Из мира «бывших людей» (Экоут; Веселовская)/1910 (ВТ:Ё)/1

[Эпиграф] Реми де Гурмону, учёному, мыслителю, художнику — в знак поклонения и симпатии.

Ж. Э.
[1]
I.

Почтенный депутат Бергман знакомит с этим несчастным Лораном Паридалем.

Hast du gute Gesellschaft gesehen?
 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Gute Gesellschaft habe ich gesehen;
man nennt sie die gute
Weil sie zum kleinsten Gedicht keine
Gelegenheit gibt.

Гёте (Венецианская эпиграмма).

Газеты уделили очень много места одному таинственному делу: делу этого молодого могильщика, приговорённого к шестимесячному пребыванию в тюрьме за осквернение могилы и чувствовавшего с тех пор умственное расстройство. Они вмешали в дело покойного Лорана Паридаля, имя которого встречалось на судебном разбирательстве дела, двоюродного брата Регины Добузье, моей жены, состоявшей в первом браке с Г. Фредди Бежаром, погибшем так несчастно с большею частью своих рабочих, при взрыве на своей гильзовой фабрике. Наш родственник, Лоран Паридаль был найден на месте катастрофы и [2]казался мёртвым. Богу не было угодно, чтобы он погиб там! Тогда он не вёл бы такой невозможной жизни, он избег бы ещё более жалкой смерти, покончив с собою, после стольких странных поступков. Его почтенные родственники не испытали бы унижения видеть его имя рядом с именем преступника и его память, предоставленную комментариям прессы, любящей скандалы.

Разумеется, мне неприятно снова касаться всех этих воспоминаний, но было высказано столько невероятных рассказов о характере и поведении нашего несчастного родственника, что я счёл своим долгом исправить факты.

Это был неуравновешенный человек, ненавидевший всю условность жизни, но он выработал себе специальное представление о человечестве и о природе, и сообразуясь с этим особенным взглядом, можно понять, что он вносил некоторую логику в свои заблуждения и что он руководился ими с рыцарским благородством, сходным с приёмами апостола.

Я был с ним хорошо знаком, в особенности, до моего брака с его кузиной, вдовой Бежара. Наши добрые отношения продолжались до тех пор, пока его аномалии не сделались столь явными, что, не прерывая с ним, я вынужден был, по своему положению и своим сношениям с другими людьми, не показываться в его обществе. [3]Со своей стороны, он навсегда сохранил в своей душе некоторое уважение ко мне. Умирая, он завещал мне рукопись своего дневника, что-то вроде исповеди, с помощью которой он желал оправдаться в моих глазах.

Чтение этих тетрадей, вместе с тем, что я знал по опыту о судьбе бедного юноши, в достаточной мере ввело меня в недоумение, разделившееся между сожалением и чувством отвращения; тем не менее, эта исповедь, даже самая неожиданная, позволяет мне убедиться в честности и великодушном характере покойного; она показывает редкий ум, блестящие, хотя заблуждающиеся способности, необыкновенную чувствительность, говорящую об извращениях вкуса, но не о полном разврате. Прочитав их, всякий добросовестный читатель согласится со мной, что Паридаль был прежде всего несчастным, одновременно собственным палачом и собственной жертвой. Для наставления честных людей я решаюсь печатать эти записки. Моё первое движение, ознакомившись с ними, было — сжечь их, но, имея в виду клеветы, возведённые на память Паридаля газетами, я считаю своим долгом выпустить их в свет.

Я позволил себе только пополнить их тем, что он сам выпустил, так как я хорошо знал его личность.

Признаюсь ли я? Переписывая эти страницы, много раз волнуясь сильнее, чем это могло [4]бы быть, я понял, какая живая сила была потеряна для общества и для родины. Несмотря на их беспокойный тон, эти излияния отличаются таким очарованием, что я начинал сомневаться в своём здравом смысле. Он или я, кто из нас смотрит неправильно? спрашивал я себя, — настолько убедительны были выражения, и настолько связно передавались эти заблуждения. Предоставляя эти записки гласности, я льщу себя надеждой, что оказываю услугу учёным, занимающимся нашими психозами и предостерегающим нас от заблуждений того, кого мы, пристрастно, называем талантом. Проступок Паридаля, разумеется, казалось мне, должен был заинтересовать по существу этих специалистов. Проблема, чрезвычайно современная, находится в связи с его кончиною, как и странный поступок этого таинственного рабочего, о котором я говорил вначале.

После этих необходимых предисловий, я обращусь к той поре, когда я познакомился с Лораном Паридалем.

Это произошло во время простого обеда у г-на и г-жи Добузье, крупных промышленников, владельцев фабрики стеариновых свечей, моих будущих родственников. Сирота уже в течение двух летъ, помещённый своими опекунами, моими хозяевами, у которых я был в гостях, в далёкий коллеж, молодой Лоран приехал провести у них каникулы. [5]Мы сели уже за стол. Г. Добузье разливал суп. Слуги продолжали с шумом звать повсюду Лорана; один стоял у подножья лестницы, другой у входной двери, третий у двери, ведущей в сад. Опоздавший юноша, наконец, прибежал, задыхаясь и весь в поту. Это был очень красивый мальчик, очень солидный для своих четырнадцати лет, с широким лбом, скрытым за прядями каштановых волос, с большими впалыми глазами, окружёнными синевой, с диким взглядом загнанного зверя, с довольно большим ртом, носившим преждевременно недовольное и горькое выражение. Царапины на щеках и руках, новый костюм, покрытый грязью и уже прорванный, указывали в нём темперамент сорванца и приверженца бешеных упражнений. Увидя его в таком виде, г. Добузье сдвинул брови и точно хотел пронзить его взглядом:

— В каком вы виде… Скорее поднимитесь в вашу комнату и не возвращайтесь, пока не примете приличный вид!

Мои хозяева воспользовались его отсутствием, чтобы поделиться со мною беспокойством, которое он им причинял. Этот ребёнок мешал их лучшим намерениям. Несмотря на его ум, он приводил в отчаяние своих учителей. Вместо того, чтобы отдаться изучению полезных знаний, он наполнял свою голову вздорным и дурным чтением; он ссорился с [6]своими товарищами, возбуждал неповиновение, держал себя, как дьяволёнок, совершал шалости за шалостями.

С минуты его возвращения, опекуны всё ещё ждали от него какого-нибудь проявления нежности. Он скрывался от них, стремился говорить с ними только, когда его спрашивали, и пользовался всеми случаями, чтобы избегнуть их общества. Если он не запирался в своей комнате, он шалил на улице, или же, что сильнее всего возмущало г-на и г-жу Добузье, он охотно «связывался», как они говорили, с рабочими их фабрики. Я, представитель демократического течения в парламенте, родившийся в комнате за лавкой совсем мелких торговцев свежею рыбою, в глубине переулка, соседнего с рыбным рынком, я вовсе не разделял точки зрения моих хозяев по поводу удовольствия, которое Лоран получал от общества их честных рабочих.

Когда он снова появился за столом, умытый и подчистившийся, я старался вступить с ним в разговор. Он неохотно отвечал мне; но во время нашей следующей встречи он словно растаял, и мне удалось приручить его, когда он возвращался в коллэж. Я снова встретился с ним во время следующих каникул. Мальчик превратился в сильного юношу. Его наклонности совсем не изменились. Он избегал по-прежнему членов своей семьи и [7]их знакомых, чтобы проводить всё время с кочегарами и фабричными магазинщиками. Из своего общества он не признавал никого, даже детей, своих сверстников.

Я был единственным «барином», с которым он был дружен. Горячность, с которой он восхвалял мне своих несчастных друзей, льстила моим политическим убеждениям, благосклонно допускавшим сближение капиталистов с наёмными людьми.

Вот несколько отрывков из дневника Лорана, в которых его симпатия к рабочим обозначается в сильно экзальтированных выражениях, но не переходящих границы и согласующихся достаточно хорошо с доводами, которые он мне приводил в то время:

«Я не перестаю наблюдать мостовщиков, занятых своим делом в течение двух дней под моими окнами. Я люблю музыку их трамбовок, мне дорог этот тембр. Они сами согласуют превосходно равномерность своих жестов с цветом своих лохмотьев и всем тем, что видно из их тела. Когда они нагибаются или стоят прямо, во время работы или отдыха, они всегда увлекают меня своею [8]пластическою и простою неловкостью. Голубой оттенок их детских глаз, их коралловые влажные уста усиливают прелесть их загорелых лиц. Я наслаждаюсь движениями их поясницы, их откидыванием торса назад, замешательством их головных уборов, складками их «маронны» (так называют по-валлонски эти мостовщики, пришедшие из Суаньи и Кэна, занявшиеся в столице тем, что напоминает их родные каменоломни, свои одежды, цвет которых действительно напоминает цвет каштанов).

Обыкновенно, чтобы трамбовать, они идут по два. Сговорившись вдвоём, они плюют в ладони, схватывают трамбовки за ручки, точно проделывают что-то вроде салюта орудий, — и вот они отправляются, согласуясь в своих жестах, толкутся на месте в такт, причём одна трамбовка падает снова, когда другая поднимается.

Иногда они вертятся, оборачиваются друг к другу спиной, удаляются на некоторое время, чтобы снова совершить ряд пируэтов, снова начинать друг против друга и приближаться тем же размеренным аллюром, под звонкий шаг их орудия. Можно было бы сказать, что это очень медленный танец, менуэт труда.

Им случается останавливаться, чтобы передохнуть и обменяться какими-нибудь пустяками, которым их улыбка придаёт невыразимую [9]силу. Они отодвигают назад свой головной убор, останавливаются, опустив кулаки к бёдрам, или скрестив руки, немного раздвинув ноги, вытирая лоб краем руки или рукавом рубахи. Молодцы! Их пот наполняет воздух таким же благовонием, как сок сосны и красного дуба; это ладан приятной Богу службы! Какая молитва достойна их труда?

Вчера, на углу одной улицы, в центре города, я встретил чудесного молодого возчика. Он стоял на своей пустой телеге, держа в руке бич и верёвку, с таким видом, точно он правил на колеснице.

Он улыбался такой отважной улыбкой, как щёлкание его бича или ржание его лошади. Наконец, почему он улыбался? Светило солнце, жизнь для него казалась прекрасной. Этот мелкий рабочий заключал в своей радостной личности всё отражение, все свойства их профессии. Он являлся квинт-эссенцией своей корпорации. На следующем перекрёстке он повернул, исчез, щелкая бичом; он стоял на тряской телеге, с жадно открытым ртом, блестящими глазами, розовый и ароматный, поражая дерзостью и молодостью: Антиной, ставший возчиком! [10]Иногда какой нибудь тряпичник или нищий заставляют меня сидеть дома; я хотел бы просить их навещать меня каждый день, стать как бы лакомством для моих глаз. Эти несчастные люди не подозревают о своей красоте. Никто не будет восторгаться ею, как я это делаю. Я скоро буду увлекаться только одним голосом. Уличный торговец, кричащий о своём песке, о своих вязанках хвороста и ракушках, взывающий о костях и тряпках для своей корзинки или котомки, скрывает в одной интонации все раздирательные душу звуки какого нибудь адажио. Эти голоса вбирают в себя трогательную сторону жизни, полной борьбы и нищеты.

Я помню, как одной летней ночью два молодца ходили взад и вперёд под моим окном и ссорились. Проснувшись внезапно и рассердившись, я вскочил, чтобы послать этих крикунов ко всем чертям. Когда я высунулся наружу, очарование ночи или скорее — другое очарование, которое я сейчас же себе уяснил, помешали мне выступить. Я не стал разнимать моих двух ссорившихся молодцов; напротив, я прислушивался к ним. Они посылали друг-другу ругательства на языке, которого я не понимал и который без сомнения был фламандским, так как условный воровской язык всё же французский. Каким голосом они произносили эти ругательства! [11]Не видя их, я принялся любить их, за их лирические голоса! Были ли это убийцы, спорившие о добыче, или два друга, соперники в любви? Один обвинял другого; последний горячо защищался. Могли ли они вступить в драку?

Диапазон, до которого поднимались их голоса, мог бы заставить меня опасаться этого. Но их крики утихали. Их приходы и уходы по пустынной улице доставляли мне неслыханные эффекты crescendo u smorzando, в которые красота ночи влагала что-то. Вместо шума воров или ссоры между влюблёнными, они вызывали в моей памяти скорее сцену поединка на античной арене или приготовления к средневековому Божьему суду для разрешения спора.

Лукавый голос одного в конце концов успокоил горячие речи другого. Вскоре всё раздражение прекратилось с обеих сторон, и после того, как мои незнакомцы удалились в последний раз, они повернули за угол, чтобы больше никогда не показываться. С меланхолическим чувством я слушал, как они удалялись, и я был предоставлен покою и безмолвию.

Ах! как я понимаю это происшествие из жизни Микэль-Анджело, рассказанное Бенвенуто Челлини в своих Мемуарах: «Пение некоего Луиджи Пульчи было так хорошо, что божественный Буонаротти как только узнавал, где он находился, всегда подстерегал его». [12]И Бенвенуто прибавляет эту знаменательную подробность: «Певец был сыном того Пульчи, который был обезглавлен за то, что обольстил свою собственную дочь».

Прощай, эта осень, когда мой двадцатилетний возраст угощался яблоками! Прощайте, золотые огни, которые оживляли металлические оттенки листвы и украшали ореолом моих чудесных рабочих, словно убранных осенними листьями!

Среди всех рабочих землекопы имеют сумрачный и осенний вид: деревенские молодцы, украшенные бархатом и грязью, напоминающие собою оттенок земли, которую они роют и перевозят в тачках в течение шести дней на дворах столицы. Хорошо сложенные, очень мускулистые, с круглыми лицами, благовонными или румяными от зноя, — блондины с светлыми глазами и лохматыми волосами, брюнеты с глазами оттенка их стад, с чёрными и завитыми волосами, более нервные и мускулистые, чем первые — часто они опоясывают себя широким шарфом из красной фланели, придающим их фигуре чудесный выгиб и согласующимся с тоном закоптелого бархата их панталон. Обыкновенно за работой они подворачивают последние, как свои рукава, но их пластичность необыкновенно выделяется, когда козырёк их плоской фуражки принимает [13]форму и соперничает с размером их железных кирок и когда они пользуются этими высокими и тяжёлыми сапогами рабочих, исправляющих сточные трубы, которых оценили Гонкуры до такой степени, что описывали «как они содействуют чудесной осанке и стильности тех, кто их носит, так как поднятие этих импозантных сапог приводит к благородному движению плеч у груди, откинутой назад».

А Гонкуры знали из их среды только тех, кого видели в Париже! Если б они увидали наших! Если б они, по моему примеру, присутствовали при приезде этих молодцов в те часы, когда подёнщики из Фландрии и из страны «польдерсов» и Шельды высаживаются у нас, и в особенности, в тот час, когда их партии прибавляют шагу, чтобы дойти на станцию и поместиться в поездах, после остановки у конторки торговца ликёрами. Я представляю себе их возвращение в деревню, где их распущенность терроризирует мирный народ, где они заявляют свои свободные порывы, до такой степени, что все называют «шествием диких», поезд, везущий ватагу этих буйных землекопов.

Прошли целые века, в течение которых они кишели, подобно тому, как они кричат и роются в грязи теперь. У них было то же выражение лица и тот же смешной наряд. Но их предки играли грубо своими кирками, борясь за [14]спасение отчизны. Вспомним возгласы этих прежних землекопов:

Смелей вперёд!

Разрушим оплот Фарнезе!

И чтобы насладиться вволю и соразмерить свой труд, наши разрушители городских валов затягивают песни Гёзов, в то время, как испанские редуты поддерживают ужасный огонь по их рядам.

Канонада заглушает голоса и сметает певцов. Но другие храбрецы прибегают на место товарищей и подхватывают их кирки и в то же время их припевы.

Да здравствуют Гёзы!

Испанцы кидаются на приступ оплота. Узкая полоса земли становится театром подвигов отчаянных бойцов, дерущихся грудь с грудью. Жители Польдерсов, раздавленные численным превосходством и не имеющие для защиты ничего кроме своих инструментов, казалось, должны были погибнуть. Но в то время, как одни дерутся, находясь в воде по живот, другие продолжают копать землю. Пары катятся вдоль откоса и утопают в реке, не прекратив битвы. Испанцы чинят бреши при помощи тел землекопов. Многие вырыли свою собственную могилу… Оставшиеся в живых, ограничившиеся одной рукояткою, дерутся не менее быстро от этого.

Ещё удар, вот здесь! [15]Победа! Шельда пускает свои воды в равнину. Землекопы целуются, плача от радости. Одна галера с зеландских островов, наполненная живыми, плывёт в Антверпен.

Да здравствуют Гёзы!»

Бедный Лоран! Зачем он упорствует в этих патриотических чувствах и зачем он захотел распространить на несчастных свой энтузиазм по отношению к историческим гёзам?

После одного бегства, поссорившего его с родными, предоставленный самому себе и владея небольшим состоянием, он не задумался над тем, чтобы отдаться своим стремлениям к дружбе с чернью. Хотя он впал в немилость у своей семьи, я продолжал видеться с ним. Подобно нашим общим друзьям, художнику Марболю и музыканту Вивэлуа, я даже жалел, что недостаточно часто встречал его.

Я не первый встречный. Уважение, которым я пользуюсь, похвалы моих политических друзей, в достаточной мере, могут подтвердить это. Тем не менее, я соглашаюсь, что в качестве купца и общественного человека, [16]моя компетентность не переходит за границы вопросов, связанных с материальным интересом и административным порядком. Но Марболь и Вивэлуа — истинные художники, посещать которых было бы полезно моему юному кузену. Один продаёт свои картины, прежде чем они успеют высохнуть, оперы другого исполняются на сценах целого мира. Все ордена украшают их груди. Общество ставит их на равной ноге с банкирами и судохозяевами. К тому же, они частые посетители моего дома. Г-жа Бергман, моя жена, абонированная на наши знаменитые концерты, является прилежной посетительницей «первых представлений» и «открытий выставок», т. к. она сама играет, поёт, артистка настолько, насколько может стать ею, не нарушая приличия, женщина, происходящая из знаменитого дома Добузье-Сен-Фар и Ко, — повторяю я, моя жена считает моих двух приятелей истинными художниками, именами которых потомство обогатит наш пантеон. Наши скверы ждут только их статуй.

Однако, Лоран предпочитал разговор подобных людей беседе с настоящими неучами, намереваясь обратиться к ещё менее интересным молодцам.

Я предоставил ему место в моих конторах, но он предпочёл наняться, как клеймильщик, к одной компании портовых носильщиков. Однажды, когда я высказал ему своё [17]неудовольствие, он стал так расхваливать свои занятия, достойные сложившегося человека, он украсил их столь поэтическими красками, что я не нашёлся ничего ему ответить. Поверить ему, так во всём Антверпене не существовало более здоровых обязанностей, чем его: можно наслаждаться видами и движениями рейда! Зрелище меняется с каждым днём и даже из часа в час. Какое разнообразие экипажей, кораблей и товаров, не говоря уже о прелести горизонта и волн. А атлетика рабочих, пластика их работ! Волнение приходов и отъездов! Прихотливый полёт ласточек!

Что ещё там?

Это не помешало ему через несколько недель отказаться от всех этих прелестей. Он был уже изнурён этими атлетами и их обстановкой.

— Что же вы думаете делать?

— Увидеть более живую среду и более живых людей.

— Я не понимаю.

— Да, сойтись с бесстыдными молодцами, жить вне общества. Существуют более оригинальные типы, чем «рабочие в доке», на набережных бассейнов…

Я уступал ему его выгрузчиков, я ему уступил много других: перевозчиков, матросов, нанимателей яликов. Эти-то рабочие — молодцы! [18]Если б он применялся к их смешному языку и их тривиальному образу действия, из этого разумеется, ничего бы не вышло. Но, когда он заговорил со мною о желании спуститься на несколько ступеней и отдаться пьянству, я стал отговаривать его из всех сил.

Общество имеет недостатки, я согласен с ним; в нём царит много китайского:

— Тем не менее, — сказал я ему, — законы и правила необходимы и мешают нам впасть в варварство. Социальная разграниченность тоже необходима. Важно, чтобы мы держались на местах и наблюдали расстояние. Интересоваться маленькими людьми, поддерживать их, просвещать: нет ничего лучшего. Что касается того, чтобы жить их жизнью, унизиться до их уровня, это было бы заблуждением. Это равносильно самоубийству! А ты говоришь о том, чтобы спуститься ниже. Ах! Фи!

Негодование давило мне горло, он воспользовался этим, чтобы ответить мне:

— Вы можете думать всё, что вы захотите, мой дорогой Бергман, но я рассчитываю исключительно на эти подонки общества, чтобы сделать свою жизнь сносной. Чем старше я становлюсь, тем менее я нахожусь в своей стихии. Я понимаю так же мало наших буржуа, как мало и они меня понимают. Я знаю и чувствую гораздо больше, чем все эти болтуны, выставляющие напоказ своё знание и свою [19]чувствительность. С самого детства семейная обстановка казалась мне фальшивой. Не подумайте о моей неблагодарности. Мои опекуны желали мне добра; они сделали из меня то, чего они никогда не предвидели. Если я не противился совсем их стремлению, они помогали мне развиваться по собственному желанию. Между тем отсутствие у них любви к человечеству часто возмущало меня, и их стремление показываться, обращать на себя внимание, их светское комедианство должны были внушить моей душе ужас. Разность наших точек зрения увеличивалась до самой минуты разрыва.

Увы, я вскоре открыл, что мои опекуны не составляли исключения, но что всё их сословие, и моё также, в котором я буду вынужден жить, создавалось по одному образцу. Я вышел из семьи, я убежал бы из общества.

Настало время говорить.

В течение уже нескольких лет я стремлюсь к тому, чтобы сблизиться с простыми людьми, почти дикими, которые не будут говорить со мною ни об искусстве, ни о литературе, ни о политике, ни о науке, ни о морали, ни о долге, ни о философии, ни о религии. Я буду легче дышать возле этих грубых существ, чем среди нашего учёного мира, ненавистника редкой идеи и необыкновенной чувствительности. Я убеждён в том, что душа этих первобытных существ гораздо лучше души многих наших [20]цивилизованных людей. Я стараюсь читать под их грубой оболочкой. Они не знают увёрток, сделок с совестью, обманов. Они предоставляют лучше отгадывать. Ах, Бергман, сколько оттенков и душевных переходов у человека, находящегося близко к природе! Нет ничего новее их впечатлений. Их чувствительность равносильна нашей, но, т. к. она не выражается с такою виртуозностью, как у нас, она становится от этого только более приятной, когда можно узнать, — я сказал бы: вдохнуть её. Там действительно я наклоняюсь над их совестью, точно над кустом боярышника или цветущей сирени…

С физической стороны ваше общество противно мне столько же, сколько и с моральной. Ваши женщины являются скорее куклами и попугаями. Если б греки снова вернулись, они смеялись бы до слёз, пока не провалились бы от ужаса. Что сказали бы Фидий и даже представители эпохи возрождения при виде наших разодетых дам? Как, к тому же, согласовать высокие идеи, которыми вы наделяете ваших подруг, с вашею придворною любезностью, вашим влюблённым рабством, вашими капризами и восхвалениями?

Как ваши светские дамы и ваши куртизанки, если они, действительно, не так глупы, как индейки и журавли, с которыми вы их сравниваете, оставаясь в своей компании, — не [21]принимают за наглую насмешку ваши восторги, проявленные по отношению к ним? Право, я задыхаюсь, и душа моя рвётся наружу в ваших салонах…

— Тогда почему вы не выселяетесь из отчизны? — воскликнул я. — Существуют пустыни, дикари…

— Нет, я слишком люблю родину, и что касается тех, кого я назвал бы «первоначальными людьми», их существует изрядное количество, очень интересных и совершенно свободных людей, среди наших соотечественников. Я люблю из моего народа дурно одетых людей, дерзких на язык, расхаживающих почти обнажёнными и смеющихся над вашею страстью всё нивелировать, и словно брыкающихся подобно мне в классах общества…

— В добрый час! Вот вырвалось у тебя настоящее слово! Ты мечтаешь о революции, анархии. Я мог бы догадаться об этом.

— Ах, нет! протестовал Лоран. Я не завидую ничьему месту, ни положению, ни состоянию. Я нахожу бедняков очаровательными, как они есть. В сущности, нет ничего более правоверного и покорного господствующему учению, чем мои явные разрушения и ереси. Я проповедую оборванную нищету, как освятил её Христос и Франциск Ассизский, как воспевал её Данте в своём «Чистилище», как восторгался ею даже язычник Аристофан в своём Плутусе. [22]Только, в отличие от этих поэтов и этих святых, я не хочу, чтобы мои бедняки были униженными и рабами. Если они возмутятся, я хотел бы, чтобы это произошло по одиночке, каждый за себя, — без того, чтобы в их преступления вселился дух социальных требований. Непокорные, согласно моей душе, возмутятся с точки зрения чисто индивидуальной, без политических целей, не питая надежды и тщеславного стремления устроиться в свою очередь на вершине лестнице и царить, насыщаться и невыразимо глупеть, как лучшие современные люди. Клянусь вам, мой добрый Бергман, я не мечтаю о лучшем коллективном положении, я не обольщаю себя никакой утопией, и вы ещё более удивитесь, если я скажу вам, что всех этих красивых мужчин во фраках и высоких цилиндрах, этих гордых дам, украшенных цветами, перьями и безделками, этих автоматов с их поклонами и готовыми формулами, по отношению которых я сейчас только выказывал полное презрение, я считаю необходимыми для гармонии этого мира. Я не хотел бы уничтожить их; я бы с сожалением смотрел, если б они погибли в народном восстании, так как они уступили бы место другим человеческим автоматам, может быть, ещё более безобразным и более глупым, подобно тому, как казни на гильотине и высылки эпохи террора создали когда-то современных капиталистов. [23]Ещё одно: я ненавижу переворот, который стоил бы нам перемены режима. Я нахожу этих буржуа, какими бы раздражающими они ни были однако, необходимыми для моих эстетических потребностей, в том смысле, что они служат контрастом для моих чудных босяков. Эта дурная порода поддерживает в очень художественной форме, благодаря своей спеси, своему презрению, вымогательствам, всевозможным изменам, мой превосходный народ, ходящий в рубищах, моих нищих, любимцев поэтов, святых, даже богов, которыми прикрываются ваши западные учреждения и ваше христианство. Во мне нет никаких черт поджигателя. Я даже объявляю себя консерватором, подобно вашим худшим реакционерам; но совсем из других мотивов, из диаметрально им противоположных доводов.

И вот главный из этих доводов: я считаю равными себе только существа, необыкновенно утончённые, членов избранного меньшинства, художников, и ультрачувствительных мыслителей, трагические и великодушные сердца, абсолютных аристократов, извлёкших из глубины науки, философии и эстетики правила жизни и личные взгляды, — но увы, этих равных себе людей я встречаю только в их произведениях. Я поддерживаю всё же письменное знакомство с теми из них, которые являются моими современниками. С [24]другими я могу сойтись только под видом их картин, их книг, их партитур и их статуй. За недостатком этих властителей сердца и ума, я обращаюсь к их антиподам, т. е. к непросвещённым и оборванным существам, красивым первобытной красотой, свободным, привлекательным, грубым людям, искренним даже в своей порочности, диким, как постоянно преследуемая дичь.

Эти две касты, самая высокая и самая низкая, созданы для того, чтобы понять друг друга. Случается иногда, что их представители сходятся, минуя ничтожество и пошлость промежуточных классов — для большого скандала этих последних, которые взывают тогда о несправедливости, позоре, предполагая для этих слияний гнусные причины, столь же мерзкие пошлости, как и их души.

Да, Бергман, помимо аристократии, я чувствую симпатию и уважение только к правдивому оборванцу!

— Правдивому оборванцу! — повторил я, ошеломлённый.

— Да, правдивому оборванцу! Совершенно верно!

И, так как я взялся за голову двумя руками, чтобы заткнуть уши, Лоран настойчиво продолжал. В виду того, что любопытство взяло верх в моей душе над негодованием, — я ничего подобного никогда не слыхал, — я снова стал его слушать. [25]Он не занёс вовсе этой сцены в свой дневник. Я восстановил её возможно лучше, имея в виду странный свет, какой она бросала на его личность:

— Г. Фон-Вехтер, немецкий учёный, разделяет вместе с другими свободными умами мою особенную любовь к черни. Он объясняет, что возвышенные души страдают до такой степени от тщеславия и глупости так называемых, равных им людей, что им необходимо бывает освежиться в сношении с варварами и дикими людьми. Если наше интеллектуальное превосходство делает нас непримиримыми с теми, кто плутует в божественных играх поэзии и искусства, с мазуриками, слишком наполняющими наш социальный игорный дом; в противовес этому, оно заставляет нас необыкновенно ценить искренность и невежество, оставшиеся уделом босяков. Отсюда вытекает сближение крайностей. Тщетность науки, — возразите вы. Ошибка! Только благодаря нашей науке мы постигаем очарование невинности, которая сама себя не знает, и прелесть которой мы начинаем, наконец, распознавать. — «Любить, говорил г. Фон-Вехтер, значит, искать того, чего нам недостаёт»! Отсюда вытекает, у тех, которые находятся на вершинах и принуждены жить одиноко или среди искусственного мира, потребность сближения с простой природой. Поэтому отнюдь не низкая [26]чувствительность, испорченность вкуса, ужасное стремление, заставляет какое-нибудь знаменитое лицо обратиться к самому низкому рабочему, невежественному, но здоровому, отличающемуся хорошим здоровьем и красивой наружностью? Этот аристократ ощутит себя непреодолимо увлечённым этим цветком природного растения, который чувствуется у какого-нибудь обозного служителя, землекопа, крестьянина, несчастного оборванца, — тем, что исходит из всех его пор, подобно клею выступающему на вишнёвых деревьях, соку у тополей и смолы у ёлок. Миф об Антее сбывается ещё и в наши дни. Титан мог померяться с богами, только — спускаясь иногда с звёздных высот, чтобы прикоснуться к земной грязи.

Выслушивая, как Паридаль излагал этот вздор, я падал с ещё большей высоты, чем его гигант. Я посылал откровенно ко всем чертям немецких мечтателей, психологов, метафизиков и других шарлатанов, вздорные книги которых поколебали разум моего молодого друга.

Когда он, наконец, дошёл до конца своей тирады, я заметил ему торжественным тоном, что я не в настроении шутить. Я умолял его войти в норму честных людей. Его слова показали мне гордое, скорее — тщеславное чувство, захватившее его, и способное привести его к погибели. Он говорил мне об Антее. Я [27]напомнил ему примеры дурных ангелов, низвергнутых с неба, за то, что они хотели сравниться с Богом. «Ты гораздо безумнее Люцифера, сказал я ему, так как ты охотно погружаешься в пропасть. Потеряв голову от тщеславия, ты не видишь другого средства, чтобы подняться над обществом, как только — изгнать из него самого себя, смешиваясь с подонками, которых оно выбросило из своей среды».

После этого строгого выговора, я замолчал на несколько минут, сам удивляясь моему красноречию. Никогда я не чувствовал себя до такой степени точно «закусившим удила». Никогда, — даже в Палате. Что касается Лорана, мой лиризм, казалось, почти смутил его. К несчастью, я не мог продолжать в том же тоне. Я спустился с треножника, чтобы отдаться более прозаическим убеждениям. В сотый раз я рекомендовал Лорану правильный труд, как отвлечение от его фантазий; я снова предлагал ему устроиться в моих конторах, где он мог бы применять самым полезным образом это обширное знание, которым он хвастался, и которое рисковало заглохнуть в головокружительных мечтах.

Лоран очень высокомерно отнёсся к моим предложениям и ещё раз отказался. Никогда он не возьмёт место бюрократа. Самая ничтожная зависимость, малейший контроль отталкивали его, точно посягательство на его свободу. [28]Я порвал бы окончательно с этим блудным сыном, если б наши общие друзья не вмешались. Молодой человек возбуждал, несмотря на всё, непонятное очарование в них, как и во мне. Благодаря ему, наши беседы поднимались над болтовнёй и сплетнями в кабачке. К тому же мы льстили себя надеждой привести его к более здоровым понятиям, и мы объясняли его заблуждения — неукротимостью его темперамента и неопытностью. В это время я не читал ещё его дневника, иначе я не обольщал бы себя надеждой на его выздоровление и предоставил бы его мрачному падению.

Протекали недели, — месяцы, он не подавал о себе признака жизни. Он живал то в Антверпене, то в Брюсселе, блуждая иногда по пескам Кампины, по берегам Шельды, шатаясь по оригинальным предместьям, расположенным вокруг главного торгового города и столицы. В Брюсселе он преимущественно занимался пьянством. Он нашёл себе здесь, как мы увидим, более приветливую чернь, менее дикую, чем бродяги родного порта.

На следующих страницах, постепенные успехи его увлечения простым народом доходят до истерии. Многие отрывки, посвящённые психологии брюссельского оборванца, походят на приятную вспышку остроумия. Какое-нибудь юмористическое наблюдение могло бы изменить чувства бедного малого. Но среди излияний, в [29]которых кажется, будто он высмеивает свою манию, вдруг перо начинает скрипеть, чернила принимают снова едкую язвительность, тон крепнет, откровенность возбуждается. Во всём царит непонятная тревога, такая тоска, такое отравление, причиняющее боль и заставляющее задыхаться, — точно рыдания, которые никогда не выльются в слезах!