Поэзия Борьбы (Бальмонт)/1908 (ВТ)

Поэзия Борьбы
 : Идеализованная Демократия

автор Константин Дмитриевич Бальмонт (1867—1942)
См. Белые зарницы. Дата создания: 1906, опубл.: 1906. Источник: Бальмонт, К. Д. Белые зарницы. — СПб.: Издание М. В. Пирожкова, 1908. — С. 85—134.. • Впервые: XII книга сборника «Знание»[1]

[87]

Человека пою Наших Дней.Уитман

Мы живем в смутное разорванное время — разорванное как туча, которая протянулась от конца до конца Неба, и выбрасывает из себя молнии. Гроза — преобразительница. Все предметы изменены тогда в своих очертаньях и красках. То, что казалось малым, странно выступает и беспокоит глаз. То, что казалось и было огромным, скрылось затянутое темным саваном, а, быть может, и вовсе сожженное пламенем. Краски — другие. Вместо спокойной и тихой лазури, серые, темные, медные, рдяные, алые, красные сказки цветов. Лица темнее — и мгновенно ярче. Лица другие в грозу. Звуки доходят до своей полярности. Громкие голоса превращаются в шёпоты, призрачные шёпоты меркнут, тонут в Молчании. А из Безмолвия, в котором не было намека на звук, обрушиваются бешеные громы. И слева, вон там, на обширной равнине, уж засветились живые поляны, под Солнцем, под [88]разорвавшимися ожерельями дождя. А справа, где мрачной громадой чернел, враждебный быстрому стремленью, старый бор, зажглись исполинские факелы, смертный праздник упорных стволов, до которых коснулся поцелуй молнии.

Из Жизни — Смерть, из Смерти — Жизнь. И вращается мировое колесо, меняя понятие о верхе и низе, и раздробляя отжившее старое во имя вперед устремленного нового, чтоб снова свежей сделалась Земля, и чтоб могильное «Стук-стук» костлявой руки Привиденья превратилось в веселый зов Молодости, громко стукнувшей о дверь — и вот отворяющей дверь, на волю, на Солнце, на воздух.

Один поэт воскликнул: «Six years, six little years, six drops of Time» («Шесть лет, шесть малых лет, шесть капель Времени»). И правда, шесть лет — такая малость. Но менее, чем в этот малый срок, о, лишь в месяцы, в недели, пред нами развивается циклическая драма перемен. Меняются государства, внешне и внутренне, до полной неузнаваемости; неразбиваемый металл понятий, казавшихся несокрушимыми, бросается в плавильник, и превращается в текучую влагу; война двух народов превращается в войну двух рас; мы превышаем размахи эсхиловских драм, заглушаем топоты Гуннов; в несколько минут гибнут надежды миллионов, и корабли за кораблями идут уснуть на дно морей; хищные птицы, — народы-зрители, [89]народы-соперники, — глядят со стороны — и точат когти, и готовят клювы, для новых битв и столкновений; а внутри государств иные встречные теченья торопливых весенних ручьев; звоны льдин, загрязненных и грязью и кровью, перед тем как им вовсе́ растаять; замолкают крикливые наглые, говорят бессловесные; орды сумасшедших играют в страшный маскарад, и думают застрелить, расстрелять мышленье, и хотят благородство — повесить на виселице. А Земля, как Земля, в этот миг замышляет свое, любит зрелища, и, взметнув из Везувия пепел и лаву, напугав детской красочной вспышкой мелкорослых и слишком пугливых людей, разразилась в космическом хохоте, чуть качнулась, перебросила шутку, и эхо отозвалось в Калифорнии, Великий океан зарадовался, возликовали и гении Огня, увидев, что строители двадцатых этажей, желая бороться с пламенем, стали играть в динамит.

Но ни человек не испугает Человека, ни Земля не испугает Человека. Он будет жить, он будет строить — и, чтоб строить, он будет разрушать.

Недалеко, не так далеко от этой цветущей златоносной Калифорнии, где быстры, как феи, нарядные колибри, еще в прошлом столетии, десятки лет тому назад, возникли слова, вещие и обнимающие понятием современности то, чужое, минувшее, с нашим, теперешним, переживаемым, слова, написанные как будто бы для нас. [90]Кто-то могучий, видящий и провидящий, самозабвенно восклицал.

ГОДЫ СОВРЕМЕННОСТИ

Годы современности! годы несвершенного!
Ваш горизонт растет, я вижу, что он расступается
Для более сильных, торжественных драм,
Я вижу не только Америку, не только народ Свободы, я вижу, другие народы готовятся,
Я вижу ужасные входы, уходы со сцены, сочетания новые, солидарность рас,
Я вижу грядущую эту силу, неудержимо вступающую на мировую сцену,
(Старые силы, старые войны, сыграли ль они свои роли?
Действия, им надлежащие, кончены ли?),
Я вижу Свободу, во всеоружии, победную, гордо-надменную,
С Законом с одной стороны и с Миром с другой,
Изумительна эта триада, все они вышли на бой против мысли о касте;
К каким историческим развязкам мы близимся с такой быстротой?
Я вижу людей в их маршах и в их контр-маршах, спешат и спешат миллионы,
Я вижу, что все рубежи и границы аристократий старинных разрушены,
Я вижу — межи Европейских владык все стерты,
Я вижу, что в этот день Народ начинает свои рубежи означать (все другие долой),
Доныне еще никогда столь острых вопросов не ставили,
Никогда еще не был простой человек, и дух его, более силен, и более богоподобен,
Чу, как он нудит, торопит, не оставляя массы в покое!
Шаг дерзновенный его на земле и на море повсюду,
Великого он океана коснулся и в нём создает поселенья,

[91]

Колонизует архипелаги,
Своим паровым кораблем, телеграфом своим электрическим,
Газетой, и массой военных орудий,
Конторами, нити свои разбросавшими в мире,
Меж всех географий он звенья кует, и связует все страны;
Что за шёпоты это, о, страны, бегут перед вами, проходят под глубью морей?
Все народы беседу ведут? создается ли это у шара земного единое сердце?
Человечество хочет ли слиться в сплошное одно?
Ибо, видишь, тираны трепещут, короны тускнеют,
Упорствуя в духе своем, Земля — лицом к лицу с новой эрой,
Пред всеобщею, быть может, войною божественной,
Не знает никто, что́ случится вот-вот, дни и ночи такими наполнены знаменьями;
Вещие годы! пространство, пока я иду и тщетно стараюсь его проницать,
Наполнено призраками,
Те вещи, что скоро свершатся, деянья еще не свершенные
Бросают вокруг меня тени свои.
Этот натиск, стремленье и пыл, в которые трудно поверить.
Лихорадочность снов исступленных, их странность, о, годы,
Сновидения ваши, о, годы, как они проникают в меня,
(Наяву ли я или во сне, я не знаю)!
Америка, вместе с Европой, завершенные, смутно темнеют,
Уходят за мной они в тень,
Несвершенное, столь исполинское, как никогда не бывало,
Идет и идет на меня!

Другие строки, сказанные тем же вещим, в далекие дни Франко-Прусской войны, и Коммуны, кажутся положительно написанными для нас, Русских, переживающих 1905—1906 годы.

[92]
ЕВРОПЕ

72-й и 73-й Годы Соединенных Штатов

Внезапно из ветхой и сонной берлоги, из душной берлоги рабов,
Как будто бы вспыхнула яркая молния, сама на себя удивляясь,
Ногой придавивши лохмотья и пепел, и стиснувши руки на горле владык.
О, надежда и вера!
О, боль завершения жизней всех тех,
Кто был изгнан за то, что любил свою родину!
О, сколько, порвавшихся в пытке, сердец!
Вернитесь назад в этот день и забейтесь для жизни свободной!

А вы, которым платят за услугу
Грязнить Народ, заметьте вы, лжецы.
Хотя несчетны были истязанья,
Убийства, и бесчестность воровства
В извилистых и самых низких формах,
Хотя из тех, кто беден, выжимали
Достаток весь, грызя его как черви,
Хоть обещанья с королевских уст
Нарушены, и тот, кто обещался,
Отметил подлым смехом свой обет,
И хоть во власти тех, кто был обижен,
Владыки были, всё ж свои удары
На них еще не устремила месть,
И головы не срезаны у знати:
Народ презрел свирепости владык.

Но мягкость милосердия была
Как дрожжи для погибели горчайшей,
И струсившие деспоты вернулись,

[93]

С своей приходит каждый с полной свитой,
При нём — палач, святоша, вымогатель,
Солдат, законник, барин, и тюремщик,
И сикофант.

А сзади всех, ползет, глядите, призрак
Как бы туман, в покрове бесконечном,
Лоб, голова, и весь — в багряных складках,
Лица и глаз никто не видит,
Из всех одежд, из красных одеяний
Приподнятых рукой, лишь палец видно,
Изогнутый, кривой, во всём подобный
Змеиной голове.

Меж тем тела лежат в могилах свежих,
Кровавые тела погибших юных,
Веревка тяжко с виселицы пала,
Летают пули, принцы их послали,
Приспешники властей хохочут,
И это всё должно явить свой плод.

Тела погибших юношей, тела
Замученных, повешенных, сердца
Пронзенные свинцом жестоко-серым,
Теперь как будто холодны, недвижны,
Но невозможно их убить.

Они вознесены святою смертью,
Они живут в других, таких же юных,
Внемлите, короли,
Они живут в других, опять готовых
На вызов вам.

Над каждым, кто убит был за свободу,
Над каждою подобною могилой
Растет трава, которой имя — вольность,
И в свой черед посеет семена,

[94]

И ветры разнесут их для посевов,
Дожди, снега — кормильцы им.

Да, каждый дух, которого от тела
Освободит оружие тирана,
Здесь будет, от земли он не уйдет,
Он будет проходить по ней незримо,
Шептать, предупреждать, и торопить.

Свобода, пусть отчаются другие,
Я никогда в тебе не усомнюсь.

Дом заперт? и хозяина нет дома?
Пусть, всё равно, готовы будьте, ждите,
Он будет скоро, вестники его
Приходят вдруг.

Кто он, этот провидец, так говорящий? Не один ли из тех, которые вскормлены бурей, и умеют говорить только гневные мятежные слова, полные однозвучного красноречия военных труб и барабана?

Нет, он всеобъемлющий.

Ему доступны были все тона. Слышал он рев Океана, слышал и журчанье ручейка. И, знавший раскаты военных орудий, он несколькими словами умел вводить душу в тишину, нежную, как легкий шелест кустов цветущей сирени, над которой начали виться, в хороводе, ночные бабочки. Сумерки он понимал.

СУМЕРКИ

Истомность усыпительных теней,
Чуть скрылось солнце, сильный свет рассеян,

[95]

(И я рассеюсь скоро, отойду).
Туман — нирвана — ночь — покой — забвенье.

Светлый, как дневной свет, любивший всё четкое, что закончено в своих очертаниях, как закончены под Солнцем все краски и черты, этот поэт действия, бард пересоздания, преображался порою как бы в лунатика, который твердо идет по обрывным путям с закрытыми глазами. Он видит сквозь веки, он входит в пещеры ночных сновидений и сливается с душами спящих, читает в них, тайно вникает в закрытые таинства душ.

Я блуждаю всю ночь в сновиденьи,
Я шагаю легко, я шагаю бесшумно и быстро,
Останавливаюсь, наклоняюсь с глазами раскрытыми,
Над глазами закрытыми спящих,
Я блуждаю, смущаюсь, теряюсь, себя забываю,
Не согласуюсь, противоречу,
Медлю, гляжу, наклоняюсь, на месте стою.

Как торжественно, тихо лежат они,
Как дышат спокойно они, дети в своих колыбелях.

Несчастные вижу черты людей пресыщенных,
Облики белые трупов, багровые лица пьяниц,
Болезненно-серые лица тех, что сами ласкают себя,
Тела на полях сраженья, с кровью глубоких ран,
Сумасшедшие в комнатах наглухо запертых,
Дурачки невинно-блаженные,
Новорожденные, эти из врат исходящие,
И умирающие, эти из врат исходящие,
Ночь проникает их, ночь их объемлет.

[96]

Брачная спит чета спокойно в своей постели,
Он положил ладонь на бедро супруги, она
Положила свою ладонь на бедро супруга,
Сестры нежно спят бок-о-бок в своей постели,
Мужчины нежно спят бок-о-бок в постелях своих,
И спит с ребенком своим мать, закутав его.

Слепые крепко спят, глухие спят и немые,
Спит узник спокойно в тюрьме, и спит блудный сын,
Убийца, что будет повешен завтра, как спит, как спит он,
И тот, кто убит, как он спит?

Спит женщина, любящая без взаимности,
Спит мужчина, любящий без взаимности,
И спит голова того, кто весь день строил планы, и деньги, деньги сколачивал,
И тот, кто характером бешен, и тот, кто предатель, спят, все спят.

Я стою в темноте, опустивши глаза, близ тех, кто страдает всего и всего беспокойней,
Я на несколько дюймов от них рукою своей провожу, успокаивая,
Я взором пронзаю тьму, существа иные являются,
Земля от меня отступает в ночь,
Я вижу, что это было красиво, и я вижу, что то, что не земля, красиво.

Я иду от постели к постели, я сплю с другими спящими,
С каждым рядом по очереди,
Мне снятся во сне моем сны, все сны других уснувших,
И я становлюсь другими уснувшими, спящими.

Я пляска! — играйте вы там! Я кружусь всё скорей и скорее!
Я вечно-смеющийся — вот, новая светит луна, и сумерки,
Я вижу веселые игры, в прятки, куда ни взгляну я, повсюду проворные духи,
Вновь прятки и прятки опять глубоко в земле и в море,
И там, где не море, и где не земля.

[97]

Кто же он, этот поэт? Он — отвечатель. Еще минутку маленькой тайны. Есть вопрошающие, есть просто говорящие, не идущие дальше разговора, и есть — их немного — Отвечатели. Он единый из этих последних.

Теперь внимайте утренней песне моей, я возглашаю вам знамения Отвечателя,
Городам и фермам пою я, в то время как в утреннем свете они предо мной простираются.
Отвечателя ждут, все ему отдаются, его слово решающее, и окончательное,
Его принимают все, в нём существуют, купаясь как в свете, в нём себя замечают.
Человек есть властительный зов и вызов,
Прятаться тщетно.
У него ключ сердец, и ему отвечает ручка дверная.
Желанность его всемирна, поток красоты не больше желанен, не больше всемирен, чем он.
Каждое существованье имеет свое наречие, каждая вещь имеет свое наречье и речь,
Он разрешает все языки в свой собственный и дает его людям.
Он идет в Капитолий совершенно спокойно,
Он бродит в Собрании, где заседают исполнители Воли Народной.
Потом мастеровые считают его мастеровым,
И солдаты предполагают, что он солдат, и матросы, что море ему известно,
И писатели принимают его за писателя, и художники за художника,
И земледельцы видят, что мог бы он с ними землю пахать и любить их,
Всё равно какое бы ни было дело, он эту работу может исполнить или уже исполнил,

[98]

Всё равно какой бы ни был народ, он мог бы найти в нём братьев своих и сестер,
Англичане считают его из Английского рода и племени,
Еврею Евреем он кажется, Русскому Русским, он привычный и близкий, ни от кого не далек,
На кого он ни взглянет в кофейне для странствующих, тот его тотчас признает своим,
Итальянец или Француз в нём уверены, Немец уверен, Испанец уверен, островитянин Кубинец уверен,
Инженер, или палубный с великих озер, или с Миссиссиппи, или с Гудсонова залива, или с Помэнока признают его своим.
Джентльмен чистой крови признает его чистокровность,
Хулиган, проститутка, разгневанный, нищий себя узнают в путях его, он странно их преображает,
Вот уже больше не низки они, они едва узнают себя, так они выросли. —
Время, всегда без перерыва, указует себя в частях,
Что всегда указует Поэта, это толпа приятных и дружных певцов, и слова их,
Слова певцов суть часы и минуты света и тьмы, но слова создателя поэм суть общий свет и всеобщая тьма,
Его глубокий взгляд внутрь обнимает все вещи и весь человеческий род.
Певцы не рождают, рождает только Поэт,
Певцы желанны, и их понимают, довольно часто они являются, но редок был день, было редко и место рожденья создателя поэм, Отвечателя,
(Не каждый век, и не каждые пять столетий содержали подобный день, при множестве всех их имен).
Певцы равномерно идущих часов различных столетий, быть может, имели явное имя, но каждое имя такое есть имя певцов,
Имя каждого есть — певец глаз и красок, певец слуха, звуков, певец размышленья, певец сладкогласный, певец тьмы и ночи, певец для гостиной, певец-чаровник, любовный певец, или что-нибудь в этом роде.

[99]

Все в это время, и во все времена, ждут слов истинных поэм,
Слова истинных поэм не просто лишь нравятся,
Поэты воистину суть не свита Красоты, но священные владыки Красоты.
Божественный инстинкт, широта и объемность взгляда, закон разума, здоровье, дерзость тела, отъединенность,
Веселость, солнечный загар, свежий воздух, таковы суть немногие из слов поэм.
Моряк и путник, он их держит в основе своей, создатель поэм, Отвечатель,
Зодчий, геометр, химик, анатом, френолог, художник, он всех их имеет в основе своей, создатель поэм, Отвечатель.
Слова истинных поэм дают вам больше, чем поэмы,
Они дают вам из чего вам создать для себя поэмы, религии, политику, войну, мир, поведение, историю, опыты, повседневную жизнь, и всякую вещь иную,
Они Красоты не ищут, их ищут,
Касаясь их, или за ними немедля, во веки веков, идут Красота, стремленье, жажда истомная, любовная боль,
К смерти они приуготовляют, однако ж они не конец, а скорее начало,
Они никого не приводят к пределу его, и не делают полным, довольным,
Кого захватят, того уносят в пространство, чтоб смотреть на рождение звезд и познать одно из значений,
Чтобы с полною верою в путь устремиться, умчаться вперед по звеньям несчетным, и больше покоя не знать никогда.

Отвечатель, слова которого властно проникают в нашу душу, и поэзия которого, всеобъемлющая и водопадно-могучая, есть сторожевой маяк на преломлении двух цивилизаций, [100]феодально-аристократической, еще владеющей, в измененном виде, обширными пространствами Земли, и демократически-всечеловеческой, имеющей возникнуть как историческое «Завтра» на обломках современных неправосудностей, этот апостол нового человечества, долженствующего обнять своей мыслью всю Землю, есть Американский поэт Уольт Уитман, слишком мало известный в Европе, слишком мало ценимый и в Америке, ибо он разрушает своим творчеством все условности, личные и общественные, а современная Америка, также как современная Европа, вся еще — в переломе, в изломе старого и рождающегося нового.

Говоря об Уольте Уитмане, трудно сообщать так называемые фактические данные: его жизнь — сказка действительности, фантазия в простом, долгий и проникновенный взгляд внутрь, меняющий своей напряженностью, своей напряженной блестящестью, всё, до чего он коснется. В этой беспрерывной, всю жизнь продолжавшейся поэме превращения простого в сложное, будничного в чудесное, привычного и малого в космическое и стихийное, заключается основная черта личности Уольта Уитмана. Он считал общепринятые биографии великих людей полным непониманием натуры великого человека, идущего всегда особыми, тайными, для него самого едва ощутимыми путями. Последуем его примеру, и возьмем из его так называемой биографии лишь необходимые даты, и лишь те черты отдельности, в которых [101]чувствуется великая отъединенная душа Отвечателя.

Уольт Уитман родился в 1819-м году, в Штате Нью-Йорк, в Лонг-Айленде; умер в 1892-м году; написал одну книгу стихов «Leaves of Grass» («Побеги Травы») и том политических статей. Как будто немного для такой длинной жизни. Но десятки томов знаменитых поэтов, сыгравших свою историческую роль, создали эфемерные цветущие сады, красиво возникшие, и красиво переставшие быть живыми, а том, чуждых рифмы и обычной напевности, стихов Уитмана таит в себе возможности для новых и новых посевов, молодые заросли могучих лесов грядущего[2].

Прекрасны и красноречивы отдельные черты из того, что составляло земной лик Уитмана. Он был совсем седой в тридцать лет. У него был взгляд глубокого возраста в его юности, и взгляд юности в преклонном возрасте. Как орел изменяет полетом понятие высоты, стирая различие между равниной и горами, так духовный полет этого гения слил воедино разнствующие человеческие возрасты, вознесясь над всеми. Он [102]обращал на себя внимание проходящих своей высокой статной фигурой: шесть футов в вышину и тело гладиатора. Когда он проходил по улице какого-нибудь людного города, или прогуливался по палубе какого-нибудь парохода, он невольно приковывал к себе внимание, и все кругом спрашивали: «Это морской капитан в отставке?» «Это актер? Это военный офицер? Это священник?» «Быть может он был владельцем контрабандистского корабля? Или торговцем невольниками?»

Оживленный румянцем, голубоглазый, с лицом внимательным и проникновенным, истый сын Неба и Земли. Радостный вид звериного, красиво-звериного здоровья, более указывающий на охоту или греблю, нежели на сиденье за конторкой и письменным столом, этими каторжными станками, с которыми он был очень знаком, но которые не сумели его победить. Воля жизни и гармония в том, что можно назвать обрядностью каждого дня. В пище и личной чистоте и опрятности он разборчив и царственно-прост, как высокорожденный брамин. Это как будто один из тех, которые первыми видели восход Солнца и рождение Вечерней Звезды. Один из начинателей. Его вид — как бы вид, как бы взгляд земли, моря, и гор. Черты его лица — античный образец, ныне вышедший из моды, и почти не встречающийся в современных лицах. Оживленная статуя. Мыслящее тело, человек из [103]отшедшего или еще не созданного народа, достойного быть живым основаньем скульптуры. Не только ум, как в знакомых нам лицах, но жизнь. Не книжное теоретизирование жизни, а переживание её. Вся его фигура окружена ореолом мужественности. Она дышит, в своем совершенном здоровье и мощи, торжественным очарованием сильного. Таким являлся Уитман пред глазами его видевшими.

В этом во всём он слит гармонично с своим поэтическим творчеством, с своей книгой, прекрасно названной «Побегами Травы». Первое издание её, в виде тонкого томика, содержащего двенадцать поэм и прозаическое предисловие, появилось в Бруклине, в 1855-м году. Этот томик был зерном книги, постепенно потом разраставшейся, и в посмертном издании являющей из себя убористый том в 400 слишком страниц. «Побеги Травы» были встречены криками проклятий и взрывами хохота. «Когда книга возбудила такую бурю гнева и всеобщего осуждения», говорил своему другу Уитман, «я отправился к восточному краю Лонг-Айленда, и провел там над морем позднее лето и весь конец его, счастливейшие в моей жизни. Потом вернулся в Нью-Йорк, с твердым решением, от которого никогда впоследствии не отступал, идти вперед с моим поэтическим предприятием собственной своей дорогой, и завершить ее так хорошо, как смогу». Вся дальнейшая жизнь [104]Уитмана связана с выполнением задуманного и решенного. Между 1855-м и 1892-м годами издания следовали одно за другим, и из первичных 12-ти поэм естественно выросли все остальные.

Когда Уитман выступил с своей книгой, Эмерсон написал ему приветственное письмо, где говорит о начале великой дороги, которая, однако, уже должна была иметь где-то долгую предварительную предпочву для такого прыжка. «Солнечный луч», говорил он, и послал экземпляр «Побегов Травы» Карлэйлю. Торо сказал об Уитмане: «Он — Демократия». Линкольн, увидев его из окон Белого Дома, сказал слова, тождественные со словами Наполеона, увидевшего Гёте: «Да, это — Человек». Публика однако думала иначе, и, устрашенные её яростью, книгопродавцы отказались продавать издание 1856-го года. А Уитман пел и пел торжествующие песни.

В 1862-м году Уитман поступил в братья Милосердия, чтобы ухаживать — сперва за своим раненым братом, волонтером Джоржем Уитманом, потом за Бруклинскими солдатами. Он работал в госпиталях, посещал поля сраженья. Это отразилось в его поэзии. Не только в ней. Постоянное ухаживанье за солдатами, в обстановке ужасных ран, гангрены и тифа, в переполненных душных госпиталях, подорвало его крепкую натуру. В 1864-м году он серьезно захворал. Поправился. Вернулся к работе в Вашингтоне. Но недуг уже в скрытности был. В [105]1873-м году его поразил паралич. Три года — между жизнью и смертью, и затем — инвалид. Но он весел, он бодр, он не жалуется. Он исполнен непоколебимой веры в жизнь. Бедность, лишенья не побеждают его, хотя усиливают телесные страданья. Телесные ли только? Мы не знаем. И со сломанными крыльями он всё-таки был мощной, гордой птицей, завершившей земную жизнь эпически-ясно, стихийно-величественно.

Если влияние поэзии Уольта Уитмана еще доныне не стало широким, это указывает не на малые достоинства его книги, а на малые достоинства современных душ, любящих общедоступную красивость, душ плоских, душ пошлых. Не луч мал, а трясина велика. Но и оттуда, из этой трясины, луч исторгает белые цветы, и цветы золотые, и цветы красноцветные. И если большой толпе чуждо имя великого барда Америки, на отдельные души он производит впечатление неизгладимое и единственное по своей силе. «Когда в возрасте 25-и лет», говорит известный Английский историк Искусства Симондс, «я впервые прочитал «Побеги Травы», эта книга повлияла на меня, быть может, более, чем какая-либо другая, исключая Библии; более чем Платон, более, чем Гёте». Эти слова мыслящего, написавшего блестящую книгу о творчестве Микель-Анджело и прожившего свою жизнь с Английскими поэтами Шекспировской эпохи и Итальянскими мастерами [106]златоцветной живописности, говорят более, чем тупое незнание несведущих.

Как хорошо суммировал Симондс, итог Уитмана, в его целом, четверичен: Америка; Самость; Пол; Народ. Это певец вольной Америки, безбрежной могучей страны прерий и людных городов, омываемой двумя океанами, страны развития и будущего; это певец Личности, не связанной никакими путами, личности, которая неудержимо ищет себя, и, когда сама себя находит, светится светом божественно-ярким; это певец Тела во всех его хотеньях и жаждах, во всей его роскоши, в страсти родниковой, водопадно-блестящей и брызжущей, в страсти говорящей свободным языком, как говорят гении, звери, боги, и ветры; это певец Народа, как мощного целого, который был в веках Истории лишь смутным многоглавым чудовищем, просыпавшимся, кровожадно или героически, на несколько мгновений перед новым сном, но который отныне, отныне уж не будет таким, уж не такой, уж пробужден на целый исторический цикл, ему предназначенный, его имя принявший, цикл всенародности, всечеловеческой благоволительной связи — между страной и страной, между общественными группами и группами, между общественным целым и личностью, между отдельным человеком и человеком.

Говорят, что каждый родится под своею Звездой. Я сказал бы, что Уольт Уитман [107]родился под многозвездным влиянием Млечного Пути, потому-то он так хочет связать все души в гроздья звезд. Заставить всё Человечество излучить, в нём скрывающийся, свет, и, перенеся таким образом Небо на Землю, воистину бросить Землю в космическую пляску светил — преображенной.

В каждом есть всё, говорит Уитман. Нужно в каждом пробудить его самого, и он будет всё. Через ясность и правду пола, через полную правду пред самим собой, чрез гармоническую связь с своей родной страной и всей Землей, объятой ежесекундностью стремленья, мы приходим к ощущению чудесности бытия. Сердце не может жить без чуда. Но мы ищем его в призрачной далекости, между тем как оно всегда близко.

ЧУДЕСА

Что это, кто это там носится с чудом?
Что до меня, я не знаю кроме чудес ничего,
Брожу ли я в Маннагатте по улицам,
Или свой взор устремляю над крышами в высь, к небесам,
Или с босыми ногами хожу по прибрежью, по самому краю воды,
Или стою под деревьями в чаще леса,
Или днем говорю с кем-нибудь, кого я люблю,
Или ночью, в постели, сплю, с кем-нибудь, кого я люблю,
Или сижу за столом и спокойно обедаю,
Или гляжу на чужих, что едут вон там против меня в карете,

[108]

Или слежу за пчелами, как они в летний полдень хлопочут, вьются вкруг улья,
Или смотрю, как животные кормятся в поле,
Или смотрю на птиц, на волшебность игры насекомых, летающих в воздухе,
Или смотрю на волшебность закатного солнца, на звезды, что светят светло и спокойно,
На изысканный тонкий серп молодой луны весной;
Это вместе с другим, одно и всё, для меня чудеса,
Всё в общей связи, но каждое всё же отдельно и на месте своем.
Для меня каждый час света и тьмы есть чудо,
Каждый кубический дюйм пространства есть чудо,
Каждый квадратный ярд земной поверхности тем же покрыт,
Каждый фут внутреннего тем же кишит.

Для меня глубокое море есть беспрерывное чудо,
Рыбы, которые плавают — скалы — движение волн — корабли с людьми на судах,
Какие еще чудеса есть страннее?

Ничего нет чудеснее отдельной, отъединенной, полновольной и полночувствующей личности, которая в себе находит свой законченный мир, и пути к тому, что называется внешним, не — я, Вселенной. Уитман поет именно этого одного, отъединенного.

Мы не чувствуем, что наше тело божественно. Мы не чувствуем и не знаем, что движения страсти, связанные с нашим телом, суть поэма Красоты, которую нужно лелеять. Глубоко извращенные историческим Христианством, полные неумной грубости, самоневниманья, самонебреженья, воплощенные духи несоразмерности частей, среди [109]которых голова стала каким-то самостоятельным от других частей тела чудовищем, насевшим на них, давящим их, насилующим их, искажающим их, мы почти неспособны понимать красоты живущего тела, прекрасного во всех своих движениях и побужденьях, здорового, законченного, одухотворенного, страстного, убедительно-узывчиво-страстного.

Уитман восстановляет человеческое тело в его утраченных правах. Он возвращает ему первородный его венец, и природно-правдивыми, прямо к цели идущими строками заставляет нас чувствовать ошибочность наших обычных восприятий тела и неиссякаемые свойства красоты телесности. «Электрическое тело», восклицает Уитман.

Я пою электрическое тело,
Полчища тех, кого я люблю, окружают меня, и я окружаю их,
Они не хотят меня отпустить, пока не пойду я с ними, пока, не отвечу им,
И сниму с них порчу, и их наполню полнотою души.
И еще полагали, что те, кто тела оскверняют свои, могут прятаться?
И еще сомневались в том, что тот, кто живых оскверняет, так же дурен, как тот, кто оскверняет мертвых?
И в том, что тело значит столько же, сколько душа?
Но, если тело не есть душа, что же есть душа?
Любовь тела мужского и женского опровергает все счеты, тело само опровергает все счеты,
Тело мужское прекрасно, и прекрасно женское тело.
Выраженье лица посмевается над изъясненьями,

[110]

Но выраженье мужчины стройного, статного не только в его лице,
Оно в его членах также, в его суставах, оно любопытно видится в суставах кисти его и бедра,
Оно в походке его, и в том, как держит он шею, в сгибе его поясницы, колен, одежда его не скрывает,
Видеть, как он идет, это столько же, сколько есть в лучшей поэме, может быть больше.
Вы медлите, чтобы увидеть спину его, и задний изгиб его шеи, и линию плеч,
Барахтанье полных здоровых детей, груди и головы женщин, складки их одеяний, их манера держаться на улице, очертанье фигур их к низу,
Пловец обнаженный, плывущий в купальне, которого видно, когда он плывет, в прозрачном зеленом сияньи, или лежит с лицом, обращенным вверх, и молча качается вправо и влево в подъеме воды,
Склоненье вперед и назад гребцов в их гребных судах, ездока в седле его,
Девушки, матери, хозяйки, во всём, что они ни делают,
Группа рабочих, сидящих в полдень, у открытых своих котелков, меж тем как жены им служат,
Няня с ребенком, дочь фермера, в саду или на скотном дворе,
Парень, киркой расчищающий землю к посеву, кучер в санях, свою шестерню через толпу направляющий,
Борьба двух борцов, двух юных матросов, возросших, веселых, здоровых, с открытыми лицами, естественных, вольных после работы своей, на закате солнца,
Плащи и куртки отброшены, объятье любви и упора,
Схватка вверху и схватка внизу, растрепаны волосы, разметались, слепят им глаза,
Маршировка пожарных в их форменном платье,
Возвращенье с пожара неторопливое, замедленье, когда вдруг опять призывает их колокол, внимательность насторожившихся,

[111]

Совершенные позы, естественные, разнообразные, наклон головы, изогнутая шея, считанье,
Таких я люблю, — я весь распускаюсь, свободно иду, у груди материнской я с малым ребенком,
Плыву я с пловцами, с борцами борюсь, в ногу иду с пожарными, замедляю свой шаг, считаю, и слушаю.

Уольт Уитман рисует простого сильного человека, старика-фермера, десятки лет вдыхавшего в себя свободный воздух и запах солнца, «отца пяти сыновей, и в них — отцов сыновей», он говорит об этом сыне Природы, что, «когда он шел на охоту или рыбную ловлю, с пятью сыновьями своими и многими внуками, вы сразу его увидали бы, он был самый красивый и сильный в этой толпе», — и вы чувствуете, что это так и должно было быть: ведь слишком восемь десятков он прожил, он дольше всех других дышал землей и солнцем, он дольше других ежедневно причащался первородного бытия, и потому вам радостно долго и долго быть вместе с ним, касаться его, — ведь таинств Природы вы здесь касаетесь. Уитман поет как птица, когда говорит о чарах этих телесных, этих духовных касаний.

Вот это женская форма,
С головы до ног от неё ореол исходит божественный,
Она привлекает к себе притяжением неумолимым, неотрицаемым,
Я привлечен дыханьем её так, как будто бы я не больше чем беспомощный пар, всё кругом отпадает, кроме меня и этого.

[112]

Книги, искусство, религия, время, зримая плотность земли и то, чего ждал от небес, и чего ужасался в аду, всё растаяло,
Безумные нити растут из этого, ростки пробиваются неудержимо, неудержимый ответ,
Волосы, грудь, бедра, ноги, изгиб их, небрежно упавшие руки разъятые, и мои разомкнулись,
Отлив, приливом ужаленный, и прилив, отливом ужаленный, любовная плоть восстающая, крепнущая и полная сладостной боли,
Безграничные светлые брызги любви горячей, безмерной, дрожащая влага густая любви, белоцветный пленительный сок,
Новобрачная ночь любви, верно и нежно входящая в зарю распростертую,
Волнообразно входящая в день, хотящий и отдающийся,
Потерявшаяся в этом нежном разрыве объявшего сладко-телесного дня.
Это узел, а после ребенок рождается женщиной, человек порожден есть от женщины,
Омовенье рожденья, слиянье большого и малого, и новый опять исход.
Не стыдитесь, о, женщины, исключительность вашего права что вы обнимаете всё остальное в себе, результаты всего остального,
Вы ворота тела, и вы же врата души.
Если я вижу душу мою отраженной в Природе,
Если сквозь дымку я вижу Кого-то в невыразимом здоровье, законченности, красоте,
Вижу склоненную голову, руки крест на крест, Женщину вижу я. —
Мужчина не меньше душа, и не больше, он также на месте своем,
Он также есть все качества, он сила и действие,
Яркая вспышка вселенной, что ведома, в нём,
Презренье подходит к нему, хотенья и вызов идут к нему очень,

[113]

Самые дикие страсти, страсти без удержу, благословенье в предельности, скорбь до предельности, очень ему к лицу, и к лицу ему гордость,
Гордость мужчины с полным размахом успокоительна и превосходна есть для души,
Знанье идет к нему, он его любит всегда, он каждую вещь по воле своей испытует,
Что б ни пришлось обозреть, и какое б то ни было море с парусами какими б то ни было, он свои измерения лотом наконец завершает лишь здесь,
(Где как не здесь завершит он свои измеренья?). —
Тело мужчины священно и тело женщины священно,
Кто б это ни был, неважно, оно есть священно — разве ничтожней всего оно в артели рабочих?
Пусть это будет тело одного из них, с загрубелым лицом, эмигрантов, сейчас лишь причаливших к пристани,
Каждому место его, или место её, в процессии.
Всё есть процессия,
Вселенная есть процессия с совершенным размерным движеньем.

Кто умел так говорить о теле, должен был найти для выражения страсти особые слова, каких не встретишь у другого. И на самом деле, если взять любовные стихи других поэтов, поймешь, что это — любовные стихи. Если взять строки страсти у тех поэтов, которые всё свое творчество основали на страсти, поэтов нежных, утонченных, по праву наименованных сладкопевцами, мы найдем у них много пленительных шёпотов, звуков напевных, и вскриков, и чар усыпляющих, сладко влюбляющих, слов поцелуйных. Но только стихийный буйный Уитман, чуждый [114]комнатного воздуха, спел такой гимн страсти, который, думается мне, является единственным среди всех других.

«Один час безумья и радости» — сплошная страсть, сплошная нежность, сплошной вскрик вольной души, влюбившейся в тело, полюбившей его, души, обвенчавшейся с телом на свадебном празднестве яркой внезапности. Тут не лепеты наши, не двери и лестницы, не закрытые окна и погасшие свечи, а разрыв скалы от касания молнии, и радость мгновенно взметнувшейся влаги дремавших в сокрытом ключей.

Один час безумья и радости!
О, исступленный! Не умеряй меня!
(Что это так освобождает меня в этих бурях?
Что означают вскрики мои среди молний и бешеных ветров?).
О, испить мистических бредов глубже, чем кто бы то ни было!
О, дикие и нежные боли! (Я их вам завещаю, дети мои,
Я их вам возвещаю, не без причины, о, жених и невеста!).
О, отдаться тебе, кто бы ты ни была, и взять тебя, отдающуюся, вопреки всему миру!
Возвратиться в Рай! О, стыдливая, женственная!
Привлечь тебя близко к себе, и впервые прижать к тебе губы мужчины, который решителен!
О, смущение, трижды завязанный узел, глубокий и темный пруд,
Весь свободный и светом залитый!
О, умчаться туда, где наконец достаточно места, достаточно воздуха!
Быть вольным от прежних цепей и условностей, я от моих и ты от твоих!

[115]

Найти неожиданно лучшее, что есть в Природе, и им наслаждаться небрежно!
Почувствовать рот свой свободным, который был замкнут,
Почувствовать ясно, что нынче, или когда бы то ни было, я доволен собой, я доволен!
О, что-то, чего не знал! что-то во сне заколдованном!
Ускользнуть совершенно от всяких зацепок чужих, от якорей, трюмов!
Вольно нестись! вольно любить! броситься прямо в опасность без удержу!
Заигрывать с гибелью, звать ее, ну-ка поди сюда!
Восходить, возлетать к небесам любви, мне назначенной!
Подниматься туда своей опьяненной душой!
Погибнуть, раз это должно!
Весь остаток жизни наполнить часом, часом одним полноты и свободы!
Коротким часом одним безумья и радости!

Уольт Уитман — освобожденный и свободный. Он вестник освобождения для всех, кто к нему прикоснется, как всех освобождает вид Моря, водопада, или великих рек, шум ветра, гул грозы, разлитие красок рассвета по небу, и тайна углубления многозвездной лазури, по которой стелются покровы Ночи. Уольт Уитман — размах. Он — птица в воздухе. Он — как тот морской орел, который зовется фрегатом, остро зрение у этой птицы, и питается она летучими рыбами, и вся как бы состоит из стали; она — как серп, как коса, крылья у неё — как воздушные ятаганы, когда она парит в воздухе; играя металлически-морским отливом перьев, она вся — боевое стремленье. Так она и зовется по-английски: [116]Man-of-War-Bird, Птица-боец. В один из морских часов своих, Уитман спел этой птице гимн, в котором мы чувствуем крылья, ощущаем Море и Воздух, в их слитной безбрежности.

ПТИЦА-БОЕЦ
(Фрегат)

Ты, спавший на буре всю ночь,
Проснувшийся весь обновленный на своих непомерных крылах,
(Гроза разразилась? Ты выше поднялся, над дикой,
На туче покоился, туча качала тебя, рабыня баюкала),
Ты синяя точка теперь, далеко, далеко на небе,
Плывешь,
Меж тем как на палубе здесь я слежу за тобой, выплывая на светлую полосу,
(Сам точка, лишь атом в плавучей пустыне миров).
Далеко, далеко на море,
После ночи с свирепым приливом, усеявшим берег обломками,
С новым днем, как сегодня, счастливым и ясным,
С зарей возрастающе-розовой,
С ослепительным солнцем, в просторе лазурного чистого воздуха,
Ты тоже являешься вновь.
Ты, рожденный соперничать с вихрем, (ты, ветер, все ветры),
Ты, готовый схватиться с простором небес, с ураганом, с землею и с морем,
Ты, воздушный корабль, паруса никогда не роняющий,
Дни, ночи, недели, без устали, прямо, вперед, чрез пространства, чрез царства, ты кружишься, мчишься,

[117]

Ты в сумерках был в Синегале, ты утром в Америке,
Ты играешь меж вспыхнувших молний, и в тучах громовых,
В них, в эти забавы ты душу мою захвати, —
О, что́ б это был за восторг! твой восторг!

Тяжелым камнем падает птица вниз, на добычу. Тяжелым камнем падает мысль поэта, который воистину обладает крыльями и смотрит не в маленький замкнутый угол ограниченной мечтательности, а глядит на Мир и Жизнь во всей их объемности.

После воздушных ликующих строк Жизнь подарит глядящему на нее иные строки. Поэт, упиваясь отдельностью, вольностью, только что реял в провалах воздушных пространств. Но вот перед ним странное что-то, что он зовет — Городской мертвый дом.

У ворот городского мертвого дома,
Когда праздно я шел, уходя дорогой своею от криков,
Я с любопытством замедлил шаги, ибо вот, отверженный призрак, тело несут проститутки умершей,
Тело её никто не зовет, они положили его на сырой, на кирпичный пол,
Тело её, божественной женщины, я вижу тело её, я лишь один на него смотрю,
Ни эта холодная тишь, ни вода, что каплет из крана, ни мертвенный запах ответа во мне не находят,
Лишь дом этот — дивный дом — этот тонкий красивый дом погибший,
Этот бессмертный дом, больше чем все ряды зданий, когда либо выстроенных,
Красивый страшный обломок — жилище души — сам душа,

[118]

Никем не воззванный дом, избегаемый всеми — прими дыханье одно от моих содрогнувшихся губ,
Возьми слезу одинокую, меж тем как я ухожу, как мысль о тебе,
Мертвый дом любви — дом греха и безумья, разбитый, разрушенный,
Дом жизни, недавно еще полный смеха и говора — но бедный о, бедный дом, и тогда уже мертвый,
Месяцы, годы исполненный откликов, убранный дом — но мертвый, но мертвый, мертвый.

Мысль Уитмана, в живом живая, среди болей чужих горящая болью своей и чужой, не случайно останавливается на чудовищных следствиях наших общих уродливостей. Она слышит и видит всё.

Я сижу и гляжу на все скорби мира, на весь его гнет и стыд,
Я слышу рыданья, припадок рыданий юношей, полных раскаянья, после дел уже сделанных,
Я вижу убогую жизнь старухи, гонимой своими детьми, умирающей, полной отчаянья, скорбной, худой,
Я вижу, как муж обращается дурно с женой, я вижу, как соблазнитель вовлекает в обман юных женщин,
Я вижу, как ревность и жжет и грызет, как любовь без ответа старается спрятаться, я вижу всё это здесь на земле,
Я вижу всё то, что свершают сраженье, чума, тирания, узников вижу и мучеников,
Я вижу голод на море, смотрю, как матросы жребий бросают, кто будет убит, чтобы жизни других сохранить,
Я вижу, как наглые люди заносчиво унижают рабочих, теснят бедняков, и негров, и всех угнетенных;
Всё это — всю эту низость и пытку, которой конца нет, я всё это взором объемлю,
Вижу, слышу, молчу.

[119] В этих поэтических перечислениях перед нами два разряда бичей, которые хлещут и хлещут нас. Одни носят как бы вечный характер, во всяком случае характер всеисторический. Не будем пока говорить о них, хотя и о них, как об устранимых, говорит в своей поэтической теодицее Уитман. Бичи другие, легко устранимые, временные, чисто-условные, хлещут нас также больно, уродуют, мстят, забивают нас насмерть. Эти бичи — неправосудности нашей жизни, в основных её устроениях. Мы живем в злом доме, фундамент его — на трупах, на полутрупах, на живых мучимых. Нужно разрушить злой дом и построить другой. Мы — люди, мы — строители, неужели не властны мы выстроить всё, что подскажет нам чувство, и нарисует мысль!

Путь строенья — борьба. Борьба отъединенного с собой, и бой отъединенного с слитной громадой соединенных чудовищ, которые живут неправосудностями.

Путь строительства — путь, усеянный красными цветами. Уитман это знает. Но он себя хочет отдать, лишь бы этот путь существовал. «Капайте, капли», говорит он.

Капайте, капли! оставляйте вены мои голубые!
О, капли меня! медленные капли, сочитесь!
Чистосердечно от меня отпадая, капайте, капли кровавые,
Из ран, нанесенных, чтоб волю вам дать, на волю из плена вас выпустить,
Из лица моего, изо лба моего, и губ,

[120]

Из груди моей, изнутри, где я был сокрыт, вытесняйтесь, красные капли, исповедальные капли,
Запятнайте страницу каждую, запятнайте каждую песню, которую я пою, кровавые капли,
Дайте узнать им ваш алый жар, дайте блистать им,
Насытьте их вами, совсем пристыженными, мокрыми,
Сияйте над всем, что я написал или что еще напишу, кровавые капли,
В вашем свете да будет всё видно, капли румяно-красные.

Да будет всё видно, и да будет всё пересоздано. Всё заново.

Путь пересоздания Уитман видит в торжестве Демократии. Но он понимает это слово не в том жалком ограниченном партийном смысле, как понимают и применяют это слово теперь. Не политически-экономическая формула для него это, а религиозно-философская система, в которую политически-экономические вопросы входят лишь как часть, я сказал бы — как внешняя часть.

Уитман утверждает, что основные элементы достойной жизни и национального величия — сильный характер, независимая личность, искренняя религиозность — не церковная, конечно, религиозность разумеется здесь, а благоговейное восприятие всех ощущений бытия, гармонизирование наших диссонансов, вольное слитие отдельных звуков и мелодий в одну всемирную Симфонию.

Уитман убежденно говорит, что демократическая идея, надлежащим образом ухваченная, и систематически приложенная к поведению, вполне достаточна, чтобы перестроить общество на [121]здоровом основании, и дать современным народам ту идеальность, которой им не хватает, и без которой жизнь некрасива. Из давящей земли исторгнуть на волю расцветающий стебель. «Из всего этого», говорит Уитман, «из всех этих жалких условий, выйти, вдохнуть в них возрождающее дыхание здоровой и героической жизни, я разумею вновь найденную литературу, не простое копированье и отраженье существующих поверхностей, или сводническое подслуживанье к тому, что называется вкусом — не только забавлять, проводить время, прославлять красивое, утонченное, прошлое, или являть техническую, ритмическую, грамматическую ловкость — но литературу, являющуюся основой жизни, религиозную, согласующуюся со знанием, с полномочной властью управляющую стихиями и силами, научающую и воспитывающую людей, и — быть может, самый ценный из результатов её — свершить освобождение женщины, из этих невероятных заточений и пут глупости, модничанья, и всякого рода малокровного худосочия — и таким образом обеспечить сильную и нежную женскую расу — вот что нужно».

Осуждая всю прошлую Европейскую литературу, Уитман говорит: «Великие поэты — включая Шекспира — отравны для идеи гордости и достоинства простого народа, жизненной крови Демократии. Образцы нашей литературы, как мы их получаем из других стран, из-за моря, имели [122]свое рождение при дворах, они грелись и выросли на солнечном свете в замке: все отзываются милостями принцев».

Пересоздать Религию, Литературу, Воспитание, всю Жизнь — на основах Демократии. Чтобы она цветком, плодом, сияньем, светом вошла в человеческие нравы. «Литература не знает о безмерном богатстве скрытой силы и способностей народа, об обширных его художественных контрастах светов и теней». Гордый замысел Уитмана: из Нового, основанного на Демократии, как на всеобъемлющем, всезахватывающем принципе, создать равноценность историческому Прошлому, великому при всех своих ужасах и неправосудностях, великому, прекрасному, но изжитому безвозвратно. И прекрасному как Прошлое, как картина отошедшего, но отвратному, когда Прошлое, изжитое, хочет быть Настоящим, и цепляется уродливо за живое и молодое, как жадный Вампир, вставший из могилы, не надлежащим образом закопанной.

Чтобы Прошлое стало совсем Минувшим, а Новое расцветающим и цветущим, нужна борьба, и во имя этой борьбы Уитман обращается с заветом к Поэту, к каждому человеку, который захотел бы быть красивым, быть во всём своем — Поэтом: — «Вот что ты должен делать: Люби землю и солнце и животных, презирай богатство, давай свою скудную лепту каждому, кто тебя попросит, поддерживай неразумного, [123]заступись за слабого, посвящай, что́ заработаешь и свою работу, другим, ненавидь угнетателей, не вступай в препирательства о Боге, имей терпенье с людьми и снисходительность, не склоняйся ни перед чем известным или неизвестным, или перед каким либо человеком или соединением численным людей — веди себя свободно с сильными людьми, неполучившими воспитания, и с молодежью, и с матерями семей — пересмотри умом всё, что тебе говорили в школе или в церкви или в какой-нибудь книге, и отвергни всё, что оскорбляет твою собственную душу; и твоя собственная плоть будет великой поэмой, и будет иметь роскошнейшую красноречивую гибкость, не только в словах, но и в безгласных линиях губ и лица, и между ресницами глаз твоих, и в каждом движении и суставе твоего тела. Поэт не будет терять свое время в бесплодности. Он узнает, что почва уже разработана, почва возделана: другие могут не знать этого, он узнает. Он прямо подойдет к мирозданию».

Во имя борьбы за Новое, Уитман поднимает бранное знамя, и поет боевую песню, «не только для этого дня, но на тысячу лет поет эту песню». В утренний час он слышит говор-перекличку Поэта, Знамени, Ребенка и Отца. Он заносит для нас на пергаменте «Песнь рассветного Знамени».

[124]


ПЕСНЬ РАССВЕТНОГО ЗНАМЕНИ

Поэт

О, новая песнь, свободная песнь,
Ты бьешься, ты бьешься, ты бьешься, ты бьешься,
Зовы тебя порождают, и четкий напев голосов,
Голос ветра и зов барабана,
Голос знамени, голос ребенка, и голос моря, и голос отца,
Низко здесь на земле, и высоко там в воздухе,
На земле, где стоят отец и ребенок,
И в воздухе вышнем, куда глаза устремляются,
Где бьется рассветное знамя.

Слова! что́ вы, мертвые книжности!
Нет больше слов, ибо глядите и слушайте,
Песня моя здесь звучит на открытом воздухе,
Я должен петь вместе с знаменем; с бранным стягом.

Скручу я струну, и вкручу в нее
Желанье мужчины, желанье ребенка, я вкручу их в нее,
Жизнью струну я наполню,
Я вмещу в нее яркий конец штыка,
Я вкручу в нее пули и свисты картечи,
(Как тот, кто несет угрозу и символ далеко в грядущее,
С голосом трубным крича: Пробудитесь, восстаньте, Пробудитесь, восстаньте!).
Я стих изолью с потоками крови, полный воленья и радости,
Стих текучий, иди же скорее, соперничай
Со знаменем, знаменем бранным.


Знамя

Сюда, ко мне, певец, певец,
Сюда, ко мне, душа, душа,
Сюда, ко мне, ребенок малый,

[125]

Мы будем в облаках носиться,
С ветрами будем мы играть,
С ветрами будем мы кружиться,
С безмерным светом веселиться.


Ребенок

Отец, скажи, что́ там в небе манит меня длинным пальцем,
И что это мне в то же время говорит, говорит?


Отец

Ничего, дитя, ты не видишь в небе,
Посмотри, там в домах, сколько ярких вещей,
Открываются лавки меняльные,
Посмотри, приготовилось сколько повозок,
Чтоб ползти среди улиц с товарами;
Сколько ценности в них, и труда сколько вложено,
Как желает их вся земля.


Поэт

Свежим и розово-красным солнце восходит всё выше,
Море в дали голубой плывет и бежит и плывет,
Ветер над лоном морским веет, стремится к земле,
Ветер сильный идет с запада, с юго-запада,
Пеной молочной-белой играет над гранью вод.

Но я-то не море и не красное солнце,
Я не ветер с ребяческим смехом его,
Я не ветер, который и хлещет и бьет,
Но я тот, кто, незримый, приходит, поет,
Прихожу, и пою, и пою, и пою,
Я тот, кто лепечет в ручьях и дождях,
Я птицам известен в полях и в лесах.

[126]

Они мне щебечут и утром и вечером,
Я тот, кто известен прибрежным пескам,
И знают шипящие волны меня,
И знамя, и бранное знамя,
Что мечется, бьется вверху.


Ребенок

Отец, да оно живое,
Как там много людей, там дети,
Вот, мне кажется, вижу — оно
Говорит с своими детьми,
Я слышу, оно говорит и со мной.
Как это волшебно!
О, оно расширяется — быстро растет — Отец,
Оно покрывает всё небо.


Отец

Перестань, перестань, глупый мальчик,
То, что ты говоришь, печалит меня,
И мне очень не нравится;
Смотри с другими, опять говорю,
Смотри не вверх, на знамена,
Взгляни, мостовая какая внизу,
И заметь, как прочны дома.


Знамя

Говори с ребенком, певец,
Говори всем детям на юг и на север,
Всё забудь, укажи этот день,
Я вьюсь, развеваюсь по ветру.


Поэт

Я вижу не эти лишь полосы знамени,
Я слышу раскатные топоты армий,

[127]

И слышу я оклик, зовет часовой,
Я слышу ликующий вопль миллионов,
Я слышу Свободу в воззваньях людей.
Гремят барабаны, безумствуют трубы,
Я сам между ними — восстал, и лечу,
Я вольная птица лесов и утесов,
Я вольная птица морей,
С высот я взираю, на крыльях, на крыльях,
И мне ли пленительный мир отвергать,
Я вижу бесчисленность пашен, амбары,
Я вижу работы, я вижу рабочих,
Я вижу несчетность телег и телег,
Я вижу, я слышу, летят паровозы,
Я вижу огромные мощные склады,
Я вижу на Западе груды зерна,
Над ним задержавшись, я рею,
Я вижу на Севере лес строевой,
И вновь я на Юге, и всюду работа;
Окинувши целое зорким оглядом,
Я вижу, как ценны сбиранья и жатвы,
Я вижу, что́ значит Единство великих,
Надменных, в единое слитых, владений,
(А сколько их будет еще!),
Я крепости вижу над гулом портовым,
Приходят, уходит, плывут корабли,
И всё же, и всё же, над всем этим миром
Подъемлю я малое длинное знамя,
Возникшее в виде меча.
Проворно летит оно, мечется, бьется,
Войну указуя и вызов,
Мой стяг уже поднят над глыбами зданий,
Грозит лезвием это звездное знамя,
Прочь мир от земли и воды!

[128]


Знамя

Всё громче и громче, сильнее, смелее,
Всё дальше и дальше, певец,
Пронзи своим голосом воздух,
Не мир и богатства показывай детям,
Довольно об этом, мы ужасом будем,
Теперь уж мы ужас, теперь мы резня.
Что́ значит обширность надменных владений?
Их пять, или десять, их сколько, их сколько?
И сколько там складов и лавок меняльных?
Всё, всё это наше, все земли, все воды,
И море, и реки, и нивы, и долы,
Для нас паруса кораблей,
Для нас эта ширь многотысячноверстая,
Для нас города с многолюдным их грохотом,
Для нас миллионы людей,
О, бард, ты и в жизни и в смерти верховный,
Смотри, мы высоко, мы бранное знамя,
Так пой же, не только для этого дня,
На тысячу лет спой теперь эту песню,
Для малой, для детской души.


Ребенок

О! отец, я домов не люблю,
Никогда их любить я не буду,
И монеты не нравятся мне,
Но хотел бы подняться я вверх,
Отец, мой отец, это знамя люблю я,
Я хотел бы, и должен стать знаменем.


Отец

Мальчик родной, ты тревогой меня исполняешь!
Этим знаменем быть — слишком было бы страшно,

[129]

Мало ты знаешь о том, что такое сегодняшний день,
И что после сегодня, всегда, навсегда,
Здесь выгоды нет никакой,
А опасность на каждом шагу,
Выйти во фронт и стоять перед битвами —
И какими еще!
Что у тебя с ними общего?
Со страстями неистовых, с этой резней, с преждевременной смертью?


Знамя

Так вот, я пою эту смерть и неистовых,
Всё сюда, да, всего я хочу,
Я, бранное знамя, подобное видом мечу,
Новый восторг, исступленный,
И стремленья детей, этот лепет их,
Со звуками мирной земли я солью,
И с влажными всплесками моря,
Корабли, что на море сражаются в дыме,
И льдяность холодного дальнего Севера,
С шелестеньями кедров и сосен,
И дробь барабанов, и топот идущих солдат,
И Юг, с его солнцем горячим,
И белые гребни заливной волны
Берегов Востока и Запада,
И всё что замкнуто меж ними,
Водопады и реки бегущие,
И горы, и поле, и поле, и лес,
О, весь материк в его целости,
Без забвенья малейшего атома,
Всё сюда, что поет, говорит, вопрошает,
Всё сюда, мы вберем и сольем это всё,
Мы хотим, мы возьмем, мы берем, мы поглотим,
Довольно улыбчивых губ
И музыки слов поцелуйных,

[130]

Из ночи восставши для дела благого,
Теперь уж не вкрадчивым голосом мы говорим,
А как вороны каркаем в ветре!


Поэт

Крепнет всё тело мое,
Жилы мои расширяются,
Всё ясно теперь для меня.
Знамя, как ширишься ты, приближаясь из ночи,
Я тебя воспеваю надменно,
Я тебя возглашаю решительно,
Я прорвался, и нет больше пут,
Слишком долго я глух был и слеп,
Мой глаз и мой слух утончились,
Ребенок их мне возвратил,
Я слышу, о, бранное знамя,
Твой насмешливый зов с высоты,
Безумный! безумный! О, знамя,
Но я же тебя пою.
О, да, ты не тишь домов,
Ты не пышность и тяжесть богатства,
Возьми здесь любой из домов,
Коли хочешь, любой здесь разрушь,
Ты их разрушать не хотело,
Но разве им можно стоять,
Хоть час, если ты не над ними?
О, знамя, не ценность ты вещи,
Тебя не купишь на деньги,
Но что́ мне все внешности жизни,
Что́ пристани мне с кораблями,
Вагоны, машины, машины,
Тебя лишь отсюда я вижу,
Из ночи, но с гроздьями звезд,
Ты света и тьмы разделитель,
Ты воздух вверху разрезаешь,

[131]

Ты солнечным блеском согрето,
Ты меряешь пропасть небес,
В то время как дельные с делом.
Толкуют про дело, про дело,
Ребенку ты вдруг полюбилось,
Ребенок увидел тебя,
О, ты, верховодное знамя,
О, стяг боевой и змеиный,
В выси, недоступной змеею,
Ты вьешься и ты шелестишь,
Ты образ, ты только идея,
Но кровь будет здесь проливаться,
И яростно будут сражаться,
И как ты возлюблено мной.
Над всеми, и всех призывая,
И всеми державно владея,
Ты вьешься, рассветное знамя,
Являя нам звездный свой лик,
И всех я и всё оставляю,
И вижу лишь бранное знамя,
И знамя одно воспеваю,
Которое в ветре шумит!



Там где у обычного стихотворца получается лишь политическое стихотворение, имеющее определенно-данный, однодневный, одноместный смысл, у поэта, знающего, что́ значит быть «на крыльях, на крыльях», возникает гимн, совмещающий в себе временное с вечным, художественную красоту с чисто-человеческим призывом, проникновенную узывчивость живого голоса, убедительность мгновенья, и священный характер столетий. В «Песни рассветного Знамени» мы чувствуем, [132]знакомую нам с детства, балладность Erlkönig'a, музыкальность сказочности, вспоминаем наш собственный лепет, когда, в детстве, впервые нас коснулось широкое веяние мировой жизни, ребенку более понятное, чем взрослому, если взрослый чужд поэзии героизма, живой философии вечно-стремительного, вечно-боевого бытия. Мы чувствуем всю драматичность повторного, в исторических зрелищах неизбежного, столкновения между отцами и детьми, между естественным самосохранительным упором, который хочет быть на месте, хотя бы место перестало уже быть очагом покоя, а стало местом неправды и духовной заразы, и между полуслепым и веще-зрячим молодым разбегом, которому хочется сделать свой прыжок, и который, если разбежится достаточно, явно покажет, что пропасти можно пересечь — не перекидывая моста. Быстро, сразу, победительно.

Пропевший «Песнь рассветного Знамени» — это военный трубач, для многих битв и многих войск. Трубач, от которого сердцу становится радостно, и легче становится идти сомкнутым строем.

Принц Сэхисмундо, герой драмы «Жизнь есть сон», в котором Кальдерон воплотил тип человека как человека, впервые, после тюремной тоски, ощутивши возможность исполнять все свои прихоти, не хочет ни забав ни развлечений, и говорит —

Лишь грому музыки военной
Мой дух всегда внимать готов.

[133] Подобно этому Уольт Уитман, наделенный дарами от творческих фей так щедро, что мог бы всю жизнь забавляться игрушками красок, страстей, и нарядностей, не хочет покоя, не хочет упоительности. Он берет трубу, и возвещает бой.

Расставаясь с ним, унесем в душе его боевой возглас.

Еще один боевой возглас. Вскрик поэта борьбы.


ГРОМЧЕ УДАРЬ БАРАБАН

Громче ударь, барабан! — Трубы, трубите, трубите!
В окна и в двери ворвитесь — с неумолимою силой,
В храм во время обедни, пусть все уйдут из церкви,
В школу, где учится юноша, силою звуков ворвитесь,
Жениху не давайте покоя — не время теперь быть с невестой,
Возмутите мирного пахаря, который пашет и жнет,
Гремите сильней, барабаны — громче, сильнее ударьте,
Резкие трубы, трубите — звучи нам, призывный рог!

Громче ударь, барабан! — Трубы, трубите, трубите!
Над суетой городов — над уличным шумом и грохотом.
Постели готовы для спящих, чтоб спать эту ночь в домах?
Не надо, не нужно, чтоб спящие спали в постелях своих.
Торговцы торгуют? — Не надо! — Не нужно теперь торгашей.
Оратор еще не умолк? Певец будет петь пожалуй?
В суде адвокат защищает дело свое пред судьей?
Скорей же, скорей, барабаны — рассыпьтесь гремящею дробью,
Пронзительно, трубы, трубите, — звучи нам, призывный рог!

Громче ударь, барабан! — Трубы, трубите, трубите!
Переговоров не надо — разубеждения прочь,

[134]

О боязливом не думать — о слезах и моленьях не думать,
О старике, умоляющем юношу, помыслы прочь,
Голос ребенка да смолкнет, зов материнский да смолкнет,
Ждущие похорон трупы, пусть даже вздрогнут они,
Страшную весть возвестите, боем своим, барабаны,
С воплем трубите нам, трубы — звучи нам, призывный рог!



Так умел говорить поэт, у которого были седые волосы в молодости и молодые глаза в старости.

Примечания

править
  1. К. И. Чуковский. Русская Whitmaniana // Весы. — 1906. — № 10. — С. 45.
  2. Лучшее издание стихов Уольта Уитмана: Leaves of Grass, by Walt Whitman. Complete edition. Boston. Small, Maynard and Co. Остерегаю от лицемерных Английских изданий, с пропусками. Лучший этюд об Уитмане, которому я многим обязан: John Addington Symonds, Walt Whitman. London, 1893.


  Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.