сильных переживаний, [XXVII]он вернулся к поэтическому творчеству, и в петербургский период жизни им создано значительное число лучших стихотворений. Но именно в те годы, когда писатели начинают подводить итоги всему, ими сделанному, Тютчев относился с величайшим равнодушием к своей возраставшей известности. Он довольствовался тем, что отдавал некоторые из своих стихотворений в печать, предоставляя другие их случайной судьбе. И когда в 60-х годах выяснилось, что первое издание его стихов разошлось, он не мог принудить себя заняться подготовкой к печати второго, которое и было напечатано (в 1868 г.) без всякого его содействия. Сам он объяснял это своей «ленью праздной», но, конечно, причины его равнодушия лежали глубже.

С таким же равнодушием относился Тютчев и к своей служебной деятельности. Последние двадцать лет жизни он довольствовался должностью старшего цензора при особой канцелярии министерства иностранных дел. На этом поприще Тютчеву, конечно, было негде приложить свои замечательные способности, знания и ум. В дневнике сослуживца Тютчева, А. В. Никитенко, не раз и подробно рассказывается о тех попытках, какие делал Тютчев, чтобы ослабить цензурный гнет своего времени, ради чего он даже написал особую «Записку» («О цензуре в России»). Но об этих попытках можно сказать словами И. С. Аксакова: «Трудно защититься от чувства соболезнования к положению просвещенного, высокого ума, вынужденного унизиться до уровня почти детски-наивного разумения». В конце концов Тютчев хорошо сознавал свое бессилие изменить что-либо в делах своего ведомства и всю свою честь видел в том, чтобы, «стоя на часах у мысли», пореже грозить оружием; мы, говорит он, —

Не арестантский, а почетный
Держали караул при ней…

Но, отказавшись от успехов литературных и служебных, Тютчев не мог подавить в себе энергию мысли и деятельности, которая искала себе применения. Эту потребность удовлетворял он, до известной степени, в постоянном живом общении с самыми разнообразными кругами лиц. Наперекор возраставшим недугам старости, он с [XXVIII]годами всё раздвигал пределы своих знакомств и отношений, в постоянной жажде участвовать в обмене мыслей и суждений. Старея, он не только не отказывался от постоянных посещений всевозможных вечеров, обществ, собраний, но, напротив, пристрастился к ним гораздо более. Решительно каждый день появлялся он или в великосветском салоне, или в гостиной писателя, или в кружке молодежи, не стесняясь разностью воззрений, всегда готовый отстаивать свои убеждения в свободном, рыцарски-благородном споре.

«То не был маститый, величавый, почтенный старец, — говорит о последних годах жизни Тютчева И. С. Аксаков: — таких эпитетов не решился бы приложить к нему ни один из самых рьяных его хвалителей, инстинктивно чувствуя, как неуместны они в отношении к Тютчеву… В разговорах с этим седовласым или почти безвласым, нередко хворым, чуть не 70-летним стариком, почти всегда зябнувшим и согревавшим спину пледом, не помнилось о его летах. Выдающеюся, преобладающею стихией в Тютчеве была мысль, — а мысль, по самому существу своему, не то что вечно юна, но вечно зрела или, точнее сказать, не ведает возраста… Всякое самодовольство было противно его природе, он не только не знал пресыщения, но сытости никогда не давала ему никакая умственная трапеза. Это был пламень, мгновенно пожиравший всякое, встречавшееся ему и им самим творимое, явление мысли, и непрерывно вновь сам из себя возгоравший».

Другой современник, старый друг Тютчева, М. П. Погодин, оставил нам его живое изображение в светском собрании: «Низенкий, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни на одну пуговицу не застегнутый как надо, вот он входит в ярко освещенную залу. Музыка гремит, бал кружится в полном разгаре… Старичок пробирается нетвердою поступью вдоль стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает всё собрание… К нему подходит кто-то и заводит разговор… слово за слово, его что-то задело, он оживился, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая [XXIX]импровизация… ее надо бы записать… Вот он роняет, сам того не примечая, несколько выражений, запечатленных особой силой ума, несколько острот, которые тут же подслушиваются соседями и передаются шёпотом по всем гостиным».

В светских кругах Тютчев был гораздо больше известен именно этими своими остротами (да еще, пожалуй, своей феноменальной рассеянностью), чем своими стихами. К сожалению, громадное большинство острых слов Тютчева затеряно безнадежно; из сохранившихся многие относятся к таким частным случаям, что для своего понимания требуют теперь длинного комментария. Несколько выражений однако могут служить образцами острословия Тютчева. Так, Австрию он называл «Ахиллом, у которого пятка повсюду»; о кн. А. М. Горчакове говорил, что он — «Нарцисс чернильницы»; о Франции, — что «у неё — ах! — две души живут в одной груди» (стих Гёте) и т. д.

Блестящие беседы Тютчева до некоторой степени сохранились для нас в его письмах. Написанные прекрасным французским языком, полные неожиданных сопоставлений и оригинальных мыслей, письма Тютчева примечательны почти столько же, как его стихи. Тютчев мало говорит в своих письмах о повседневном и житейском, но охотно касается важнейших вопросов современной жизни и политики. Еще в 1854 г., в год Крымской войны, французский журналист Форкад опубликовал в своей статье, в «Revue des deux Mondes», отрывки из писем Тютчева (не называя его имени). Эти отрывки произвели большое впечатление в Петербурге, их автор был узнан, и слава тютчевских писем, в светских кругах, была упрочена. Корреспонденты Тютчева стали не только хранить, как драгоценность, получаемые от него письма, но часто распространяли их, тотчас по получении, в списках. Это, в свою очередь, побуждало Тютчева высказывать свои мнения путем писем, и его переписка, в последние годы жизни, достигла огромных размеров.

После 1864 года жизнь Тютчева начала явно клониться к концу. Могучая жизненность его духа помогла ему справиться с той потерей, которую он понес в этом году. После долговременного пребывания за границей (зима 1864— [XXX]1865 гг.), Тютчев вернулся к своей обычной жизни и еще нашел в себе силы для целого ряда новых поэтических созданий, среди которых есть шедевры его поэзии: «Как хорошо ты, о, море ночное», «Как неожиданно и ярко», «Ночное небо так угрюмо», «Тихо в озере струится», «В небе тают облака», «По дороге во Вщиж» и др. Но себя в это время он верно характеризовал в одном стихотворном послании: «Беспомо́щный и убогий»… сознаваясь, что «дряхлеющие силы» ему «начинают изменять». И когда, в 1870 г., скончался его брат Николай, Тютчев в прощальном стихотворении высказал о себе грустное пророчество:

На роковой стою очереди.

Новое заграничное путешествие, 1870 г., было уже последним в жизни Тютчева. Важные события того времени (Франко-прусская война) еще раз увлекли его мысль в область широких исторических соображений, и его письма с пути исполнены юношеской силы. Но, по возвращении в Россию, через два года, 1-го января 1873 г., Тютчева постиг апоплексический удар. Утром Тютчев вышел из дому для новогодних визитов. Вскоре его привезли назад разбитого параличом. Вся левая часть тела была безвозвратно поражена.

«Первым делом Тютчева, — рассказывает И. С. Аксаков: — по мере того, как он стал приходить в сознание, было — ощупать свой ум. Жить — значило для него мыслить, и с первым, еще слабым возвратом сил, его мысль задвигалась, заиграла и засверкала, как бы тешась своей живучестью. Прикованный к постели, с ноющей и сверлящей болью в мозгу, не имея возможности ни приподняться ни перевернуться без чужой помощи, с голосом едва внятным, он истинно дивил и врачей и посетителей блеском своего остроумия и живостью участия к отвлеченным интересам… «Это лишь возбуждение, это ненормальное явление, — уверяли доктора: — засим несомненно последует постепенное ослабление умственных сил…» Доктора обманулись в своих научных расчетах… Мыслительность была в Тютчеве природною, существеннейшею жизненною стихией, — могла угаснуть и угасла только последнею».

Еще полгода прожил Тютчев, обреченный на постель или [XXXI]кресло. Он пытался работать, диктовал обширные письма на серьезные темы, старался писать стихи. Стих уже плохо поддавался его воле, но в его письмах того времени много интересных мыслей.

В июне последовал второй удар, сильно ухудшивший положение Тютчева. 15 июля 1873 г. его не стало.



2. Творчество
I

Книжка в триста небольших стихотворений, из которых около трети переводных, четыре статьи да ряд писем, — вот всё литературное наследие Тютчева. Но Фет, в своей надписи на сборнике стихов Тютчева, справедливо сказал столько раз после повторенные слова:

Муза, правду соблюдая,
Глядит, и на весах у ней
Вот эта книжка небольшая
Томов премногих тяжелей.

Поэзия Тютчева принадлежит к самым значительным, самым замечательным созданиям русского духа.

К поэзии Тютчева можно подходить с трех разных точек зрения: можно обратить внимание на выраженные в ней мысли, можно постараться выявить её философское содержание, можно наконец остановиться на её чисто-художественных достоинствах. Со всех трех точек зрения, поэзия Тютчева заслуживает величайшего внимания.

И. С. Аксаков указал, что для Тютчева «жить — значило мыслить». Неудивительно поэтому, что его стихи всегда полны мысли. В каждом его стихотворений чувствуется не только острый глаз и чуткий слух художника, но и ум мыслителя.

В целом ряде стихотворений Тютчева мысль даже стоит на первом месте. Это те его стихи, в которых он излагает свои излюбленные политические взгляды. Параллельно он развивал их в своих статьях. Эти взгляды образуют стройную систему убеждений о провиденциальной роли славянства и России в судьбах мира и приближаются к учению славянофилов 40-х и 50-х годов. Более или менее [XXXII]исчерпываются эти взгляды Тютчева уверенностью, что России предстоит собрать воедино «славян родные поколенья» и образовать великое православное государство, спаянное единой верой и «любовью». Исполнение этого ожидания связано с темным «пророчеством» о том, что столицей славянского мира должна стать «возобновленная Византия», а её святыней — христианский алтарь, вновь поставленный в святой Софии.

Пади пред ним, о, царь России,
И встань, как всеславянский царь! —

восклицал Тютчев в 1850 году, незадолго до Крымской войны.

Иногда у Тютчева мысль просто изложена в стихотворной форме, и это, бесспорно, самые слабые из его созданий («Тогда лишь в полном торжестве», «Ватиканская годовщина», «Хотя б она сошла с лица земного», «Славянам»). Чаще у Тютчева мысль облекается в образ, становится символом («Смотри, как запад загорелся», «Море и утес», «Рассвет», «Ужасный сон отяготел над нами»). Некоторые из таких стихотворений говорят даже больше, чем хотел сказать сам поэт. Так, например, в о́бразах «моря» и «утеса» Тютчев думал представить бессилие революционных сил перед мощью русского мира. Но мы вправе подставить под это стихотворение иное, более широкое содержание, и стихи не утратят для нас своего очарования.

Отдельно стоят стихотворные раздумия Тютчева, не связанные с какими-либо политическими событиями. Это, по большей части, размышления по поводу вековечных загадок мира и человеческой жизни («Через Ливонские я проезжал поля», «Близнецы», «Два голоса», «Две силы есть, две роковые силы», «Природа — сфинкс», «По дороге во Вщиж»). Их строфы, двустишия и отдельные стихи образуют блестящие афоризмы, давно вошедшие в обиход русской речи. Кто, например, не знает таких выражений, как: «Мысль изреченная есть ложь», «В Россию можно только верить», «День пережит, и слава Богу», любовь — «поединок роковой», природа «о днях былых молчит» и т. д. Такие же афоризмы порой вкраплены у Тютчева и в те стихи, в которых в целом над мыслью преобладает чувство.

Есть у Тютчева и два-три стихотворения, которые — как это [XXXIII]обычно у французских поэтов XVIII века — держатся исключительно на остроумии, и среди них такое значительное, как «Я лютеран люблю богослуженье»…

Однако, как ни интересны, как ни замечательны те мысли, которые Тютчев прямо высказывает в своих стихах, мысли, продуманные им, осознанные, — гораздо замечательнее то сокровенное содержание его поэзии, которое вложено им в стихи «бессознательно» т. е. в силу тайной творческой интуиции. Это, так сказать, те подземные ключи, которыми питается его поэзия, которые ей дают её несокрушимую силу и её несравненную красоту. Тютчев в своих статьях, в своих рассудочных стихотворениях — остроумный, хотя немного парадоксальный диалектик; в метафизической основе своей поэзии Тютчев — глубокий мыслитель, самостоятельно, под своим углом зрения, освещающий тайны мира.


II

Исходную точку мировоззрения Тютчева, кажется нам, можно найти в его знаменательных стихах, написанных «По дороге во Вщиж»:

Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаём
Себя самих — лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.

Подлинное бытие имеет лишь природа в её целом. Человек — лишь «греза природы». Его жизнь, его деятельность — лишь «подвиг бесполезный». Вот философия Тютчева, его сокровенное миросозерцание. Этим широким пантеизмом объясняется едва ли не вся его поэзия.

Вполне понятно, что такое миросозерцание прежде всего приводит к благоговейному преклонению перед жизнью природы.

В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык! —

говорит Тютчев о природе. Эту душу природы, этот язык и эту её свободу Тютчев стремится уловить, понять и

[XXXIV]объяснить во всех её проявлениях. С поразительным проникновением в тайны стихийной жизни изображает Тютчев и «Первую встречу весны», и «Весенние воды», и «Летний вечер», и «Кротость осенних вечеров», и «Чародейкою зимою околдованный лес», и «Утро в горах», и «Полдень мглистый», и «Ночные голоса», и «Светозарный месяц», и «Первую грозу», и «Грохот летних бурь», и «Радугу», и «Дождь», и «Зарницы»… Всё в природе для Тютчева живо, всё говорит с ним «понятным сердцу языком», и он жалеет тех, при ком леса молчат, пред кем ночь нема, с кем в дружеской беседе не совещается гроза…

Стихи Тютчева о природе — почти всегда страстное признание в любви. Тютчеву представляется высшим блаженством, доступным человеку, — любоваться многообразными проявлениями жизни природы. Его заветное желание — «в бездействии глубоком», весь день «пить весенний, теплый воздух» да «следить на высоком небе облака». Он утверждает, что перед «цветущим блаженством мая» ничто самые утехи рая. Он говорит об «умильной прелести» осенних вечеров, об «обаятельной тайне» июньской ночи, об «ослепительной красе» оснеженного леса. О весне восклицает он: «Что́ устоит перед дыханьем и первой встречею весны!», о радуге — «Какая нега для очей!», о грозе — «Люблю грозу в начале мая!», о море — «Как хорошо ты, о, море ночное!». Наконец он и прямо исповедует свою любовь к природе, в восторженных стихах:

Нет, моего к тебе пристрастья
Я скрыть не в силах, мать-земля!

И не только «блаженство», «прелесть», «обаяние» видит Тютчев в явлениях природы, но и нечто высшее, чем человеческая жизнь, нечто божественное, святое. Весну он прямо называет «божеством» («Как ни гнетет рука судьбины»). Так же «божествами родными» называет он горные вершины. Монблан кажется ему «откровеньем неземным», во вспышках зарниц угадывает он решение какого-то «таинственного дела»; даже осенняя дремота засыпающего перед зимой леса представляется ему «вещей». Вот почему «непорочные лучи» звезд противоставляет он «смертным взглядам» людских безумных толп; вот [XXXV]почему высоты, на которых «смертной жизни места нет» и где «слышна лишь жизнь природы», считает он странами более «чистыми», нежели наш мир, — странами, где витают «ангелы» («Над виноградными холмами», «Хоть я и свил гнездо в долине»). Вот почему также странник, который отдался миру природы, становится лицом священным, «гостем благих богов».

Напротив, в жизни человеческой всё кажется Тютчеву ничтожеством, бессилием, рабством. Для него человек перед природой — это «сирота бездомный», «немощный» и «голый». Только с горькой насмешкой называет Тютчев человека «царем земли» («С поляны коршун поднялся»). Скорее он склонен видеть в человеке случайное порождение природы, ничем не отличающееся от существ, сознанием не одаренных. «Мыслящий тростник» — вот как определяет человека Тютчев в одном стихотворении. В другом, как бы развивая эту мысль, он спрашивает: «Что́ ж негодует человек, сей злак земной?» О природе, в её целом, Тютчев говорит определенно: «в ней есть свобода», в человеческой жизни видит он лишь «призрачную свободу». В весне, в горных вершинах, в лучах звезд Тютчев видел божества, напротив, о человеке говорит он:

…не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.

Но человек не только — ничтожная капля в океане жизни природы, он еще в ней начало дисгармонирующее. Человек стремится утвердить свою обособленность, свою отдельность от общей мировой жизни, и этим вносит в нее разлад. Сказав о той певучести, какая «есть в морских волнах», о «стройном мусикийском шорохе», струящемся в камышах, о «полном созвучии» во всей природе, Тютчев продолжает:

Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаём…

В другом, не менее характерном, стихотворении Тютчев изображает старую «Итальянскую виллу», покинутую много веков назад и слившуюся вполне с жизнью природы. Она кажется ему «блаженной тенью, тенью [XXXVI]елисейской»… Но едва вступил в нее вновь человек, как сразу «всё смутилось», по кипарисам пробежал «судорожный трепет», замолк фонтан, послышался некий невнятный лепет… Тютчев объясняет это тем, что —

злая жизнь, с её мятежным жаром,
Через порог заветный перешла.

Чтобы победить в себе «злую жизнь», чтобы не вносить в мир природы «разлада», надо с нею слиться, раствориться в ней. Об этом определенно говорит Тютчев в своем славословии весне:

Игра и жертва жизни частной,
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!..
И жизни божески-всемирной
Хотя на миг причастен будь!

В другом стихотворении («Когда что́ звали мы своим»), он говорит о последнем утешении — исчезнуть в великом «всё» мира, подобно тому, как исчезают отдельные реки в море. И сам Тютчев то восклицает, обращаясь к сумраку: «Дай вкусить уничтоженья, с миром дремлющим смешай!», то высказывает желание «всю потопить свою душу» в обаянии ночного моря, то наконец с великой простотой признается: «Бесследно всё, и так легко не быть!..»

Тютчев спрашивал себя:

Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что́ море,
И ропщет мыслящий тростник!

Он мог бы и дать ответ на свой вопрос: оттого, что человек не ищет слияния с природой, не хочет «отвергнуть чувств обман», т. е. веру в обособленность своей личности. Предугадывая учение индийской мудрости, — в те годы еще мало распространенное в Европе, — Тютчев признавал истинное бытие лишь у мировой души и отрицал его у индивидуальных «я». Он верил, что бытие индивидуальное есть призрак, заблуждение, от которого освобождает смерть, возвращая нас в великое «всё». Вполне определенно говорит об этом одно стихотворение («Смотри, как на речном просторе»), в котором жизнь людей [XXXVII]сравнивается с речными льдинами, уносимыми потоком «во всеобъемлющее море». Они все там, большие и малые, «утратив прежний образ свой», сливаются «с роковой бездной». Тютчев сам и объясняет свое иносказание:

О, нашей мысли обольщенье,
Ты — человеческое „я“:
Не таково ль твое значенье,
Не такова ль судьба твоя!

Истинное бессмертие принадлежит лишь природе, в её целом, той природе, которой «чужды наши призрачные годы». Когда «разрушится состав частей земных», всё зримое будет покрыто водами, —

И Божий лик изобразится в них.

Даже любимые дети природы, не знающие с ней разлада: лес, река, поля, — приближаются к этому бессмертию. Им дана жизнь многих столетий. Они, словно «с брегов иного света», доходят до нас из прошлых веков («Через Ливонские я проезжал поля»). В далеком будущем они останутся такими же, каковы они сегодня:

Пройдут века,
Так же будет в вечном строе
Течь и искриться река,
И поля дышать на зное…

Между тем человека ждет полное исчезновение. «Всепоглощающей и миротворной бездной» приветствует природа «бесполезный подвиг» людей. «Бесследно всё», — говорит Тютчев о судьбе людей и добавляет с безнадежностью:

то уйдет всецело,
Чем ты и дышишь и живешь…

Замечательно, что в пантеистическом обожествлении природы Тютчев-поэт как бы теряет ту свою веру в личное Божество, которую со страстностью отстаивал он, как мыслитель. Так, в ясный день при обряде погребения, проповедь ученого, сановитого пастора о крови Христовой уже кажется Тютчеву только «умною, пристойной речью», и он противополагает ей «нетленно-чистое» небо и «голосисто-реющих в воздушной бездне» птиц. В другую минуту, «лениво дышащим полднем», Тютчеву сказывается и самое [XXXVIII]имя того божества, которому действительно служит его поэзия, — имя «великого Пана», дремлющего в пещере нимф… И кто знает, не к кругу ли этих мыслей относится странное восклицание, вырвавшееся у Тютчева в какой-то тяжелый миг:

Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца,
И смысла нет в мольбе!


III

Из противоположения бессилия личности и всемогущества природы возникает страстное желание хотя на краткое мгновение заглянуть в тайные глубины космической жизни, в ту её душу, для которой всё человечество лишь минутная греза. Тютчев это желание называет жаждою «слиться с беспредельным» («О чём ты воешь, ветр ночной»). Ему кажется, что человеческая душа — «в узах заключенный дух», который «на волю просится и рвется» («Ю. Ф. Абазе»).

Отсюда — тяготение Тютчева к «древнему, родимому хаосу». Этот хаос представляется ему исконным началом всякого бытия, из которого вырастает и сама природа. Хаос — сущность, природа — его проявление. Все те минуты в жизни природы, когда «за оболочкой зримой» можно узреть «ее самоё», её темную сущность, Тютчеву дороги и желанны.

Такие минуты чаще всего представляются в темноте ночи. Днем стихия хаоса незрима, так как между человеком и ею наброшен «покров златотканный», «золотой ковер», — все проявления жизни природы. Ночью этот ковер падает, и человек стоит —

Лицом к лицу пред пропастью темной.

Тютчев добавляет: «Вот отчего нам ночь страшна». Но для него самого ночь была скорее соблазнительна. Он был уверен, что ночью, «в тиши всемирного молчанья»,

Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес.

Ночью можно подглядеть таинственную жизнь хаоса, потому что ночью в пристани оживает «волшебный челн» грезы, сновидения и уносит нас —

В неизмеримость темных волн.

[XXXIX]

Не менее дороги были Тютчеву те явления природы, в которых «хаотическое» выступало наружу, — и прежде всего гроза. Грозе посвящено несколько лучших стихотворений Тютчева. В беглых зарницах, загорающихся над землею, усматривал он взор каких-то «грозных зениц». Другой раз казалось ему, что этими зарницами ведут между собою беседу какие-то «глухонемые демоны», решающие некое «таинственное дело». Или наконец угадывал он гигантскую незримую пяту, под которой гнутся, в минуты летних бурь, лесные исполины. И, прислушиваясь к сетованиям ночного ветра, к его песням «про древний хаос про родимый», сознавался Тютчев, что его ночная душа жадно

Внимает повести любимой

Но подсмотреть хаос можно не только во внешней природе, но и в глубине человеческой души. Подобно тому, как ночь, как гроза, как буря, как ночной ветер, влекло к себе Тютчева всё хаотическое, что́ таится и порою вскрывается в наших душах, в нашей жизни. Во всех основных проявлениях нашей жизни, в любви и в смерти, во сне и в безумии, усматривал Тютчев священное для него начало хаоса.

Любовь для Тютчева не светлое, спасающее чувство, не «союз души с душой родной», как «гласит преданье», но «поединок роковой», в котором —

Мы то всего вернее губим,
Что́ сердцу нашему милей.

Любовь для Тютчева всегда страсть, так как именно страсть близит нас к хаосу. «Пламенно-чудесной игре» глаз Тютчев предпочитает «угрюмый, тусклый огнь желанья»; в нём находит он «очарование сильней». Соблазн тайной, запретной любви он ставит выше, чем «невозвратный румянец стыдливости», т. е. любовь «греховную» выше «невинной», и оправдывает свой выбор тем, что, полные, как бы кровью, своим соком виноградные ягоды прекраснее, чем чистые, ароматные розы… Самую страсть Тютчев называет «буйной слепотой» и тем как бы отожествляет ее с ночью. Как слепнет человек во мраке ночи, так слепнет он и во мраке страсти, потому что и тут и там он вступает в область хаоса. [XL]

В то же время смерть для Тютчева, хотя он склонен был видеть в ней полное и безнадежное исчезновение, исполнена была тайного соблазна. В замечательном стихотворении «Близнецы», он ставит на один уровень смерть и любовь, говоря, что обе они «обворожают сердца своей неразрешимой тайной».

И в мире нет четы прекрасней,
И обаянья нет ужасней
Ей предающего сердца.

Может быть, этот соблазн смерти заставлял Тютчева находить красоту во всяком умирании. Он видел «таинственную прелесть» в светлости осенних вечеров, ему нравился «ущерб», «изнеможенье», «кроткая улыбка увяданья». «Как увядающее мило!» — воскликнул он однажды. Но он и прямо говорил о красоте смерти. В стихотворении «Mal’aria», любовно изобразив «высокую безоблачную твердь», «теплый ветр, колышущий верхи дерев», «запах роз», он добавляет:

… и это всё есть смерть!

И тут же восклицает восторженно:

Люблю сей Божий гнев, люблю сие незримо
Во всём разлитое, таинственное зло

Вместе со смертью влекло к себе Тютчева всё роковое, всё сулящее гибель. С нежностью говорит он о «сердце, жаждущем бурь». С такой же нежностью изображает душу, которая, «при роковом сознании своих прав», сама идет навстречу гибели («Две силы есть, две роковые силы»). В истории привлекают его «минуты роковые» («Цицерон»). В глубине самого нежного чувства усматривает он губительную, роковую силу. Любовь поэта должна погубить доверившуюся ему «деву» («Не верь, не верь поэту, дева»); птичка должна погибнуть от руки той девушки, которая вскормила ее «от первых перышек» («Недаром милосердым Богом»), при чём поэт добавляет:

Настанет день, день непреложный,
Питомец твой неосторожный
Погибнет под ногой твоей.

И почти тоном гимна, столь для него необычным, [XLI]Тютчев славит безнадежную борьбу с Роком человека, заранее осужденного на поражение:

Мужайтесь, о, други, боритесь прилежно,
Хоть бой и не равен, борьба безнадежна!
Пускай Олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец!

В этом постоянном влечении к хаосу, к роковому для человека, Тютчев чувствовал свою душу «жилицею двух миров». Она всегда стремилась переступить порог «второго» бытия. И Тютчев не мог не задавать себе вопроса, возможно ли переступить этот порог, доступно ли человеку «слиться с беспредельным».

Уже в одном юношеском стихотворении («Проблеск») Тютчев дал отрицательный ответ на этот вопрос. Заглянуть в хаос можно лишь на краткое мгновение:

Мы в небе скоро устаем,
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.

Развивая эту мысль, Тютчев приходит к выводу, что всякое человеческое знание обречено на недостоверность. Сущность бытия — хаос, тайна; человеку хаос недоступен; следовательно мир для человека непостижим. Поэтическое выражение этой мысли Тютчев нашел в сравнении «смертной мысли» с фонтаном. Струя водомета может достигнуть лишь определенной, «заветной» высоты, после чего осуждена «пылью огнецветной ниспасть на землю». То же и человеческая мысль:

Как жадно к небу рвешься ты,
Но длань незримо-роковая
Твой луч упорный, преломляя,
Свергает в брызгах с высоты.

Отсюда был уже один шаг до последнего вывода: «Мысль изреченная есть ложь!» И Тютчев этот вывод сделал…

Но если «мысль», т. е. всякое рассудочное познание есть ложь, то приходится ценить и лелеять все не-рассудочные формы постижения мира. И действительно, Тютчев с исключительным пристрастием относился к мечте, к фантазии, ко сну. Он говорит, что поэт в мире живет, «как в царстве снов» («На камень жизни роковой»). Он клянет «рассудок», который «всё опустошил» («А. Н. Муравьеву»). В [XLII]стихотворении «Как океан объемлет шар земной» сны названы особой «стихией», неодолимо влекущей к себе человека. В замечательном стихотворении «Сон на море» Тютчев рисует новый мир, открывающийся в сновидениях: сады, лабиринты, чертоги, столпы, неведомые лица, волшебные твари, таинственные птицы… В послании «Е. Н. Анненковой» Тютчев прямо прославляет мир фантазии, в котором «другую видим мы природу», говоря:

Всё лучше там, светлее, шире,
Так от земного далеко,
Так розно с тем, что́ в нашем мире…

Наконец в стихах о «Безумии» есть темное влечение к этому состоянию души, которое хотя и названо «жалким», но при котором всё же возможно «мнить», что слышишь, угадываешь тайную жизнь природы…

Из сознания непостижимости мира вытекает другое — невозможности выразить свою душу, рассказать свои мысли другому.

Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?

Как бессильна человеческая мысль, так бессильно и человеческое слово. Перед прелестью природы Тютчев живо ощущал это бессилие и сравнивал свою мысль с «подстреленной птицей». Неудивительно поэтому, что в одном из самых своих задушевных стихотворений он оставил нам такие суровые советы:

Молчи, скрывайся и таи
И думы и мечты свои.
Лишь жить в самом себе умей…

В полном согласии с этим своим учением, Тютчев говорил о себе:

Душа моя, элизиум теней!
Что́ общего меж жизнью и тобою?

Это — второй полюс миросозерцания Тютчева. Отправляясь от принятия всех проявлений жизни, от восторженного «пристрастия» к матери-земле, Тютчев кончает как бы полным отрицанием жизни. Прекрасен мир, но истинная сущность его красоты недоступна человеку, который лишь [XLIII]напрасно порывается к ней. Так «ива», своими «дрожащими листами», «словно жадными устами», ловит беглую струю, которая безнадежно убегает мимо и «смеется» над ней…

«Мир дневной, в полном блеске проявлений» и «хаос ночной», «древний», «родимый», — вот те два мира, жилицею которых одновременно была душа Тютчева. Поэтому и лиры у Тютчева было две, впрочем, дивно согласованных между собою. Первая была посвящена поэзии, воспевающей «блеск проявлений» дневного мира, поэзии умиротворяющей, явной. Это о ней сказал Тютчев:

Она с небес слетает к нам,
Небесная — к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре,
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.

Другая была посвящена хаосу и стремилась повторить «страшные песни», взрывающие в сердце «порой неистовые звуки». Эта поэзия хотела говорить о роковом, о тайном, и ей, чтобы пробудиться, нужен был «оный час видений и чудес», когда душа теряет память о своем дневном существовании. О часе таких вдохновений говорит Тютчев:

Тогда густеет ночь, как хаос на водах,
Беспамятство, как Атлас, давит сушу,
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах…

Таковы, в самых общих чертах, предпосылки поэзии Тютчева, частью несознанные им самим; таковы берега и подводные течения его творчества.


IV

Что́ касается того внешнего выражения, какое нашла эта поэзия в стихах Тютчева, то прежде всего надо принять во внимание, что он воспитался на образцах немецкой поэзии. Гейне, Ленау, Эйхендорф, отчасти Шиллер, и, в очень сильной степени, царь и бог немецкой поэзии, Гёте, — вот его главные учителя. Тютчев ценил Гюго, Ламартина, кое-кого еще из французов, но дух их поэзии, их «манера» были ему чужды. Поэзия Тютчева, в лучших своих созданиях, жива не метафорами и антитезами, как поэзия [XLIV]французская, но целостностью замысла и певучестью строфы, как поэзия немецкая…

У своих русских предшественников Тютчев почти ничему не учился. В ранних его стихах есть влияние Жуковского и отчасти Державина; позднее Тютчев кое-что воспринял у Пушкина. Но в целом его стих крайне самостоятелен, своеобычен. У Тютчева совершенно свои приемы творчества и приемы стиха, которые в его время, в начале XIX века, стояли вполне особняком. В этом, может быть, кроется и причина того, что так долго не умели оценить поэзию Тютчева.

Самый любимый и вместе с тем совершенно самостоятельный прием тютчевского творчества состоит в проведении полной параллели между явлениями природы и состояниями души. В стихах Тютчева граница между тем и другим как бы стирается, исчезает, одно неприметно переходит в другое. Нигде не сказалось это так ясно, как в стихотворении «В душном воздухе молчанье», где предчувствие грозы, томление природы, насыщенной электричеством, так странно гармонирует с непонятным волнением девы, у которой «мутится и тоскует» влажный блеск очей. Столь же замечательны в этом отношении стихи «Слезы людские, о, слезы людские» и «Дума за думой, волна за волной». Может быть, менее тонко, резче, проведено сравнение в стихотворении «Фонтан». Нередко второй член сравнения у Тютчева опущен, и перед нами только символ, только образ из мира природы, а то, что́ ему соответствует в мире души, предоставляется угадать. Таковы стихи «Что ты клонишь над водами».

На этом совпадении явлений внешнего мира и мира внутреннего основана особенность эпитетов Тютчева. Пушкин умел определять предметы по их существу; Тютчев стремился их определять по впечатлению, какое они производят в данный миг. Именно этот прием, который теперь назвали бы «импрессионистическим», и придает стихам Тютчева их своеобразное очарование, их магичность.

Сливая внешнее и внутреннее, Тютчев может говорить о «всемирном благовесте солнечных лучей», о «румяном, громком восклицании» утреннего луча, о том, как «небо протекло по жилам эфирною струею», как звезды « [XLV]небесный свод приподняли своими влажными главами», как «живые благовонья бродят в сумрачной тени», как «море баюкает сны тихоструйною волною». Этим объясняется, почему у Тютчева звезды — «чуткие», луна — «магическая», мгла — «очарованная», день — «как бы хрустальный», тьма — «гремящая», стан — «оправлен в магнит», голос жаворонка — «гибкий, резвый», сон — «волшебно-немой», час — «мертвый»; почему у него деревья «поют», воздух «растворен любовью», вершины (дерев) «бредят», лазурь «льется» (на отдыхающее поле), луна «очаровывает мглу». Этим объясняются и странные определения Тютчева в наречиях: край неба «дымно гаснет», что-то порхнуло в окно «дымно-легко, мглисто-лилейно», долина «вьется росисто», дубрава «дрожит широколиственно», фонтаны «брызжут тиховейно», золотой месяц «светит сладко», птицы «реют голосисто» и т. п.

Другой любимый прием Тютчева, которым, впрочем, он пользовался реже, состоит в сопоставлении предметов, по-видимому, совершенно разнородных, и в стремлении найти между ними сокровенную связь. Характерно в этом отношении его стихотворение «Так здесь-то суждено нам было». Тютчев изображает всю роскошь южной страны, «где вечный блеск и ранний цвет», и где «поздних, бледных роз дыханьем декабрьский воздух разогрет», — и в этом краю, который он сам в другом месте назвал «раем», изображает последнее прощание двух любящих… Тот же прием находим мы в стихотворениях «Mal’aria» и «Пламя рдеет, пламя пышет». Встречаем мы его и в отдельных выражениях, где это приводит к так называемой «оксюморности». Так, Тютчев говорит, что «в волшебном сне он узнал» много «неведомых лиц», что ветер «понятным» языком твердит о «непонятной» му́ке и т. д.

Самая форма стиха у Тютчева, при первом взгляде, кажется небрежной. Но это впечатление ошибочное. За исключением немногих (преимущественно написанных на политические злобы дня), большинство стихотворений Тютчева облечено в очень изысканные метры. Напомним, например, стихи «Грустный вид и грустный час». При беглом чтении не замечаешь в их построении ничего особенного. Лишь потом открываешь тайну прелести их формы. В них [XLVI]средние два стиха первой строфы (3-й и 4-й) рифмуются со средними стихами второй строфы (9-м и 10-м). Притом, чтобы ухо уловило это созвучие, разделенное четырьмя стихами, Тютчев выбрал рифмы особенно полные, в которых согласованы не только буквы после ударяемой гласной, но и предыдущая согласная (которую французы называют consonne d'appui): «гробовой — живой», «тумана — Лемана». Примерами не менее утонченного построения могут служить стихотворения: «Поэзия», «Вдали от солнца и природы», «Слезы людские, о, слезы людские», «Двум сестрам», «Венеция», «Первый лист», «Кончен пир, умолкли хоры».

Не меньше изысканности у Тютчева и в самом строении стиха. Он с величайшей заботливостью применял к своей поэзии все те вторичные средства изобразительности, которые были хорошо знакомы поэтам античным, но которыми пренебрегают многие из выдающихся современных поэтов. Так, он охотно употреблял внутренние рифмы и ассонансы, например: «В какой-то неге онеменья», «И ветры свистели и пели валы», «Кто скрылся, зарылся в цветах?», «И без вою и без бою», «Под вами немые, глухие гроба», «Неодолим, неудержим», «Неистощимые, неисчислимые» и т. п. Хорошо понимал Тютчев и то значение, какое имеет в стихах определенное чередование гласных и согласных, особенно начинающих слово (то, что́ в схоластической поэтике называлось анафорой). Вот несколько более ярких примеров: «Как пляшут пылинки в полдневных лучах», «Ветрило весело звучало», «Объятый негой ночи», «Сладкий сумрак полусонья», «Тихий, томный, благовонный», «Земля зеленела»… Эта заботливость приводила Тютчева иногда к настоящим звукоподражаниям, как, например, в стихах: «Кругом, какъ кимвалы, звучали скалы», «Хлещет, свищет и ревет», «Блеск и движение, грохот и гром»…

Всё это делает Тютчева одним из величайших мастеров русского стиха, «учителем поэзии для поэтов», как выразился Аркадий Георгиевич Горнфельд. В поэзии Тютчева русский стих достиг той утонченности, той «эфирной высоты» (слова Фета), которая до него не была известна. Рядом с Пушкиным, создателем у нас истинно классической поэзии, Тютчев стоит, как великий мастер и [XLVII]родоначальник поэзии намеков. У Тютчева не было настоящих преемников, можно назвать лишь одного Фета, который, впрочем, развился без его непосредственного влияния. Только в конце XIX века нашлись у Тютчева истинные последователи, которые восприняли его заветы и попытались приблизиться к совершенству им созданных образцов.


Валерий Брюсов.

Москва, 1911 г.