Мне всегда казалось интересным, что на известной ступени сознания, на известном уровне чувствования, совсем различные души, или души лишь схожие отдаленно, могут выражаться вполне тождественно. Есть незримые острова, которые на каждого глянут одними и теми же очертаниями, если человек пройдет известные пути.
«Без покрова печали мне никогда не являлось божественное в жизни», говорит мало у нас известный, но замечательный немецкий поэт Ленау, автор превосходного Фауста. «Красота какого бы то ни было рода, в высшем её развитии, неизменно возбуждает впечатлительную душу до слез», говорит Эдгар По. «Melancholy,» — добавляет он, «печаль, есть таким образом наиболее законное из всех поэтических настроений».
Если бы я стал отыскивать формулы красоты в словах других больших и великих поэтов, как старых, так и новых, я мог бы привести целый ряд определений, совпадающих с формулой Ленау и Эдгара По, с формулой, устанавливающей тесную неразрывную связь между красотой и печалью. Но не беря простые словесные определения, а обращаясь к миру незабвенных поэтических образов, созданных изысканными душами поэтов, не видим ли мы, на самом деле, неуклонное стремление творческой фантазии связывать лучшие свои достижения с ощущением душевной боли? Почему мы любим Библию, Эсхила, Софокла, почему нам дороги Шекспир и . Данте, Гете и Байрон, Лев Толстой и Достоевский? Вспомните. Мы любим их за красивую боль, которую они нам причинили и продолжают причинять. Проклинающий небо Иов, с исполинской пронзенной душой, вопиющей о неправедностях мира; окровавленный Апостол человечества, Прометей, прикованный к скале; мучительный Эдип, ослепленный за чрезмерную свою зоркость; царственный Макбет и сомнамбула леди Макбет, два ночные призрака, окруженные дьявольским ореолом из красных цветов; тоскующий Гамлет и утопленница Офелия; трагические лики Антония, Лира, Корделии, Клеопатры, Дездемоны; сраженные одним ударом, Паоло и Франческа, в урагане, вращающем призраки преступной любви; Грэтхен, на тюремном полу, девушка, заплатившая за любовь плахой; таинственный Манфред, с душою, исполненной мировых воплей; чарующая Анна Каренина, бросившая свое любившее тело под поезд; полубезумные, страшные, своей болью влекущие, своей уродливостью манящие и завлекающие облики Карамазовых и Раскольникова, Рогожина и Свидригайлова, и Грушеньки, и Насти, этих женщин с кошачьей, с пантерной душой; всё боль и боль, нагроможденье боли, преступность, меланхолия, мрак, темный покров печали, усеянный светлыми пятнами, черный ночной небосвод, красивый своими провалами, пьянящий страшной бездонностью своих междузвездных пространств.
Великие поэты, стремясь к созданью красоты, и желая чарами поэзии подчинить себе души людей, обращаются к области печали, как к области наиболее им надлежащей, и доставляющей им наиболее верные средства достигать художественной победы, создавать гипнотизирующие чары.
И потому в огромном большинстве поэты являются певцами боли, утраты, и смерти, а не певцами жизни, утра, и достиженья. О, насколько легче вращаться в области печали! Чтобы выражать ее, у нас есть скрипки, флейты, инструменты нежные, как мягкие тона зимней лунной ночи и летнего рассвета в лесу. Чтоб выражать ощущенье достижения, чтобы мог раздасться утвердительный голос жизни и жизнерадостной личности, у нас нет почти ничего, кроме труб, и боевого рога, и волны барабанного боя. Но, если трудность достижения усиливает ценность достигнутого, мы вдвойне, вдесятерне, должны ценить тех поэтов, которые сумели дать нам образцовые созданья, отмеченные не печатью красивой печали, а нежным румянцем молодого лица, которому хочется жизни и жизни. Великие творцы-поэты срываются и падают, когда задаются желаньем создать красоту не в печальных покровах, а в веселой одежде. Типичный поэт радости и жизни, Уильэм Уордсуорт, в девяти десятых своего творчества просто нестерпим и пошл. Гете скучен в своих идиллиях. Добродетельные заключения многих драм Шекспира могут вызывать в нас чувство негодования. Данте бесцветен в доброй части своего своего Рая. Два положительные типа Достоевского, Алеша и Соня, потому нас и влекут, что первый утончен до ненормальности, а вторая ненормальна до утонченности. Сам великий Толстой, которому на мировом состязании гениев Судьба присудила львиную долю добычи, впадает в плоскость, когда замышляет быть художником радостной жизненности.
И потому, говорю я, вдвойне мы должны ценить великих певцов жизни. Из них мне кажутся главными, и не только главными, но и единственно-великими, Английский утонченный Ариэль, Шелли, и могучий, как грубое узлистое дерево, сильный, как старый вяз, бард свободной Америки, Уольт Уитман.
Русская публика приблизительно знает, что такое Шелли, но в подавляющем большинстве она не только не знакома с поэзией и жизнью Уольта Уитмана, а даже не знает его имени. Внешним образом это обстоятельство может быть в значительной степени объяснено тем, что Уитман в своем творчестве совершенно порывает с обще-Европейскими литературными формами, и совсем не имеет тех общедоступных элементов красивости, которые легко привлекают к себе большую публику. Внутренним образом — он чересчур усложнен, отвлеченен, и, кроме того, он слишком много ввел в свои стихи элементов чисто-Американских, местных. Притом же он написал, строго говоря, одну только книгу, книгу стихов, Leaves of Grass, Листья травы, Побеги травы. Но этой своей книгой и всей своей жизнью, в которой мечта слита с действительностью, Уитман дал образец нового человека, всеобъемлющего человека второй половины XIX-го столетия. Он слил воедино элемент литературный, политический, религиозный, с элементом чисто-жизненной действенности, глубокая душа соединилась здесь с красивым сильным телом, бесстрашие мысли с бесстрашием действия, всё это существо справедливо взяло своим символом побеги травы, — зеленое сильное стремленье, окруженное воздухом, цепко ухватившееся за родную землю, но смело глядящее на далекое Солнце.
Из Американских поэтов Русской публике особенно пришелся по душе Эдгар По. Но у Эдгара По глубокая утонченная аристократическая душа. Тут можно припомнить поучительную историю. В Оксфорде, в этом старинном университетском городе, в умственной столице Английских созерцательных душ, при многих домах, и при всех колледжах существуют, прекрасные газоны с поразительно-нежной зеленью. В одном из таких скверов некая Американская леди спросила садовника, каким образом лужайка может быть доведена до такого удивительного совершенства, до такой безукоризненной изумрудности газона. Ответ был следующий: «Если вы будете укатывать ее и орошать правильно в течение приблизительно трех столетий, вы получите совершенно такие же результаты». Эдгар По, хотя и Американец, был истинным джентльменом из Оксфорда, с его чудными библиотеками, с его седыми колледжами, с его перезвонами башен, с печальными тенистыми аллеями из тысячелетних деревьев, и с роскошными парками, где каждый день, в строго-определенном порядке, раскрываются новые цветы.
Уольт Уитман, напротив, является хаотически юной необузданной и недисциплинированной душой, для которой всё внове, для которой Мироздание началось только сегодня, убедительно только сегодня, заманчиво, ценно, при всех своих спутанностях, только сегодня. Он любит всех, он любит всё. Его впечатлительность неразборчива и прожорлива, как допотопный Левиафан. Но, как допотопное грузное и грозное чудовище, он переносит нас к утру Мироздания, и дает нам ощущение огромных творческих пространств Земли и Воды.
Уольт Уитман воспевает личность, берущую всё из прошлого, что было в нём сильного, но лишь затем, чтоб сделать свой день единственным по силе новизны. Кто действительно живет в своей жизни, тот не может не ощущать, что до него как будто и не было жизни, были лишь приближения.
Я говорю, что никто еще не был наполовину достаточно благоговейным, |
Уольт Уитман чувствует себя певцом сильной личности, и своего ненасытно-стремящегося народа, исполненного ощущений свободы, — своей молодой страны, хаотически рвущейся к массовым созданьям новых форм жизни. Чувствуя себя новым, он отбрасывает старое, и прежде всего, будучи поэтом, он отбрасывает старую форму стихов.
Прочь эти старые сказки! |
Для юной кряжистой натуры, жаждущей нового творчества, и любящей стук топора в лесах, где еще не ступала нога человека, заманчивость жизни не в тех очаровательностях, которые влекут усталые души в голубые и нежно-палевые салоны, с утонченной мебелью, и с бледными картинами, полными смягченных тонов. Уольт Уитман воспевает простое сильное «Я» молодой расы.
Одного воспеваю я, личность, простую, отдельную, |
Человек божественен, говорит Уольт Уитман. Если он не видит божественности в себе, и в своих собратьях, он не найдет ее нигде в мире. В стихотворении К вам он говорит:
Я оставлю всех и приду и создам я гимн о вас: |
И вкруг головы центральной фигуры ореол златоцветного света. |
Так любя современного нового человека, освобожденного от рабских пут, Уольт Уитман создает, один за другим, гимны душе и телу. Он не разрывает брата с сестрой, он всегда чувствует пленительную беспрерывность мистического брака материи с духом, вещества с душой. Не всегда возможно процитировать какой-либо из самых его существенных, поразительно-смелых гимнов человеческому телу, где он воспевает каждую часть нашего тела, в каждой части видит красоту, и воспевает каждый момент человеческой страсти. Но я приведу здесь превосходное его стихотворение Ласка орлов, где поэзию влюбленной телесности он переносит в воздушную область ветров и летящих крыльев, дает нам видеть, как прекрасны птицы в воздухе.
Идя вдоль реки по дороге (это утром мой отдых, прогулка), |
Вот, в воздухе медлят они в недвижном еще равновесьи, — |
В любви к телу Уитман не останавливается на одном только строе явлений. Он слишком художник, чтобы любить только женское тело. Истинно-видящий глаз видит всё. Красота мужчины пленяет этого поэта не менее, чем красота женщины. Он касается тонких, страшно-тонких струн нашей души, идущей в известные мгновенья созерцательности слишком далеко, по дорогам, уводящим к необычному, к невыработанному, к неосуществленному. У людей Эпохи Возрождения это чувство имеет более утонченный и, быть может, более извращенный характер, чем у современного Американского поэта. В созданиях Микель Анджело тела женщин отличаются не столько женственной, сколько мужественной красотой, дают нам типы женщин с какой-то другой планеты, куда не чувствует тяготения никто из ощущающих истинное очарование женственности. В гениальных рисунках Леонардо да Винчи мы видим упорно повторяющийся лик юнаго андрогина, тоже существо не нашей планеты, более влекущее, но говорящее о том мире чувствований, где всё окутано змеиною зыбкостью, исполнено неверных очертаний, намеков на что-то орхидейное, тепличное, душистое, и удушливое. В знаменитом стихотворении Уитмана Мой образ Земля, нас волнует и страшит подобная же змеиная уклончивость и недоговоренность, но в то же время мы чувствуем нечто первобытно-сильное, понятное в силу своей рельефности, допустимое в силу своей могучести.
Нужно сказать также, что в данной области Уитман очень осторожно вводит элемент чувственности, и не этот элемент в таких гимнах господствует. То, что ему настойчиво снится, это поэзия товарищества, поэзия как бы некоторой идеальной Запорожской Сечи, дружины, где все други, в смысле красоты чувства и личности.
Мне снилось во сне, что я вижу неведомый город, |
Но, во всяком случае, до Уитмана не было такого смелого, такого беззаветного, и такого всеобъемлющего певца человеческого тела.
Уольт Уитман — певец и человеческой души, и человеческого тела, этого естественного нашего храма, который мы оскверняем своим непризнанием, уродуем не видя его божественности. Мы принижаем наши ощущения, усматривая косым оком грех и низменность там, где есть только утро страсти, гармония возрождающего гения, блаженство забытья, от которого бледнеют лица до превращения их в лики неземные, и расширяются зрачки, как растут, расширяясь, звезды от прозрачности чистого воздуха в пределах пламенного Юга.
Что-то в лучшем смысле библейское, и что-то, одновременно, утонченное, дошедшее до нас из дней грядущих, слышится в таком телесном гимне Уитмана:
Как Адам ранним утром, |
Человек есть мера Вселенной. Великие слова, которые должно выжечь сознанием в своей душе. Начертать на пергаменте мысли эти острые письмена. Занести их красками нежными на волнующихся тканях переменчивой мечты.
Что особенно пленяет в Уольте Уитмане, как человеке и поэте, это великая сложность простоты, очарованье и простота истинно-сложного природного явленья. Зерно, из которого пробивается росток, и росток вырастает в стебель, и стебель превращается в ствол, покрытый боковыми побегами, и ствол утолщается, круг вырастает за кругом, и пышная листва шумит, и шелестит, и зеленеет, и на ветках, одетых рукою Весны, дышат цветы, и в лиственной чаще поют смелым голосом птицы, а выше, там выше, — что́ это, — Небо, облака, безбрежность жизни, безграничность красоты.
Поэт с телом гладиатора, с гармоничным лицом красивого зверя, полного природных сил, Уитман был одним из тех отошедших первородных людей, которые проводили целые дни, недели, и месяцы в лесах и степях, на охоте, и прижимали ухо к земле, чтобы слышать отдаленнейшие шумы и ропоты. Отец Уольта Уитмана был плотником, и в стихах его сына мы чувствуем удары топора. Его мать была по происхождению Голландкой, и в поэзии Уитмана мы так часто видим, столь свойственное Голландцам и Фламандцам, преклонение перед непосредственным, перед красотой, воплощающейся ежеминутно в нашей повседневности, ненасытное обожание действительности. Бо́льшую часть своих поэм Уитман написал на открытом воздухе. Целые месяцы, целые годы он провел так, что постоянно ездил верхом, катался в лодке, ходил на огромные расстояния пешком, вбирал в себя поля, берега, морские пространства, события, характеры, прохожих, фермы, города, бесконечность городов. По целым часам, обнаженный, он бродил по плотному приморскому песку, и под крики чаек читал нараспев Гомера и Шекспира. В простой одежде он входил в ряды рабочих и говорил, и не только смотрел, и не только слушал, но видел и слышал. Он посещал плавильни, лавки, мельницы, бойни, фабрики, заводы, корабельные доки, он приходил на свадьбы, на крестины, аукционы, бега, и гонки. Он знал каждого омнибусного кондуктора в Нью-Йорке. И никакую сцену природной красоты, ни яблони в цвету, ни лилейный куст, где каждый лист есть чудо, ни широкий воздух, ни заходящее Солнце, ни благовонный ветерок, напоенный дыханием трав, он не любил так, как людные улицы гигантского Нью-Йорка, с их «неисчислимыми глазами». Уитман был читатель душ людских. Он был звездочет людских глаз.
Сказать, что он был демократ и певец Демократии, это значит дать незнающему неверное ощущение. Ничего не говорит нам, несведущим, это затасканное слово. Уитман был натурой глубоко-религиозной, в истинном смысле этого понятия. Он лелеял в душе своей неистощимый запас способности преклоненья, восхищенья, обоготворенья, нежного благоговенья. Эта способность вся была устремлена на жизнь. Этот сильный человек твердо стоит на земле, и говорит: «Люблю Землю». Демократию Уитман рассматривает, главным образом, не как политическое явление, а скорее как форму религиозного энтузиазма. Вольный союз мыслящих личностей, где каждый гармонично выделяет из себя магнетизм — тем, что он силен, здоров, и свободен.
Какое сильное проявленье такого магнетического тока мог осуществлять он сам, видно из следующего маленького события. В одном из глухих закоулков Бостона он случайно встретил уличного бродягу, которого знал когда-то невинным ребенком. Теперь это был взрослый юноша, искусившийся в пороке, он только что бежал из Канады от преследования полиции, и черты его лица, на котором была неотрицаемая печать греха, носили еще следы от недавней кровавой свалки в Нью-Йорке, где, как полагал он, он кого-то убил. Бродяга быстро рассказал всё это Уольту Уитману, побужденный на полную откровенность именно добротой и полной чистотой Уольта Уитмана, той нежностью, которая, в силу своей тонкости, любит всех и всё. Уитман дал ему, что мог, из своих денег. И, прощаясь, на мгновенье он охватил своей рукою его шею и, наклонившись к этому ужасному, избитому, преждевременно-старому лицу отверженца, он поцеловал его в щеку, и этот загнанный бродяга, быть может впервые в своей низкой жизни встретив такой солнечный знак любви и сострадания, поспешно удалился с рыданьями, глубоко потрясенный.
Человек с такою душой, мог написать строки, носящие название К тебе.
Незнакомец, коль ты, проходя, повстречаешь меня, |
Каким тонким чувством успокоения и общечеловеческой близости веет от этих немногих слов! Уитман манием руки превращает сложный мир, где страшно и холодно, в большую, но уютную комнату, где глаза без страха глядят в глаза, и рука невольным и легким жестом прикасается к другой руке, не чужой, но уже родной.
В этом смысле Уитман настоящий чаровник. В двух-трех словах он умеет дать нам известный толчок, устремить нашу душу в мечтанье, и вызвать мгновенную картину.
Кто умел говорить так кратко?
Женщины ходят, сидят, молодые и старые, |
Я вижу в вас устье реки, что растет, расширяется, |
Я вижу, дитя задремало, как в гнезде, на груди материнской, |
Гумно, открыта дверь широкая овина, |
О ком бы ни заговорил Уитман, он чувствует неразрывную с ним связь. Он говорит о первоздателях, которыми движется человеческая история. Он чувствует себя одним из этих избранных, он чувствует себя бойцом, затеявшим великую сложную битву.
Когда размышлял я в молчаньи, |
Но вот он, чей дух такой боевой, слышит какую-то певицу, просто девушку или женщину, которая поет какую-то песню, и полный отклика на всё, он отдает ей свои приветственные слова.
Вот, возьми этот дар, |
Он весенний, он мальчик, задорный мальчишка с другим столь же юным мальчишкой, исполненным смеха Весны.
Мы двое мальчишек, друг к другу мы льнем, |
Берем города, презираем покой, |
Чувство единенья с людьми возрастает, и его мечта охватывает далёкие пространства.
В это мгновенье, когда я один полон мысли и грусти, |
Это чувство гармонической связи с живым возрастает до обожествления того, о чём думаешь. Светлой толпой возникают новые боги, новые в старом, и вечные.
Любовник божественный, безупречный Товарищ, |
Что знаю, постигаю (чтоб разрушить |
Подходя к смерти, этот поэт видит в ней не то, что видит масса людей. Он слишком явно ощущает свое и чужое бессмертие.
Тот, кого я люблю днем и ночью, мне снилось, сказали мне — умер, |
Чикаго, Бостон, Маннагатта, |
Ночью один на прибрежьи |
В мирах различных, |
Люди говорят о смерти, Уольт Уитман говорит о небесной смерти. Одно и то же явление принимает два разные лика: у людей смерть имеет землистый, ужасный, отвратительный вид, в восприятьи поэта-философа у смерти божественный лик, овеянный звездным сияньем.
Шёпоты смерти небесной я слышу, шептания, ропот, |
(Это скорее роды какие-нибудь, |
Итак, вот основные черты поэзии Уольта Уитмана. Он поэт личности, бесконечности жизни, и гармонической связи всех личных отдельностей с Мировым Целым. Личность — это зерно жизни. Это — фундамент. Но этот фундамент, слагаясь с однородными сущностями в одну цельность, образует здание, легким шпилем убегающее в бесконечное небо, где дышат бессмертные звезды. Уитман видит душу за всеми явлениями; за светлыми и темными тканями жизни он видит Единое Целое. Религия Уитмана — космический энтузиазм, тот неистощимый мировой восторг, которому не скучно, и не трудно, и не утомительно создавать всё новые и новые сцепленья планет, и каждый миг благословлять рождающую тьму, исполненную тайн, и в каждом новом цветке ежеминутно торжествовать первое утро Мироздания.
Если мы бросим общий взгляд на поэтические лики двух сладкогласных гениев мечты, Шелли и Эдгара По, мы увидим что в жизнерадостном творчестве Шелли есть то же магнетическое «что-то», что пленяет нас в мрачном поэте Ворона, Морэллы, и Лигейи. Они оба представляются нам не людьми, а демонами, в глазах которых горит нездешний странный свет. В глазах Эдгара По этот свет — фосфорический, подобный сияньям, пляшущим над болотами, и над тревожными волнами ночного Океана. В глазах Шелли этот свет — сиянье ослепительного полдня, пьяного от цветочных испарений, когда Солнце на высшей своей точке — или, чаще, нежный влажный бледный свет Луны, под которой далеким очерком встают окованные вечными снегами горные вершины, и безбрежной круговой равниной лежит спокойный Океан, говорящий своим безмолвием о стройной Вечности.
Лик Уольта Уитмана — лик не духа, не демона, а светлое лицо могучего жителя Земли, по-земному влюбленного в Землю, это лик исполина, который, как в мяч, может играть обломками утесов, и может нагромоздить эти мощные камни один на другой, так что сложатся башни, и вырастут города, и улицы этих могучих городов будут лабиринтами, и с высоты безмерных этажей из бесчисленных окон будут глядеть в содружественном множестве лица свободных и мыслящих людей, примирившихся с Землей, и в глазах этих новых свободных людей, связанных узами единой духовной жизни, будет гореть тот же свет, что светится в глубоких глазах вот этого упорного и радостно-свежего гиганта, напоминающего сказочное древо Игдразиль, чьи ветви охватывают мир, и чьи корни в подземном царстве, и чья зеленая вершина в бесконечном Небе.