Первый класс возможных предметов нашей представляющей способности — это класс наглядных, полных, эмпирических представлений. Они наглядны, в противоположность только мыслимым, т. е. отвлеченным понятиям; они полны, потому что, согласно кантовскому подразделению, заключают в себе не только форму, но и материю явлений; они эмпиричны отчасти потому, что возникают не из одного только сочетания мыслей, но имеют свой источник и в ощущениях нашего чувственного тела, на которое они всегда ссылаются, в подтверждение своей реальности, а отчасти потому, что в силу соединенных законов пространства, времени и причинности они связываются в тот бесконечный и безначальный комплекс, который составляет нашу эмпирическую реальность. Но так как эта реальность, согласно выводам кантовского учения, не уничтожает их трансцендентальной идеальности, то они рассматриваются здесь, где речь идет о формальных элементах познания, только в качестве представлений.
Формы таких представлений — это формы внутреннего и внешнего чувства, время и пространство. Но последние восприемлемы только как наполненные. Их восприемлемость — это материя, к которой я дальше вернусь, как и в § 21.
Если бы единственной формой этих представлений было время, то не было бы сосуществования и не было бы поэтому ничего устойчивого и никакой продолжительности. Ибо время воспринимается, лишь поскольку оно наполнено, а его течение — лишь благодаря изменению того, что его наполняет. Отсюда устойчивость какого-нибудь объекта познается лишь в силу противоположности изменения других объектов, которые с ним сосуществуют. Но представление сосуществования невозможно в одном только времени: в своей другой половине оно обусловлено представлением пространства, потому что во времени все следует одно после другого, а в пространстве — одно подле другого; таким образом, представление сосуществования возникает только от соединения времени и пространства.
Если бы, с другой стороны, единственной формой представлений этого класса было пространство, то не было бы никакого изменения, ибо изменение, или смена — это последовательность состояний, а последовательность возможна только во времени. Поэтому, время можно охарактеризовать и как возможность противоположных определений для одной и той же вещи.
Итак, мы видим, что хотя, как известно, обе формы эмпирических представлений, имеют между собою общего бесконечную делимость и бесконечную протяженность, они все-таки коренным образом отличаются друг от друга тем, что существенное для одной не имеет никакого значения для другой: подле не имеет значения во времени, после — в пространстве. Однако эмпирические представления, принадлежащие к закономерному комплексу реальности, возникают в обеих формах одновременно, и внутреннее соединение обеих является даже условием реальности, которая до известной степени вырастает из них, как продукт из своих факторов. Совершает это соединение рассудок. Посредством свойственной ему функции он связывает названные разнородные формы чувственности, так что они, взаимно проникая одна другую, создают, хотя только для него самого, эмпирическую реальность, как общее представление. Последнее образует собою объединяемый формами закона основания комплекс — правда, с проблематическими границами; все единичные, принадлежащие к данному классу представления являются частями этого комплекса и занимают в нем свои места, согласно определенным, для нас a priori известным законам; в нем поэтому бесчисленные объекты существуют вместе, потому что в нем, несмотря на неудержимость времени, субстанция, т. е. материя, устойчива и, несмотря на косную неподвижность пространства, изменяются ее состояния; в нем, одним словом, существует для нас весь этот объективный мир. Анализ эмпирической реальности, здесь только намечен. Он исполнен мною в другом месте более обстоятельно, ибо я точнее выяснил, каким именно образом осуществляется функцией рассудка указанное соединение, а вместе с ним — и мир опыта для рассудка. Благосклонный читатель найдет это в § 4 I тома Мира как воли и представления, причем существенную помощь окажет ему приложенная к четвертой главе второго тома и рекомендованная его внимательному рассмотрению таблица «априорных предикабилий времени, пространства и материи», потому что из нее особенно явствует, каким образом противоположности пространства и времени примиряются в материи, как своем продукте, выступающем в форме причинности.
Функция рассудка, которая составляет основу эмпирической реальности, будет сейчас подробно изложена; но сначала надо несколькими замечаниями устранить по дороге ближайшие затруднения, которые могла бы найти принятая здесь основная идеалистическая точка зрения.
Так как, несмотря на это совершаемое рассудком соединение форм внутреннего и внешнего чувства в целях представления материи и вместе с нею устойчивого внешнего мира, субъект все же непосредственно познает только внутренним чувством, между тем как внешнее является объектом внутреннего, последнее снова воспринимает восприятия первого, и субъект таким образом по отношению к непосредственной наличности представлений в своем сознании подчиняется условиям только времени, как формы внутреннего чувства[1], — то сразу в каждый данный момент он в состоянии иметь лишь одно ясное представление, хотя оно может быть и очень сложным. Представления непосредственно наличны (настоящи) — это значит: они познаются не только в совершаемом при помощи рассудка (который, как мы сейчас увидим, есть интуитивная способность) соединении времени и пространства в общее представление эмпирической реальности, но они познаются, как представления внутреннего чувства, в одном только времени и именно в той точке безразличия между обоими его расходящимися направлениями, которая называется настоящим. Затронутое в предыдущих параграфах условие для непосредственной наличности представления разбираемого класса — это его причинное воздействие на наши чувства, т. е. на наше тело, которое само принадлежит к объектам данного класса и таким образом подчиняется господствующему в нем закону причинности (он скоро подлежит разъяснению). И ввиду того, что в силу названного условия субъект, по законам как внутреннего, так и внешнего мира, не может оставаться при указанном одном представлении, — а в одном только времени нет сосуществования, — то это представление будет постоянно исчезать, вытесняемое другими, в порядке, которого нельзя определить a priori, но который зависит от обстоятельств, подлежащих скорому разбору. А что, кроме того, фантазия и сновидение воспроизводят непосредственную наличность представлений — это известный факт, изложение которого относится впрочем не сюда, а к эмпирической психологии, Но так как, несмотря на эту текучесть и раздробленность представлений по отношению к их непосредственной наличности в сознании субъекта, у последнего, благодаря функции рассудка, все-таки сохраняется представление всеобъемлющего комплекса реальности, как я его выше описал, то во внимание к такой противоположности, представления, поскольку они относятся к этому комплексу, считали за что-то совершенно другое, сравнительно с тем, поскольку они непосредственно даны сознанию, и в первом качестве их называли реальными вещами, а в последнем — только представлениями κατ’ εξοχην. Эта общепринятая точка зрения, как известно, называется реализмом. С наступлением новой философии ей противостал идеализм, и он получал все более и более преобладания. Сперва представленный Мальбраншем и Беркли, он был возведен Кантом на степень трансцендентального идеализма, который делает понятным сочетание эмпирической реальности вещей с их трансцендентальной идеальностью. Согласно с ним, Кант в Критике чистого разума между прочим выражается так: «я понимаю под трансцендентальным идеализмом всех явлений систему, в силу которой мы рассматриваем всю совокупность их только как представления, а не как вещи в себе». И далее, в примечании: «само пространство — не что иное, как представление; следовательно то, что находится в нем, должно заключаться в представлении, и в пространстве нет ничего, кроме того, что в нем действительно представляется». (Критика четвертого паралогизма трансценд. психологии, стр. 369 и 375 первого издания). Наконец, в приложенном к этой главе «рассуждении» говорится: «если я устраню мыслящий субъект, то должен будет отпасть весь физический мир, ибо он не что иное, как явление в чувственности нашего субъекта и известный вид представлении последнего». В Индии, как в браманизме, так и в буддизме, идеализм является даже догматом народной религии, и только в одной Европе он, вследствие существенно и неизбежно реалистического иудейского мировоззрения, парадоксален. Но реализм не замечает, что так называемое бытие реальных вещей в сущности безусловно не что иное, как наличность в представлении, или, если уж только непосредственно-данное в сознании субъекта называть наличностью в представлении κατ’ εντελεχειαν, то это бытие — лишь возможная наличность в представлении, κατα δυναμιν; реализм не замечает, что объект вне своего отношения к субъекту уже больше не объект и что, если отнять это отношение у него или абстрагировать от него, то сейчас же уничтожится и все объективное существование.
Лейбниц несомненно чувствовал обусловленность объекта субъектом, но все-таки не мог освободиться от мысли, что объекты существуют сами в себе, независимо от своего отношения к субъекту, т. е. независимо от наличности в представлении. Он сначала признавал, что параллельно миру представления протекает совершенно подобный ему мир объектов самих в себе, который однако связан с первым не прямо, а только внешним образом, посредством предустановленной гармонии, — очевидно, самое ненужное на свете, ибо этот сочиненный мир объектов сам никогда не становится предметом восприятия и вполне подобный ему мир в представлении совершает свой путь и без него. Но когда Лейбниц хотел потом точнее определить сущность объективно пребывающих вещей самих в себе, он пришел к необходимости признать объекты в себе субъектами (монады) и дал этим самое убедительное доказательство того, что наше сознание, поскольку оно исключительно познающее, т. е. в пределах интеллекта, этого аппарата для мира представления, не может найти ничего иного, кроме субъекта и объекта, представляющего и представления, и что поэтому, если мы абстрагируем от объективности (бытия в представлении) какого-нибудь объекта, т. е. уничтожаем его как такой, и тем не менее желаем что-нибудь сохранить, то мы не можем столкнуться ни с чем другим, кроме субъекта. Если же мы, наоборот, абстрагируем от субъективности субъекта и все-таки не желаем остаться ни с чем, то возникает противоположный случай, из которого развивается материализм.
Спиноза, который не свел концов с концами и поэтому не дошел до ясных понятий, все-таки очень хорошо сознавал необходимое отношение между объектом и субъектом, как столь существенное для них, что оно является решительным условием их мыслимости. Вот почему он и изображает это отношение как тождество познающего и протяженного в едино существующей субстанции.
Примечание. По поводу главного пункта этого параграфа я замечу, что если в дальнейшем изложении я буду пользоваться для краткости и большей ясности выражением реальные объекты, то под ним надо понимать не что иное, как наглядные представления, связанные в комплекс эмпирической реальности, которая в самой себе всегда остается идеальной.
В разбираемом ныне классе объектов для субъекта закон достаточного основания выступает в качестве закона причинности, и как такой я называю его законом достаточного основания становления, principium rationis sufficientis fiendi. Все объекты, являющиеся в общем представлении, к которому сводится комплекс опытной реальности, связаны им между собою — по отношению к наступлению и прекращению их состояний, следовательно в их временном течении. Он заключается в следующем. Если наступает новое состояние одного или нескольких реальных объектов, то ему непременно предшествовало другое, за которым новое следует регулярно, т. е. всякий раз, когда есть первое. Такое следование называется последствием, первое состояние причиной, а второе — действием. Если, например, загорается какое-нибудь тело, то этому состоянию горения должно было предшествовать состояние 1) сродства с кислородом, 2) соприкосновения с кислородом, 3) определенной температуры. Но так как горение должно было произойти непосредственно, раз было налицо указанное состояние, а между тем оно воспоследовало только теперь, то и это состояние не могло быть всегда, а должно было наступить только теперь. Такое наступление называется изменением. Поэтому закон причинности находится в исключительном отношении к изменениям и постоянно имеет дело только с ними. Каждое действие, при своем наступлении, есть изменение, и именно тем, что оно уже раньше не наступило, оно безошибочно свидетельствует, что ему предшествовало другое изменение, которое по отношению к нему называется причиной, а по отношению к третьему, в свою очередь ему самому непременно предшествовавшему изменению, называется действием. Это и есть причинная цепь: она по необходимости не имеет начала. В силу этого каждое наступающее состояние должно вытекать из предшествовавшего ему изменения, например, в нашем случае, — из привхождения к телу свободного тепла, неминуемо вызвавшего повышение температуры; это привхождение свободного тепла в свою очередь обусловлено предшествующим изменением, например, падением солнечных лучей на зажигательное зеркало; последнее явление вероятно обусловлено удалением облака с насолнечной стороны; удаление обусловлено ветром, ветер — неравномерной плотностью воздуха, а это — другими состояниями, и так in infinitum. Если какое-нибудь состояние, для того чтобы обусловить собою наступление нового, содержит все моменты, кроме одного, и если напоследок является еще и этот один, то его обыкновенно называют причиной κατ ’εξοχην. Это, пожалуй, правильно постольку, поскольку здесь имеется в виду последнее для данного случая безусловно решающее изменение; но, помимо этого, для установления причинной связи предметов вообще, известный момент причинного состояния, в силу того только, что он наступает последним, не имеет никаких преимуществ перед другими. Так, в нашем примере, причиной воспламенения можно, пожалуй, назвать удаление облака, поскольку оно совершилось позже, чем направление зажигательного зеркала на предмет; но последнее могло наступить и позже, чем удаление облака, а доступ кислорода мог совершиться позже последнего: такие случайные хронологические указания в каждом случае решают, что́ именно служит причиной. Наоборот, при более точном рассмотрении мы находим, что причиной последующего является все состояние, причем по существу безразлично, в каком хронологическом порядке сходились его моменты. Таким образом, по отношению к какому-нибудь единичному случаю можно называть причиной κατ ’εξοχην тот момент состояния, который наступает последним, потому что он восполняет число требуемых здесь условий и его наступление поэтому делается решающим изменением: но все-таки, с общей точки зрения, надо считать причиной только все состояние, которое вызывает наступление последующего. Различные отдельные моменты, которые, лишь взятые в совокупности, восполняют и составляют сумму причины, можно, следовательно, называть причинными факторами, или даже условиями, и сообразно с этим разлагать на них причину. Но совершенно неправильно, когда причиной называют не состояние, а объекты; например, в приведенном случае некоторые, пожалуй, назовут причиной воспламенения зажигательное стекло, другие — облако, третьи — солнце, иные — кислород, и так, смотря по желанию, без всякого правила. Однако, совершенно бессмысленно говорить, что один объект является причиной другого, — прежде всего потому, что объекты заключают в себе не только форму и качество, но и материю, которая не возникает и не уничтожается, а затем потому, что закон причинности относится исключительно к изменениям, т. е. к наступлению и прекращению состояний во времени, и в этой области он и регулирует то отношение, по которому предыдущее состояние называется причиной, позднейшее — действием, а их необходимая связь — последствием.
Мыслящему читателю я рекомендую те разъяснения, которые я представил в 4-ой гл. II т. Мира как воли и представления. Ибо в высшей степени важно иметь совершенно отчетливое и твердое понятие об истинном и подлинном смысле закона причинности и о пределах его значения; в высшей степени важно обладать прежде всего ясным пониманием того, что он относится единственно и исключительно к изменениям в материальных состояниях и решительно ни к чему другому; поэтому его нельзя приплетать в тех случаях, когда об этих изменениях нет речи. Он служит регулятором возникающих во времени изменений предметов внешнего опыта: а они все материальны. Всякое изменение может наступить только в силу того, что ему предшествовало другое, определенное по известному правилу, и это другое уже необходимо влечет за собою первое: такая необходимость и есть причинная связь.
Но как ни прост оказывается закон причинности, мы все-таки видим, что в философских учебниках, начиная с древнейшего и кончая новым временем, он по большей части выражен совсем иначе, — именно абстрактнее, и в связи с этим понимается он шире и неопределеннее. Там говорится приблизительно так: причина — то, посредством чего другое достигает бытия, или то, что вызывает другое, делает его действительным, и т. п. Уже Вольф выражается: «причина — это начало, от которого зависит бытие, или действительность другого существа». Между тем в причинности речь идет очевидно только об изменениях формы в непроисшедшей и непреходящей материи; а действительное возникновение, переход в бытие того, чего раньше совсем не было, невозможны. В приведенных мною примерах слишком широкого, превратного и ложного понимания причинного отношения, пожалуй, виновата главным образом неясность мышления; но, несомненно, в них иногда кроется и предвзятая цель, — именно теологическая; она уже издалека строит глазки космологическому доказательству и для того, чтобы ему понравиться, готова даже фальсифицировать трансцендентальные истины a priori, это материнское молоко человеческого ума. Нагляднее всего это проявляется в книге Томаса Броуна: Об отношении между причиной и следствием. Она, имея 460 страниц, уже в 1835 году дождалась четвертого издания, а затем вероятно еще нескольких, и, несмотря на свою утомительную профессорскую широковещательность, недурно трактует свой предмет. Этот англичанин совершенно правильно понял, что закон причинности относится только к изменениям и что, следовательно, каждое действие — изменение. Но что причина — точно также изменение и что, следовательно, вся причинность — только непрерывная связь следующих друг за другом во времени изменений, в этом он не хочет сознаться, хотя несомненно не мог этого не понимать. И вот он всякий раз крайне неудачно называет причину предшествующим изменению объектом, или даже субстанцией, и на протяжении всей своей большой книги, против своего крайнего разумения и совести, самым плачевным образом вертится как в тисках с этим совершенно ложным термином, который портит ему все его изложение, — и все это исключительно ради того, чтобы его трактат не пошел наперерез космологическому доказательству, которое кто-либо мог бы когда-либо предложить. Но какова должна быть та истина, для которой надо уже издалека расчищать дорогу подобными уловками!
Но что с своей стороны сделали для столь любезного космологического доказательства наши милые, честные, выше всего ценящие талант и истину немецкие профессора философии, после того как Кант в своей критике разума нанес ему смертельную рану? Здесь действительно был бы для них дорог добрый совет, ибо (они, достойнейшие, знают это, хотя и не высказывают) causa prima, также как и causa sui, — это contradictio in adjecto; впрочем, первый термин обыкновенно употребляют гораздо чаще, чем последний, и притом с совершенно серьезным и торжественным выражением лица; а иные, в особенности английские Reverends, так даже очень благочестиво закатывают глаза, когда трогательно и патетически произносят: the first cause, эту contradictionem in adjecto. Да, они знают это: первопричина совершенно так же немыслима, как место, где кончается пространство, как мгновенье, когда началось время. Ибо каждая причина — это изменение, и по поводу него необходимо возникает вопрос о предыдущем изменении, которое вызвало первое, и так in infinitum, in infinitum! Немыслимо даже первичное состояние материи, которое само уже не существует, но из которого будто бы произошли все последующие. Ибо если бы оно само в себе было причиной этих последующих состояний, то и они тоже должны были бы существовать уже искони, и, следовательно, теперешнее состояние не наступало бы только теперь. Если же первичное состояние только в известный момент времени сделалось причинным, то в этот момент его должно было что-нибудь изменить, для того чтобы оно вышло из своего покоя: но в таком случае что-то наступило, произошло какое-то изменение, по поводу которого мы сейчас же должны спросить о его причине, т. е. о предшествовавшем ему изменении, и вот мы опять на лестнице причин, и все выше и выше подгоняет нас по ней неумолимый закон причинности — in infinitum, in infinitum. (Надеюсь, эти господа не посмеют говорить мне о происхождении материи из ничего? Дальше к их услугам находятся королларии). Нет, закон причинности не позволяет распоряжаться с собою, как с извозчиком, которого, доехав до цели, отпускают восвояси. Он скорее похож на ту оживленную гетевским учеником волшебника метлу, которая, однажды приведенная в действие, не перестает двигаться и мести, так что только сам старый колдун может ее остановить. Но эти господа, ни вместе взятые, ни поодиночке, совсем, совсем не колдуны… Итак, что же они сделали, эти благородные и честные друзья истины, которые всегда следят только за появлением выдающейся работы по своей специальности и, лишь только увидят ее, сейчас же возвещают о ней миру; а если народится какой-нибудь мыслитель, который на самом деле то, чем они только кажутся, — далекие от желания задушить его произведение ехидным замалчиванием и трусливым утаиванием, они становятся глашатаями его достоинств, — и это так же верно, как верно и всем известно, что тупоумие больше всего любит ум..?
Итак, что же они сделали для своего старого друга — космологического доказательства, притиснутого к стене, опрокинутого навзничь? О, они придумали тонкую штуку!.. «Дружище, сказали они ему, твое дело стало скверно, очень скверно, с тех пор как ты на свою беду повстречалось со старым кенигсбергским упрямцем, — так же скверно, как дело твоих братьев, онтологического и физикотеологического доказательств. Но не падай духом: мы тебя все-таки не покинем (ты ведь знаешь, нам за это платят). Однако — и уж тут ничего не поделаешь, ты должно переменить прозвище и одежду, потому что, если мы тебя будем называть твоим настоящим именем, от нас все убегут. A incognito — мы возьмем тебя под ручку и снова выведем на свет, но только, повторяем, incognito! — Идет!.. Итак, прежде всего твой предмет отныне называется «абсолют»; это звучит необычно, прилично и важно, а чего можно достигнуть у немцев важничаньем, это мы очень хорошо знаем: всякий понимает смысл наших мудреных слов и еще при этом почитает себя мудрым. Ты же само выступишь переодетым, в облике энтимемы. А все твои просиллогизмы и предпосылки, с которыми ты тащило нас вверх по длинной лестнице, оставь, пожалуйста, дома: теперь уже знают, что от них проку нет. Но если ты явишься гордо, смело и чванно, в качестве человека, который не тратит много слов, ты одним скачком достигнешь цели. «Абсолют», — кричишь ты (а мы подтягиваем) — «да ведь он-то, черт возьми, должен быть, иначе не было бы ничего! (при этом ты стучишь по столу). — Да откуда это следует? — Вот глупый вопрос! разве я не сказало, что это абсолют?» Дело идет на лад, наше честное слово, идет! Немцы привыкли считать слова за понятия; для этого мы дрессируем их с молодости. Возьми хоть гегельянщину. Ну, что она такое, как не пустой, бессмысленный и вдобавок тошнотворный набор слов? А между тем как блестяща была карьера этой министерской креатуры в философии! Для этого надобно было только заручиться несколькими продажными молодцами, которые выкрикивали славу бездарного тупицы, и их голос нашел себе в пустых головах тысячи дураков еще и теперь звучащее и разрастающееся эхо: глядь, и из дюжинной головы, из пошлого шарлатана, скоро сделался великий философ. Итак, мужайся! Помни еще, наш друг и благодетель, что мы будем помогать тебе и иными способами: ведь мы не можем жить без тебя! Пусть старый кенигсбергский критикан подверг критике разум и подрезал ему крылья, — ничего: мы изобретем новый разум, о котором до сих пор не слыхивал ни один человек, разум, который не мыслит, а непосредственно созерцает, воочию созерцает идеи (прекрасное словечко, созданное для мистификации!); разум, который их восприемлет, непосредственно внемлет тому, что ты и другие собирались только доказать; разум, который их чует — именно у тех, кто мало сознателен в своих суждениях, но зато и малым довольствуется. С измлада привитые народные понятия мы выдадим за непосредственные откровения этого нашего нового разума, т. е., собственно говоря, за откровения свыше. А старый, раскритикованный разум — его мы разжалуем, назовем рассудком и отпустим на все четыре стороны. — Ну, а настоящий, подлинный рассудок — с ним-то вы что сделаете? — Да какое же нам, скажи на милость, дело до настоящего, подлинного рассудка?.. Ты недоверчиво улыбаешься, но мы хорошо знаем свою публику и те harum horum, которые сидят перед нами на своих скамьях. Ведь уже Бэкон Веруламский сказал: «в университетах молодые люди научаются верить». В таком случае они могут научиться у нас многим дельным вещам: мы имеем большой запас разных верований. Если тобою овладеет робость, вспомни только, что мы живем в Германии, где могли сделать то, что было бы невозможно ни в какой другой стороне, где бездарного, невежественного пачкуна глупостей, философских дел мастера, своим беспримерно пустым словоизвержением в корне и навсегда расстраивающего головы — я разумею нашего дорогого Гегеля, — где его могли прокричать великим умом и глубоким мыслителем; и это сделали не только безнаказанно и невозбранно, но в это поистине верят, верят вот уж 30 лет, вплоть до нынешнего дня!.. Поэтому, стоит лишь нам вопреки Канту и критике заполучить с твоею помощью абсолют, и наше дело выиграно. Мы начнем философствовать сверху вниз, посредством разнообразных и только своею томительной скукою похожих одна на другую дедукций выведем из абсолюта мир, последний назовем конечным, а первый бесконечным — это создаст в словоизвержении приятную вариацию, — и будем говорить вообще только о Боге, и будем разъяснять, как, почему, зачем, для чего, каким произвольным или непроизвольным процессом сотворил Он или родил мир, и находится ли Он вне мира или внутри него и т. д., и т. д., как будто бы философия была теология и целью ее было уяснение не мира, а Бога».
Космологическое доказательство, к которому относится приведенная апострофа и которым мы здесь занимаемся, состоит собственно в утверждении, что закон основания становления, или закон причинности, необходимо приводит к мысли, которая уничтожает самый этот закон и признает его ничтожным и недействительным. Ибо к «causa prima» (абсолют) мы приходим, только подымаясь от следствия к основанию через какой угодно длинный ряд; но остановиться на ней нельзя, не уничтожив закона основания.
После того как я кратко и ясно показал несостоятельность космологического, а во второй главе и онтологического доказательства, благосклонный читатель, быть может, пожелает увидеть необходимое разъяснение и по поводу физикотеологического, которое на вид гораздо серьезнее. Но для него здесь решительно нет места, так как его предмет относится совершенно к другому отделу философии. По поводу него я отсылаю прежде всего к Канту, к его Критике чистого разума и, ex professo, к его Критике способности суждения; а в дополнение к его чисто-отрицательному способу исследования, я ссылаюсь также на свой положительный способ, в моей Воле в природе — этом по объему незначительном, но по содержанию богатом и важном произведении. А неблагосклонный читатель может смело оставить нетронутыми как это, так и другие мои сочинения и передать их в наследие своим внукам. Меня это мало печалит, ибо я рожден не для одного поколения, а для многих.
Так как (это будет показано в следующем параграфе) закон причинности познается нами a priori и поэтому трансцендентален, относится ко всякому возможному опыту и не имеет исключений; так как, далее, он устанавливает. что за определенно данным, относительно первым состоянием должно закономерно, т. е. всякий раз, следовать другое, такое же определенное, — то отношение причины к действию есть отношение необходимое. Поэтому, закон причинности дает право на гипотетические суждения и проявляет себя таким образом, как одна из форм закона достаточного основания, на который должны опираться все гипотетические суждения и на котором, как это будет показаное дальше, зиждется всякая необходимость.
Я называю эту форму нашего закона законом достаточного основания становления потому, что его применение всюду предполагает перемену, возникновение нового состояния, т. е. — становление. Его существенным признаком, далее, является то, что причина всегда предшествует во времени действию (ср. § 47), и только благодаря этому, мы первоначально узнаем, которое из двух соединенных каузальной связью состояний — причина и которое — действие. Наоборот, бывают случаи, когда каузальная связь нам известна из прежнего опыта, а последовательность состояний совершается так быстро, что она ускользает от нашего восприятия; тогда мы с полной уверенностью заключаем от причинности к последовательности, например, утверждаем, что воспламенение пороха предшествует взрыву. Я отсылаю по этому поводу к четвертой главе второго тома Мира как воли и представления.
Из этой существенной связи причинности и последовательности вытекает, что понятие взаимодействия, строго говоря, несостоятельно. В самом деле, оно предполагает, что действие — причина своей причины, так что последующее в то же время было и предыдущим. Я подробно показал недопустимость этого столь излюбленного понятия в Критике кантовской философии (стр. 517—521 второго издания), куда я и отсылаю читателя. Можно заметить, что писатели обычно пользуются этим понятием тогда, когда их мысль становится неясной; поэтому оно и бывает в таком большом ходу. Действительно, когда у какого-нибудь писаки совершенно выйдут все понятия, — нет слова, которое бы с такою готовностью становилось на их место, как «взаимодействие»; вот почему читатели могут даже видеть в нем нечто вроде набата, который возвещает, что мы проваливаемся в бездну. Достойно замечания и то, что слово Wechselwirkung существует только по-немецки и ни в каком другом языке нет для него употребительного эквивалента[2].
Из причинного закона вытекают два важных короллария, и именно в этом заключается гарантия их достоверности; как познания априорные, они стоят выше всякого сомнения и чужды исключений: это — законы косности и постоянства субстанции. Первый гласит, что всякое состояние как покоящегося тела, так и различных движений, должно оставаться неизменным, неуменьшенным, неувеличенным и пребывать так даже бесконечно долгое время, если не появится причина, которая его изменит или уничтожит. Второй же закон, выражающий собою вечность материи, следует из того, что закон причинности распространяется только на состояния тел, т. е. на их покой, движение, форму и качество, господствуя над их происхождением и уничтожением во времени, — но ни в каком случае не относится к существованию носителя этих состояний, которому именно для того и дано было название субстанции, чтобы выразить его изъятие от всякого возникновения и уничтожения. Субстанция постоянна, т. е. она не может ни произойти, ни уничтожиться, и существующее в мире количество ее не может ни увеличиться, ни уменьшиться. О том, что мы знаем это a priori, свидетельствует сознание непоколебимой уверенности, с которою каждый, видя как исчезает данное тело, в руках ли фокусника или от раздробления, путем ли сожжения или испарения, или же каким-нибудь другим процессом — все-таки твердо убежден, что, какие бы ни случились изменения с формою тела, его субстанция, т. е. материя, должна оставаться неуменьшенной и находиться где-нибудь в другом месте. Точно также всякий непоколебимо верит, что если где-либо находится тело, которого раньше не было, то его должны были принести, или оно срослось из незаметных оседавших частиц, — но в самой своей субстанции (материи) оно никогда не могло возникнуть; это implicite и безусловно немыслимо, как нечто совершенно невозможное. Уверенность, с которой мы это заранее (a priori) утверждаем, вытекает из того, что нашему рассудку безусловно не достает формы мыслить возникновение или уничтожение материи, так как закон причинности, являющийся единственной формой, под которой мы вообще можем мыслить изменения, всегда распространяется только на состояния тел, но ни в каком случае не на существование носителя всех состояний, материю. Поэтому я и выражаю основной закон постоянства субстанции в качестве короллария к закону причинности. Кроме того, убеждение в постоянстве субстанции мы вовсе не можем приобретать a posteriori — отчасти потому, что в большинстве случаев эмпирическим путем нельзя констатировать существа явления, a отчасти потому, что всякое эмпирическое, одной лишь индукцией достигнутое познание имеет только приблизительную, т. е. временную, но никогда не безусловную достоверность; вот почему и твердость нашего убеждения в указанном основном законе совершенно иного характера и свойства, чем убеждение в правильности какого-нибудь эмпирически найденного закона природы: первая имеет совсем другую, совершенно неизменную и непоколебимую опору. Это вытекает из того, что разбираемый основной закон служит выражением трансцендентального познания, т. е. такого, которое определяет и устанавливает до всякого опыта возможное во всяком опыте, но именно потому низводит весь опытный мир вообще на степень мозгового феномена. Даже самый всеобщий и наиболее неизменный из всех законов природы, закон тяготения, уже имеет эмпирический источник, и поэтому нет гарантии в его всеобщности; вот почему его иногда еще оспаривают; порою возникают также сомнения, распространяется ли он и за пределы нашей солнечной системы, и астрономы никогда не преминут выдвинуть случайно найденные признаки и подтверждения этой гипотезы, ясно показывая таким образом, что они рассматривают данный закон как чисто-эмпирический. Можно конечно спросить, будет ли тяготение и между такими телами, которые разделены абсолютной пустотой, и не посредствует ли что-нибудь тяготению в пределах солнечной системы, например, эфир, и не лишено ли оно поэтому своей силы между неподвижными звездами: подобные вопросы могут быть решены только эмпирически. Это показывает, что мы имеем здесь дело не с познанием a priori. Если же мы, наоборот, сообразно с вероятностью и в согласие с канто-лапласовской гипотезой, примем, что каждая солнечная система образовалась путем постепенного сгущения первичного мирового тумана, то все-таки мы не можем ни минуты думать, что это первичное вещество возникло из ничего: мы вынуждены предположить, что его частицы существовали где-нибудь раньше и только соединились вместе, — именно потому, что основной закон постоянства субстанции трансцендентален. Впрочем, то, что субстанция — простой синоним материи, так как понятие ее может реализоваться только в последней и потому имеет в ней свой источник, — это я обстоятельно доказал в своей Критике кантовской философии, и там же я специально выяснил, как понятие субстанции было образовано в целях известной уловки (стр. 550 и сл. II-го изд., стр. 580 и сл. ІІІ-го изд.). Эта a priori несомненная вечность материи (так называемое постоянство субстанции), как и другие столь же бесспорные истины, является для профессоров философии запретным плодом; поэтому они пробираются мимо нее, украдкой бросая на нее робкий взгляд.
Бесконечная цепь причин и действий, которая сопровождает все изменения, но никогда не простирается за их пределы, именно поэтому не затрагивает двух сущностей: с одной стороны, как я только что показал, материи, а с другой, первоначальных сил природы; первой потому, что она — носитель всех изменений, или то, в чем они протекают; вторых потому, что они-то, благодаря чему изменения, или действия, вообще возможны, то, что только и сообщает причинам каузальность, т. е. способность к действию, то, от чего причины, таким образом, получают эту способность только в ленное владение. Причина и действие — это связанные для неизбежной последовательности во времени изменения; наоборот, силы природы, благодаря которым действуют все причины, изъяты от всякой перемены и в этом смысле находятся вне всякого времени, но именно потому присутствуют всегда и всюду, вездесущи и неиссякаемы, всегда готовы к своему обнаружению, лишь только путеводная нить причинности дает для этого повод. Причина, как и ее действие, всегда нечто отдельное, единичное изменение: наоборот, сила природы — это общее, неизменное, во всякое время и всюду данное. Например, то, что янтарь теперь притягивает клочок, это — действие; его причина — предшествовавшее трение и теперешнее приближение янтаря; а действующая в этом процессе, ему предлежащая сила природы — электричество. Разъяснение этого пункта с помощью обстоятельного примера можно найти в § 26 I т. Мира как воли и представления, где я на длинной цепи причин и действий показал, как последовательно выступают в ней и сочетаются между собою самые различные силы природы. Этим вполне уясняется разница между причиной и силой природы, между текучим феноменом и вечной формой деятельности, и так как вообще весь большой 26 § «Мира» посвящен целиком данному исследованию, то здесь можно было удовольствоваться кратким изложением вопроса.
Норма, которой следует сила природы по отношению к своему появлению в цепи причин и действий, т. е. связь, соединяющая ее с этой цепью, — вот закон природы. Но смешение силы природы с причиной так же часто, как гибельно для ясности мышления. Кажется даже, что до меня эти понятия никогда не разделялись вполне, несмотря на всю крайнюю необходимость этого. Не только иные говорят: электричество, тяжесть и т. д. — причина, и этим возводят самые силы природы на степень причин, но некоторые обращают их даже в действия и спрашивают о причине электричества, тяжести и т. д.; это — абсурд. Нечто совсем другое однако, когда уменьшают количество сил природы тем, что одну из них сводят к другой, как в наши дни магнетизм — к электричеству. Но каждая настоящая, т. е. действительно первичная сила природы (к числу их принадлежит и всякое химическое основное свойство), является по своему существу qualitas occulta, иными словами поддается далее не физическому объяснению, а только метафизическому, т. е. выходящему за пределы явления. В этом смешении, или, скорее, отождествлении силы природы с причиной никто однако не зашел так далеко, как Мэн де Биран в своих Новых размышлениях об отношениях физического к моральному, — ибо оно существенно для его философии. Замечательно при этом, что, говоря о причинах, он почти никогда не употребляет просто слова cause, а всякий раз ставит cause ou force, подобно тому как Спиноза восемь раз на одной странице выражается ratio sive causa, — мы уже видели это выше, в § 8. Оба они сознательно отождествляют два разнородных понятия, для того чтобы, смотря по обстоятельствам, пользоваться то одним, то другим: ради этого они вынуждены постоянно напоминать читателю об отождествлении.
Итак, причинность, эта властительница всех и всяких изменений, выступает в природе в трех различных формах: как причина в тесном смысле, как раздражение и как мотив. Именно на этом различии, а не на внешних анатомических или даже химических признаках и основывается истинная и существенная разница между неорганическими телами, растениями и животными.
Причина в тесном смысле — это та, по которой исключительно совершаются изменения в неорганическом царстве, т. е. действия, составляющие предмет механики, физики и химии. Только к ней одной относится третий основной закон Ньютона — «действие и противодейcтвие равны между собою»: это значит, что предшествующее состояние (причина) испытывает изменение, по своей величине равное тому, которое оно вызвало (действию). Далее, только при этой форме каузальности степень действия всегда точно соизмерена со степенью причины, так что по второй можно вычислить первую, и наоборот.
Вторая форма причинности — это раздражение: она господствует над органической жизнью, как такою, т. е. над жизнью растений и над растительным, а потому и бессознательным элементом животной жизни, который и есть жизнь растений. Ее характеризует отсутствие признаков первой формулы. Таким образом, действие и противодействие здесь не равны между собою, и напряженность действия вовсе не соответствует во всех степенях напряженности причины: наоборот, от усиления причины действие может даже обратиться в свою противоположность.
Третья форма причинности — это мотив: она царит собственно над животной жизнью, иначе говоря — над деятельностью, т. е. внешними сознательными актами всех животных существ. Среда мотивов — познание, и восприимчивость к ним требует поэтому интеллекта. Вот почему истинный характерный признак животного — познание, представление. Животное, как животное, движется всегда к какой-нибудь цели и плану: эту цель следовательно оно должно познавать, т. е. она должна представляться ему как нечто отличное от него самого и все-таки им сознаваемое. Поэтому, животное следует определить как «то, что познает»: никакое другое определение не схватывает его сущности; быть может даже, никакое другое и не устойчиво. Вместе с познанием непременно исчезает и движение по мотивам: тогда остается только движение по раздражениям, растительная жизнь; вот почему раздражительность и чувствительность неразделимы. Однако способ воздействия мотива очевидно различен от воздействия раздражения: влияние мотива может быть очень кратковременно, ему достаточно даже только одного момента, потому что его сила, в противоположность силе раздражения, не находится уже ни в каком отношении к его продолжительности, к близости предмета и т. п.; для того чтобы влиять, мотив должен быть только воспринят, между тем как раздражение постоянно нуждается в соприкосновении, часто даже во внутреннем восприятии (интуссусцепции) и всегда в известной продолжительности.
Этого краткого указания на три формы причинности здесь достаточно. Подробное описание их можно найти в моем премированном сочинении о свободе (стр. 30, 34 Обеих основных проблем этики). Лишь одно необходимо здесь подчеркнуть. Разница между причиной, раздражением и мотивом очевидно вытекает только из степени восприимчивости существ: чем сильнее последняя, тем более легкую форму может иметь воздействие, — камень надо толкнуть, человек повинуется взгляду. Но оба приводятся в движение достаточной причиной, т. е. с одинаковой необходимостью. Ибо мотивация — это только причинность, проходящая через познание: интеллект — среда мотивов, потому что он является высшей ступенью восприимчивости. Но от этого причинный закон вовсе ничего не теряет в своей достоверности и строгости. Мотив — это причина, и он действует с тою же необходимостью, какую влекут за собою все причины, У животного, чей интеллект прост и дает поэтому только познание настоящего, эта необходимость легко бросается в глаза. Интеллект человека двойствен: кроме наглядного, он обладает еще и отвлеченным познанием, которое не связано с настоящим, т. е. он обладает разумом. Поэтому, у него есть способность решения по выбору, сопровождаемая ясным сознанием: человек в состоянии взвешивать между собою исключающие друг друга мотивы, т. е. он может испытывать их власть над своею волей, и затем более сильный мотив его определяет, и поступок его совершается с такою же необходимостью, с какою катится толкнутый шар. Свобода воли означает (только не в словоизвержении профессоров философии), что «для данного человека в данном положении возможны два различных поступка». Но что подобное утверждение — совершенный абсурд, это истина настолько ясно и строго доказанная, насколько это вообще возможно для истины, выходящей за пределы чистой математики. Доказательство этой истины, самое ясное, самое методическое, самое основательное и к тому же сделанное с особенным вниманием к фактам самосознания, с помощью которых невежественные люди мнят подтвердить приведенный абсурд, можно найти в моем конкурсном сочинении о свободе воли, увенчанном Норвежским Королевским Обществом Наук. Впрочем, в главном то же самое говорили уже Гоббс, Спиноза, Пристли, Вольтер, а также Кант[3]. Это конечно не мешает нашим достойным профессорам философии совершенно развязно, и как будто бы ничего не случилось, говорить о свободе воли, как о доказанной вещи. Скажите, пожалуйста, зачем по мнению этих господ существовали, милостью природы, названные великие люди? Не для того ли, чтобы они могли жить от философии? Не так ли? Но после того как я в своем премированном сочинении изложил этот вопрос яснее, чем это когда-либо делалось, и при том еще под санкцией Королевского Общества, которое воспользовалось и моим рассуждением для своих мемуаров, — на обязанности этих господ, раз они придерживаются своей теории, лежало конечно выступить против такого пагубного лжеучения и отвратительной ереси и отвергнуть их самым основательным образом; они должны были это сделать тем более, что в том же самом томе, где помещено мое рассуждение (Основные проблемы этики), в конкурсном сочинении о фундаменте морали, я так неопровержимо и ясно показал всю необоснованность и несостоятельность Кантова практического разума с его категорическим императивом, который эти господа под именем «нравственного закона» все еще употребляют в качестве краеугольного камня своей плоской этической системы, — что ни один человек, у кого есть хоть искра ума, если он читал это, уже не может более верить в такую фикцию. — «Но уж это-то они конечно сделали!» — Как же!.. нет, они боятся ступить на гололедицу. Молчать, набрать в рот воды — в этом весь их талант и единственное средство против гения, разума и серьезной истины. Ни в одном из появившихся, начиная с 1841 г., продуктов их бесполезного многописания не упомянуто ни слова о моей Этике, хотя она бесспорно самое важное, что появилось в области морали за последние 60 лет; и до того велик их страх предо мною и моею истиной, что ни в одной из литературных газет, издаваемых университетами или академиями, моя книга даже не названа. Zitto, zitto — лишь бы только публика ничего не заметила: в этом была и будет вся их политика. Конечно, в основе такой хитрой тактики лежит инстинкт самосохранения, ибо разве не должна философия, бескорыстно стремящаяся к истине, среди системок, сочиненных для тысячи корыстных видов людьми, которые призваны для этого за свою благонамеренность, — разве не должна она играть роли железного горшка среди глиняных? Их жалкий страх перед моими сочинениями — это страх перед истиной. И действительно, уже, например, одно это учение о безусловной необходимости всех волевых актов находится в кричащем противоречии со всеми утверждениями излюбленной бабьей философии, выкроенной по жидовскому аршину, — что́, впрочем, нисколько этой строго доказанной истины не колеблет: напротив, как надежная опора и мерило, как истинное δος μοι που στω, она доказывает ничтожество всей этой бабьей философии и необходимость совершенно другого, несравненно более глубокого взгляда на сущность мира и человека, — все равно, совместится ли он с полномочиями профессоров философии или нет.
В профессорской философии философствующих профессоров все еще можно читать, что воззрение (интуиция) внешнего мира — дело чувств, почему и следует далее пространная и длинная рацея о каждом из пяти чувств. Об интеллектуальности же воззрения, т. е. о том, что в главном оно является произведением рассудка, который посредством свойственной ему формы причинности и лежащей в ее основе формы чистой чувственности, иначе говоря, — времени и пространства, сам только и творит и вызывает из сырого материала некоторых органических ощущений этот объективный внешний мир, — об этом нет у них речи. А между тем я поставил данный вопрос в его основных чертах уже в первом издании настоящей книжки, в 1813 г. (стр. 53—55), и вслед затем подробно разобрал его в 1816 г. в своем рассуждении о зрении и цветах; венский профессор Розас выразил даже свое одобрение этому трактату тем, что позволил себе совершить из него плагиат; подробнее об этом — на стр. 19 (2-е изд., стр. 14) Воли в природе. Наоборот, профессора философии нигде ни словом не отметили ни этой, ни других великих и важных истин, изложение которых в вечное достояние человеческого рода было задачей и трудом всей моей жизни. Нет, это им не по вкусу, все это им не ко двору, это не ведет ни к какой теологии, это нисколько не приноровлено к соответственной дрессировке студентов для высших государственных целей, — словом, они ничему не хотят у меня учиться и не видят, что очень многому должны были бы они учиться у меня, именно всему тому, чему будут учиться у меня их дети, внуки и правнуки. Вместо этого, каждый из них стремится в широко сплетенной метафизике обогатить публику своими оригинальными мыслями. Да, если пальцы дают на это право, то они имеют его. Но поистине Макиавелли прав, говоря — как и до него, Гесиод (Εργα, 293) — «есть три рода умов: одни доходят до прозорливости и понимания вещей собственными силами; иные постигают истину, когда другие указывают им на нее; наконец, третьи не способны ни к тому, ни к другому» (Il principe, с. 22).
Надо быть покинутым всеми богами, для того чтобы воображать, будто созерцаемый внешний мир, тот мир, который наполняет пространство в его трех измерениях, движется вперед в неумолимо-строгом ходе времени, в каждом шаге своем управляется не знающим исключений законом причинности, но во всем этом следует только законам, которые мы можем предписывать до всякого опыта, — будто такой мир существует вот здесь, вне нас, вполне объективно-реально и без нашего содействия, а затем дорогой простого чувственного ощущения проникает в нашу голову и еще раз предстоит в ней, как вне нас. Ибо что за жалкая вещь простое чувственное ощущение! Даже в самых благородных органах чувств оно не что более, как местное, специфическое, в пределах своего вида способное к некоторым изменениям, но в самом себе постоянно субъективное чувство, которое, как такое, не может заключать в себе ничего объективного, т. е. ничего похожего на воззрение. Ибо ощущение всякого рода было и есть процесс в самом организме, притом, как такой, ограниченный только подкожной областью; поэтому оно, само в себе, никогда не может содержать ничего лежащего по ту сторону кожи, т. е. вне нас. Оно может быть приятным или неприятным — это говорит о его отношении к нашей воле, но чего-нибудь объективного ни в одном ощущении нет. Ощущение в органах чувств только повышено сплетением нервных концов; благодаря их разветвленности и тонкой оболочке, оно легко вызывается внешними раздражениями и в особенности открыто для какого-нибудь специального влияния — света, звука, запаха; но оно остается все-таки простым ощущением, как и всякое другое внутри нашего тела, остается, значит, чем-то существенно субъективным, изменения чего непосредственно достигают сознания только в форме внутреннего чувства, т. е. лишь во временной последовательности. И только тогда, когда начинает свою деятельность рассудок, — эта функция не отдельных нежных нервных концов, а столь искусно и загадочно построенного мозга, весящего три и в виде исключения даже около пяти фунтов, — когда он приводит в действие свою единственную и всеединую форму, закон причинности, только тогда происходит могучий переворот, и субъективное ощущение становится объективным воззрением. Посредством своей прирожденной формы, значит, a priori, т. е. до всякого опыта (так как последний доселе еще не возможен), он постигает данное физическое ощущение, как действие (слово, только ему одному понятное), которое, как такое, непременно должно иметь причину. Вместе с тем он призывает на помощь тоже предрасположенную в интеллекте, т. е. в мозгу, форму внешнего чувства — пространство, для того чтобы отнести эту причину вне организма: ибо только благодаря этому, возникает для него внешнее, возможностью которого и является пространство; таким образом, чистое априорное воззрение должно от себя доставлять эмпирическому основу. В этом процессе рассудок, как я сейчас яснее покажу, зовет на помощь все, даже самые крошечные показания данного ощущения, для того чтобы в соответствие с ними конструировать в пространстве их причину. Эта операция рассудка (впрочем, решительно отвергаемая Шеллингом в I томе его Философских произведений 1809 г., стр. 273, 38, а равно и Фризом, в его Критике разума, том I, стр. 52—56 и 290 первого издания), эта операция рассудка вовсе однако не совершается дискурсивно, рефлективно, in abstracto, посредством понятий и слов: нет, она интуитивна и совсем непосредственна. Ибо только благодаря ей, в рассудке и для рассудка созидается объективный, реальный, наполняющий пространство в трех измерениях физический мир, который затем, согласно тому же закону причинности, изменяется дальше во времени и движется в пространстве. Вот почему рассудок должен сперва сам создать объективный мир, и последний вовсе не может, уже заранее готовый, спокойно проследовать в голову через чувства и отверстия их органов. Чувства не доставляют ничего больше, кроме сырого материала, который лишь рассудок, посредством указанных простых форм пространства, времени и причинности, перерабатывает в объективное познание закономерно построенного физического мира. Поэтому наше повседневное, эмпирическое воззрение — воззрение интеллектуальное, и ему подобает этот предикат, который философские пустозвоны в Германии придали мнимому воззрению измышленных миров, где их возлюбленный абсолют совершает будто бы свои эволюции. Я же теперь прежде всего хочу ближе показать великую пропасть между ощущением и воззрением, и для этого я выясню, как груб тот материал, из которого возникает такое прекрасное творение.
Объективному воззрению служат собственно только два чувства: осязание и зрение. Они одни доставляют показания, на основе которых рассудок, путем изложенного процесса, вызывает к жизни объективный мир. Остальные три чувства в главном остаются субъективными, так как их ощущения хотя и указывают на внешнюю причину, но не содержат в себе никаких данных для определения ее пространственных отношений. Между тем пространство является формой всякого воззрения, то есть восприятия, в котором одном собственно и могут представляться объекты. Поэтому, хотя упомянутые три чувства и способны служить для нас вестниками присутствия объектов, уже известных нам другим способом, но на основе их данных неосуществима никакая пространственная конструкция, т. е. никакое объективное воззрение. Из аромата мы никогда не можем конструировать розы, и слепой может в течение всей своей жизни слушать музыку, не имея ни малейшего объективного представления ни о музыкантах, ни об инструментах, ни о колебаниях воздуха. Слух имеет высокую ценность как среда языка, почему он и является чувством разума, немецкое название которого (Vernunft) даже и происходит от него; он важен далее, как среда музыки, этого единственного пути для восприятия сложных численных отношений не только in abstracto, но и непосредственно, in concreto. Но звук никогда не указывает на пространственные отношения и поэтому никогда не наводит на свойство своей причины: мы остаемся только при нем самом, и вот почему он не служит данным для построяющего объективный мир рассудка. Такими данными являются только ощущения осязания и зрения; поэтому, хотя безрукий и безногий слепец и мог бы a priori конструировать пространство во всей его закономерности, но о мире объективном он имел бы лишь очень неясное представление. Однако то, что доставляют зрение и осязание, ни в каком случае еще не воззрение, а только сырой материал для него: ибо в ощущениях этих чувств воззрение так мало присутствует, что они скорее еще не имеют никакого сходства с качествами тех вещей, которые представляются нам посредством них; я это сейчас покажу. При этом надо только отчетливо выделять то, что действительно принадлежит ощущению, от того, что интеллект привнес в воззрение от себя. Сначала это трудно, ибо мы так привыкли от ощущения сейчас же переходить к его причине, что последняя является нам как бы непосредственно, и мы совсем не обращаем внимания на самое ощущение, которое здесь словно доставляет рассудку посылки для совершаемого им умозаключения.
Итак, осязание и зрение имеют каждое свои преимущества; поэтому они взаимно поддерживают друг друга. Глаз не нуждается в прямом соприкосновении и даже в близости: его поле неизмеримо, достигает звезд. Далее, он воспринимает самые тонкие нюансы света, тени, цвета, прозрачности и таким образом доставляет рассудку множество тонко определенных показаний, из которых последний, достигнув известного навыка, построяет форму, величину, расстояние и свойство тел и сейчас же наглядно представляет их. С другой стороны, осязание, хотя и связано с прикосновением, доставляет однако такие безошибочные и многосторонние показания, что оно является самым надежным чувством. Восприятия зрения в конечном счете сводятся к осязанию: зрение можно даже рассматривать как несовершенное, но идущее вдаль осязание, которое пользуется световыми лучами, как длинными щупальцами. Именно потому зрение и подвержено многим обманам, что всецело ограничено качествами, посредствуемыми светом, т. е. оно односторонне; между тем как осязание совсем непосредственно доставляет данные для познания величины, формы, твердости, мягкости, сухости, влажности, гладкости, температуры и т. д. и при этом находит себе поддержку отчасти в форме и подвижности кистей, рук и пальцев, из положения которых при ощупывании рассудок извлекает данные для пространственной конструкции тел, а отчасти — в мускульной силе, посредством которой он познает вес, устойчивость, цепкость или хрупкость тел, и все это — с самым ничтожным риском ошибки.
Но при всем том эти данные нисколько не создают еще воззрения: оно остается делом рассудка. Когда я надавливаю рукою на стол, то в ощущении, которое я отсюда испытываю, решительно нет представления о крепкой связи частиц этой массы, нет даже ничего похожего: лишь тогда, когда мой рассудок переходит от ощущения к его причине, лишь тогда он построяет себе тело, имеющее свойство плотности, непроницаемости и твердости. Когда я в темноте кладу свою руку на плоскость или схватываю шар около трех дюймов в диаметре, то в обоих случаях давление ощущают одни и те же части рук, и только из различного положения, какое принимает моя рука в первом и во втором случае, мой рассудок построяет форму тела, соприкосновение с которым служит причиной ощущения; и он подтверждает для себя эту форму тем, что я намеренно меняю точки соприкосновения. Когда слепорожденный ощупывает кубическое тело, ощущения его руки при этом совершенно однообразны и во всех сторонах и направлениях одни и те же, хотя, правда, края давят на меньшую часть руки; но в этих ощущениях все-таки решительно нет ничего похожего на куб. Однако рассудок слепца из ощущаемого сопротивления делает непосредственное и интуитивное заключение к причине его, которая именно поэтому и представляется здесь как твердое тело; и из движений, которые при ощупывании делают его руки, сохраняющие при этом одно и то же ощущение, он построяет, в известном ему a priori пространстве, кубическую форму тела. Если бы он не привносил уже с собою представления причины и пространства вместе с законами последнего, то ни в каком случае не мог бы возникнуть перед ним из указанного последовательного ощущения в его руке образ куба. Если протягивать сквозь его сжатую руку веревку, то, при таком положении руки, он как причину трения и его продолжительности построит длинное, цилиндрическое, равномерно движущееся в одном направлении тело. Но никогда из этого простого ощущения в его руке не могло бы у него возникнуть представление движения, т. е. изменения места в пространстве при посредстве времени: ибо ничего подобного не может находиться в ощущении и ничего подобного оно одно создать не может. Его интеллект, до всякого опыта, должен носить в себе воззрения пространства и времени и, вместе с ними, возможность движения; он должен носить в себе также представление причинности, для того чтобы от ощущения, данного только эмпирически, перейти к причине его и конструировать последнюю как тело, находящееся в известном движении и обладающее определенной формой. Ибо как велико еще расстояние между простым ощущением в, руке, с одной стороны, и представлениями причинности, материальности и совершаемого при посредстве времени движения в пространстве — с другой! Ощущение в руке, даже при различных точках соприкосновения и различном положении, нечто слишком однообразное и скудное данными, для того чтобы возможно было конструировать из него представления пространства с его тремя измерениями и воздействия тел друг на друга с их свойствами протяженности, непроницаемости, сцепления, формы, твердости, мягкости, покоя и движения, — словом, конструировать основу объективного мира: это возможно только потому, что в самом интеллекте находятся предрасположенными пространство, как форма изменения, и закон причинности, как регулятор наступления изменений. Заранее готовое и предшествующее всякому опыту существование этих форм и есть именно то, что составляет интеллект. Физиологически он является функцией мозга, которой последний так же мало научается из предварительного опыта, как желудок — пищеварению или печень — выделению желчи. Только отсюда делается понятным, что некоторые слепорожденные достигают такого совершенства в знании пространственных отношений и что они в высокой степени возмещают этим недостаток зрения и выполняют поразительные действия; например, сто лет назад, с детства слепой Саундерсон изучал в Кембридже математику, оптику и астрономию (подробные сведения о нем дает Дидро: Заметка о слепых). И с другой стороны, только этим объясняется и противоположный случай с Евой Лаук, которая, родившись безрукой и безногой, при помощи одного только зрения достигла правильного воззрения внешнего мира так же быстро, как и другие дети (сведения о ней можно найти в 4-й главе II тома Мира как воли и представления). Итак, все это доказывает, что время, пространство и причинность не проникают в нас ни через зрение, ни через осязание — вообще, не извне; скорее, они имеют внутренний, поэтому не эмпирический, а интеллектуальный источник; отсюда следует и то, что воззрение физического мира по существу — интеллектуальный процесс, дело рассудка, которому чувственное ощущение доставляет только повод и данные для применения в отдельных случаях.
Теперь я докажу то же самое на чувстве зрения. Непосредственно данное ограничено здесь ощущением сетчатки, которое допускает, правда, много разнообразия, но все-таки сводится к впечатлению светлого и темного со всеми их промежуточными ступенями и к впечатлению собственно цветов. Это ощущение вполне субъективно, т. е. находится только внутри организма и под кожей; и не будь рассудка, мы сознавали бы его лишь как особые и разнообразные модификации нашего ощущения в глазу, не имеющие ничего сходного с формой, положением, близостью или отдаленностью вещей вне нас. Ибо то, что в зрении доставляется ощущением, это — только разнообразное возбуждение сетчатки, совершенно похожее на палитру со множеством пестрых красочных пятен; и ничего, кроме этого, не осталось бы в сознании человека, стоящего перед обширным и роскошным пейзажем, если бы у такого зрителя можно было внезапно, например, посредством парализации мозга, совсем отнять рассудок, но сохранить ощущение, — получился бы тот сырой материал, из которого рассудок раньше создал свое воззрение пейзажа.
А то, что рассудок из такого ограниченного материала, как светлое, темное и цветное, посредством такой простой функции, как заключение от действия к причине, может с помощью врожденной ему интуитивной формы пространства создавать неисчерпаемо богатый и многообразный видимый мир, — это основывается прежде всего на той опоре, которую дает здесь само ощущение. Она состоит в том, что, во-первых, сетчатка, как плоскость, допускает смежность впечатлений; во-вторых, в том, что свет всегда действует по прямым линиям и в самом глазу тоже преломляется прямолинейно; наконец, в том, что сетчатка обладает способностью непосредственно соощущать также и направление, по которому на нее падает свет, — а это объясняется конечно только тем, что световой луч проникает в глубину ее. Но этим достигается и то, что простое впечатление намечает уже и направление своей причины, т. е. прямо указывает на местоположение посылающего свет, или рефлектирующего объекта. Само собою разумеется, что переход к этому объекту, как причине, уже предполагает познание каузального отношения, а также законов пространства: но то и другое именно и служат достоянием интеллекта, которому и здесь предстоит из простого ощущения создать воззрение. Рассмотрим теперь подробнее его деятельность в этом отношении.
Первая операция его состоит в том, что он восстановляет образ предмета, попадающий на сетчатку в перевернутом виде — низом вверх. Как известно, эта первоначальная обращенность происходит вот от чего: так как всякая точка видимого объекта посылает свои лучи по прямой линии во все стороны, то лучи, идущие с его верхнего конца, скрещиваются в узком отверстии зрачка с лучами, идущими с нижнего конца, и поэтому последние попадают вверх, первые — вниз, а идущие справа попадают налево. Лежащий позади аппарат преломления в глазу, т. е. cornea, humor aqueus, lens et corpus vitreum, способствует лишь такой концентрации исходящих от объекта световых лучей, чтобы они могли поместиться на маленьком пространстве сетчатки. И вот, если бы зрение состояло в простом ощущении, то мы воспринимали бы образ предмета в опрокинутом виде, ибо таким мы его получаем; но тогда мы воспринимали бы его и как нечто находящееся внутри глаза, потому что мы оставались бы при одном ощущении. На самом же деле бывает иначе: немедленно является рассудок со своим каузальным законом, сводит воспринятое действие к его причине, получает от ощущения указание того направления, по которому пришел световой луч, и таким образом возвращается вслед за ним назад, по обеим линиям, вплоть до его причины; скрещение поэтому на обратном пути снова распадается, вследствие чего причина, как объект в пространстве, выступает вовне и в своем прямом виде, сохраняя именно то положение, в каком она посылает лучи, а не то, в котором они пришли (см. фиг. 1). Чистая интеллектуальность этого факта, помимо всех иных, физиологических объяснений, подтверждается еще и тем, что если просунуть голову между ногами или лежать на скате головою вниз, то мы все-таки видим объекты не опрокинутыми, а совершенно прямыми, несмотря на то, что в ту часть сетчатки, в которую обыкновенно попадал нижний конец предметов, теперь попадает верхний и все перевернуто, — кроме рассудка.
Вторая операция, которую производит рассудок, перерабатывая ощущение в воззрение, заключается в том, что он двойное ощущение обращает лишь в Фиг. 1.одно воззрение: оба глаза получают образ предмета каждый для себя, и даже в несколько различных направлениях, а предмет между тем является только единым; это может совершаться исключительно в рассудке. Процесс, посредством которого это осуществляется, следующий. Наши глаза только тогда расположены параллельно, когда, мы смотрим вдаль, т. е. на расстояние более 200 футов; в других же случаях мы направляем оба глаза на рассматриваемый предмет, вследствие чего между ними происходит конвергенция и обе линии, проведенные от каждого глаза до строго определенной точки предмета, образуют собою угол; его называют оптическим, а самые линии — глазными осями. Если объект лежит прямо перед нами, они попадают как раз в середину каждой сетчатки, следовательно, в две точки, вполне соответствующие одна другой в каждом глазу. И рассудок, который постоянно только и ищет для всего причины, сейчас же познает, что, хотя образ здесь удвоен, он тем не менее исходит только от одной внешней точки и потому имеет в своей основе только одну причину: вот почему эта причина является как объект и лишь в единственном числе. Ибо все, что мы созерцаем, мы созерцаем как причину, как причину воспринятого действия, — значит, в рассудке. Но так как мы воспринимаем обоими глазами не одну только точку, а значительную плоскость, и все же воспринимаем ее как одну, то предложенное нами объяснение надо повести дальше. То, что в объекте лежит в стороне от указанной вершины оптического угла, бросает свои лучи уже не прямо в центр каждой сетчатки. а несколько сбоку от него, но в обоих глазах на одну и ту же, например, левую сторону каждой сетчатки: поэтому точки, в которые попадают там эти лучи, являются, точно также как и центры, симметрически соответствующими одна другой, или одноименными точками. Рассудок скоро узнает их и распространяет поэтому приведенный выше закон своего каузального понимания также и на них; он относит, следовательно, не только те световые лучи, которые падают в центр каждой сетчатки, но и те,, которые попадают в остальные точки обеих сетчаток, симметрически соответствующие одна другой, — относит их к одной и той же точке объекта, эти лучи посылающей; таким образом, он созерцает все эти точки, а с ними и весь объект, только в единственном числе. При Фиг. 2.этом следует заметить, что не внешняя сторона одной сетчатки соответствует внешней стороне другой и внутренняя — внутренней, а правая сторона правой сетчатки соответствует правой стороне другой и т. д.: вопрос надо понимать, значит, не в физиологическом, а в геометрическом смысле. Отчетливые и разнообразные чертежи, уясняющие этот процесс и все связанные с ним явления, можно найти в Optics Роберта Смита, отчасти также и в немецком переводе Кестнера (1755). Я привел здесь только один чертеж (фиг. 2), который собственно изображает специальный случай, ожидающий ниже своего разбора, но который все-таки может служить уяснению общего правила, если совершенно опустить точку R. Мы все время равномерно направляем оба глаза на предмет, для того чтобы схватить лучи, исходящие из одних и тех же точек, симметрически соответствующими друг другу пунктами обеих сетчаток. При движении глаз в сторону, вперед, назад и по всем направлениям, та точка предмета, которая раньше попадала в центр каждой сетчатки, теперь попадает всякий раз в другой пункт, но постоянно в обоих глазах одноименный и соответствующий пункту другого глаза, Когда мы разглядываем (perlustrare) какой-нибудь предмет, мы скользим по нему глазами туда и сюда, для того чтобы каждую его точку последовательно привести в соприкосновение с центром сетчатки, который видит яснее всего; мы как бы ощупываем предмет глазами. Отсюда становится понятным, что мы видим двумя глазами только один предмет при таких же точно обстоятельствах, при каких ощупываем тело десятью пальцами, из которых каждый получает особое впечатление и к тому же в особом направлении: в обоих случаях всю эту совокупность впечатлений рассудок познает, как исходящую из одного тела, форму и величину которого он сообразно с этим воспринимает и конструирует в пространстве. На этом и основывается то, что слепой может быть ваятелем: таким был, с пятилетнего возраста, знаменитый Иосиф Клейнгауз, умерший в 1853 г. в Тироле[4]. Ибо воззрение всегда совершается посредством рассудка, — все равно, какое бы чувство ни давало ему свои показания.
Но подобно тому как, осязая скрещенными пальцами шар, я сейчас же испытываю ощущение двух шаров, ибо мой возвышающийся к причине и построяющий ее сообразно законам пространства рассудок, предполагая естественное положение пальцев, во что бы то ни стало должен две шаровые поверхности, которые одновременно соприкасаются с внешними сторонами среднего и указательного пальцев, приписать двум различным шарам, — точно так же видимый объект представляется мне вдвойне, если мои глаза, уже не конвергируя равномерно, не смыкают оптического угла в одной точке предмета, а каждый из них смотрит на последний под другим углом, — т. е. если я косоглаз. Ибо в этом случае идущие из одной точки предмета лучи не попадают уже на обеих сетчатках в симметрично соответственные друг другу пункты, которые мой рассудок познал путем продолжительного опыта, а попадают они в совершенно различные пункты, на которые при равномерном положении глаз могли бы оказывать такое воздействие только различные тела: поэтому, я вижу теперь два объекта, именно вследствие того, что воззрение осуществляется через рассудок и в рассудке. То же самое происходит и не при косоглазии, — именно, если два предмета стоят передо мною в неодинаковом расстоянии и я пристально смотрю на более отдаленный, т. е. смыкаю на нем оптический угол: ибо лучи, исходящие от ближе стоящего предмета, попадают не на симметрично соответственные друг другу пункты в обеих сетчатках, и мой рассудок поэтому приписывает их двум предметам, т. е. я вижу ближе стоящий объект вдвойне (см. фиг. 2). Если же я сомкну оптический угол на этом последнем объекте, пристально смотря на него, то на том же основании мне явится вдвойне более отдаленный объект. Чтобы это испробовать, надо только держать на расстоянии двух футов от глаза хотя бы карандаш и попеременно смотреть то на него, то на лежащий далеко позади него объект.
Но интереснее всего то, что можно произвести и обратный эксперимент, т. е., имея непосредственно и близко перед обоими открытыми глазами действительно два предмета, можно видеть только один; это самым убедительным образом доказывает, что воззрение ни в каком случае не лежит в чувственном ощущении, а совершается актом рассудка. Возьмем две картонных трубки, приблизительно восьми дюймов в длину и полутора дюймов в диаметре, соединим их совершенно параллельно наподобие бинокля и укрепим перед отверстием каждой из них мелкую монету. Если мы затем приложим другой конец трубок к глазам и будем смотреть в него, то увидим одну монету, окруженную одной трубкой. Ибо принужденные трубками к совершенно параллельному положению, оба глаза будут вполне равномерно поражаемы обеими монетами как раз в центре сетчатки и в окружающих его, следовательно — симметрично расположенных пунктах; поэтому, рассудок, предполагая конвергирующее положение глазных осей — при близких объектах обычное и даже необходимое — принимает один объект за причину таким образом отраженного света, т. е. мы видим данную вещь просто, в единственном числе: так непосредственно причинное восприятие рассудка.
Здесь не место опровергать одну за другой сделанные попытки физиологических объяснений простого видения. Но их ложность видна уже из следующих соображений. 1) Если бы этот факт основывался на органической связи, то симметрично расположенные на обеих сетчатках пункты, от которых, как доказано, зависит простое видение, были бы одноименны в органическом смысле: но, как уже упомянуто, они таковы только в геометрическом. Ибо органически соответствуют друг другу оба внешние глазные угла и все другое в соответствие с этим, между тем как для целей простого видения, наоборот, правая сторона правой сетчатки соответствует правой стороне левой сетчатки и т. д., как это неопровержимо выяснено из указанных явлений. Именно потому, что разбираемый процесс интеллектуален, только у самых разумных животных, — высших млекопитающих, затем у хищных птиц, преимущественно у сов и некоторых других, — только у них глаза расположены так, что обе оси их могут направляться на одну точку. 2) Впервые установленная Ньютоном (Optics, querry 15-th) гипотеза о слиянии или частичном скрещении глазных нервов, до их вступления в мозг, уже потому не верна, что в таком случае было бы невозможно двойное видение скошенными глазами; кроме того, еще Везалий и Цезальпин привели анатомические случаи, в которых не было решительно никакого слияния и даже соприкосновения зрительных нервов, а субъекты тем не менее видели в единственном числе. Наконец, против такого слияния впечатлений говорит то, что если мы, плотно закрыв правый глаз, смотрим левым на солнце, то ослепительный образ будет потом долго сохраняться только в левом глазу, а никогда не в правом, и vice versa.
Третье, посредством чего рассудок перерабатывает ощущение в воззрение, это то, что он из простых плоскостей, полученных им до сих пор, построяет тела, т. е. присоединяет третье измерение, по закону причинности выясняя протяжение тел в последнем, в a priori известном ему пространстве, сообразно способу их воздействия на глаз и градациям света и тени. В то время как объекты наполняют пространство во всех трех измерениях, они могут воздействовать на глаз только в двух: ощущение при видении, по самой природе органа, только планиметрично, а не стереометрично. Все стереометрическое в воззрении присоединяется лишь рассудком: его единственные данные для этого — направление, в котором глаз получает образ, пределы последнего и различные степени света и тени, непосредственно указывающие на свою причину и позволяющие нам знать, имеем ли мы, например, перед собою диск или шар. И эта операция рассудка, подобно предыдущим, совершается так непосредственно и быстро, что от нее доходит до сознания только результат. Вот почему проекционное черчение — такая трудная и разрешимая только математическими принципами задача и требует предварительного изучения, хотя оно должно лишь изображать ощущение зрения в том виде, в каком это ощущение в качестве данного подлежит третьей операции рассудка, — т. е. зрения в его чисто планиметрическом протяжении; к указанным двум только измерениям этого протяжения, вместе с заключенными в них упомянутыми данными, рассудок сейчас же присоединяет третье, при взгляде как на чертеж, так и на реальность. Такое черчение — это шрифт, который, подобно печатному, всякий умеет прочесть, но лишь немногие умеют начертать, — именно потому, что наш интуитивный рассудок только воспринимает действие, для того чтобы конструировать из него причину, а его самого за пределами причины сейчас же оставляет без внимания. Вот почему мы, например, мгновенно узнаем стул во всяком возможном для него положении и виде; но нарисовать его в каком-нибудь из этих положений — дело того искусства, которое абстрагирует от этой третьей операции рассудка для того, чтобы предложить на самостоятельное завершение зрителя только данные для последней. Этим, как сказано, занимается прежде всего искусство проекционного черчения, а затем, в широком смысле, искусство живописи. Картина представляет линии, проведенные по правилам перспективы, светлые и темные места сообразно действию света и тени, наконец, цветные пятна, в своем качестве и силе заимствованные из опыта. Зритель как бы прочитывает это, относя знакомые причины к сходным действиям. Искусство художника состоит в том, что он умеет целесообразно удерживать данные зрительного ощущения в том виде, в каком они существуют до этой третьей операции рассудка; между тем как мы все, обыкновенные люди, лишь только сделаем из них указанное употребление, сейчас же отбрасываем их и не сохраняем в своей памяти. Рассмотренную здесь третью операцию рассудка мы изучим еще точнее, сделав переход к четвертой, которая находится с ней в очень близком родстве и потому уясняет ее.
Эта четвертая операция рассудка состоит в познании отдаленности предметов от нас, а последняя и есть то третье измерение, о котором была выше речь. Зрительное ощущение дает нам, как уже сказано, направление, в котором лежат объекты, но не их расстояние, т. е. не их место. Расстояние, таким образом, должен выяснять только рассудок, т. е. оно выводится из чисто-причинных определений. Из них самое главное — это угол зрения, под которым является предмет; но он все-таки совершенно двусмыслен и один, сам по себе, ничего решать не может. Он подобен слову с двумя значениями: только из связи речи можно понять, какое из них мыслится в данном случае. Ибо при одинаковом угле зрения объект может быть мал и близок, или велик и далек. Только тогда, когда нам уже известна каким-нибудь другим путем величина объекта, можем мы познать по зрительному углу его расстояние; и наоборот, если нам дано уже каким-нибудь иным способом его расстояние, мы можем познать его величину. На уменьшении зрительного угла вследствие расстояния зиждется линейная перспектива, основоположения которой можно здесь легко вывести. Ввиду того, что наша зрительная сила простирается одинаково далеко во все стороны, мы собственно видим все, как полый шар, в центре которого находился бы глаз. Этот шар прежде всего имеет бесконечное множество пересекающих его по всем направлениям кругов, и углы, которые измеряются частями этих кругов, являются возможными зрительными углами. Во-вторых, шар этот, смотря по тому, принимаем ли мы его радиус длиннее или короче, становится больше или меньше; поэтому, мы можем мыслить его как состоящий из бесконечно многих концентрических и прозрачных полых шаров. Так как все радиусы расходятся, то эти концентрические полые шары становятся больше, по мере того как они удаляются от нас, а вместе с ними возрастают градусы пересекающих их кругов; следовательно, возрастает и истинная величина объектов, занимающих эти градусы. Поэтому, объекты, смотря по тому, занимают ли они равную часть, например, 10°, большего или меньшего полого шара, становятся больше или меньше, между тем как их зрительный угол в обоих случаях остается одним и тем же, — т. е. он оставляет нерешенным, 10° какого шара — в две мили или в десять футов диаметром, занимает его объект. Если же, наоборот, твердо установлена величина предмета, то число градусов, которые он занимает, будет уменьшаться, по мере того как полый шар, на который мы его помещаем, становится отдаленнее, а потому и больше: в одинаковой мере будут вместе с ним сдвигаться все его границы. Отсюда следует основной закон всякой перспективы: так как, в постоянной пропорции к расстоянию, объекты и их промежутки должны уменьшаться, вследствие чего должны сдвигаться и все границы, то в результате, вместе с возрастающим расстоянием, все лежащее под нами выдвинется вверх, все лежащее над нами подвинется вниз, все же лежащее по сторонам сдвинется вместе. Поскольку мы имеем пред собою непрерывный ряд видимо связанных между собою предметов, мы можем конечно из этого постепенного сближения всех линий, т. е. из линейной перспективы, познавать расстояние. Наоборот, по одному только зрительному углу, взятому отдельно, мы этого не можем делать: в последнем случае рассудок должен всегда брать на помощь еще другое данное, как бы служащее комментарием к зрительному углу, потому что оно определеннее указывает то участие, которое имеет в нем расстояние. Таких данных бывает, в главном, четыре, и я их теперь яснее укажу. Благодаря им, даже там, где мне не достает линейной перспективы, происходит то, что хотя человек, стоящий на сто футов от меня, кажется мне под зрительным углом в 24 раза меньшим, чем если бы он стоял на два фута от меня, все-таки в большинстве случаев я сейчас же правильно познаю его величину. Все это еще раз доказывает, что воззрение интеллектуально, а не чисто-сенсуально. Специальная и интересная иллюстрация для изложенного здесь основания линейной перспективы, как и для интеллектуальности воззрения вообще, — вот какая. Когда я вследствие долгого смотрения на окрашенный предмет определенного очертания, например, на красный крест, получаю в глазу его физиологический цветовой спектр[5], т. е. зеленый крест, то последний кажется мне тем больше, чем отдаленнее та поверхность, на которую я его проецирую, и тем меньше, чем эта поверхность ближе. Ибо самый спектр занимает определенную и неизменную часть моей сетчатки, какое-нибудь место ее, впервые возбужденное красным крестом, и так как это место проецируется вовне, т. е. воспринимается как действие внешнего предмета, то спектр создает для последнего однажды навсегда данный зрительный угол, например, в два градуса. И вот если я проецирую предмет (здесь, где отсутствует всякий комментарий к зрительному углу) на более отдаленную плоскость, с которою я его неизбежно отождествляю, как принадлежащий к ее действию, то спектр занимает 2% отдаленного, т. е. очень большого шара, и значит, крест велик; если же, наоборот, я проецирую спектр на близкую вещь, то он занимает 2% маленького шара, и значит, он мал. В обоих случаях воззрение совершается вполне объективно, точно так, как воззрение внешнего предмета, и тем, что оно исходит из совершенно субъективного основания (совсем иначе возбуждаемого спектра), оно подтверждает интеллектуальность всякого объективного воззрения. Об этом факте (который, как я живо и ясно припоминаю, впервые замечен мною в 1815 году) в Отчетах от 2-го августа 1858 года помещено рассуждение Сегёна: он преподносит этот вопрос как новое открытие и дает ему разного рода нелепые и вздорные объяснения. Господа illustres confrères no каждому поводу нагромождают эксперименты над экспериментами, и чем сложнее, тем лучше. Только expérience! — вот их лозунг; но чрезвычайно редко можно найти у них хоть несколько правильное и правдивое размышление над наблюдаемыми явлениями: expérience, expérience! — и глупость в придачу.
Итак, к упомянутым вспомогательным показаниям, которые доставляют комментарий к данному зрительному углу, принадлежат, во-первых, mutationes oculi internae; с их помощью глаз приспособляет к различным расстояниям свой оптический преломляющий аппарат, увеличивая или уменьшая преломление. Но в чем именно состоят физиологически эти изменения, до сих пор еще не выяснено. Их искали в увеличении выпуклости то Cornea, то Lens; но мне представляется более вероятной новейшая, хотя в своих главных чертах уже высказанная Кеплером теория, по которой хрусталик при дальнем видении отступает назад, а при близком выдвигается вперед, причем, благодаря боковому давлению, усиливается его выпуклость, — ибо по такой теории самый процесс был бы вполне аналогичен механизму театральной трубки. Эта теория подробно изложена в сочинении А. Гвека: Движение хрусталика (1841). Во всяком случае, мы имеем об этих внутренних изменениях глаза, если и не ясное познание, то некоторое ощущение, которым мы непосредственно пользуемся для оценки расстояния. Но так как эти изменения позволяют вполне ясно видеть только на расстоянии приблизительно от 7 дюймов до 16 футов, то и упомянутое показание применило для рассудка лишь в этих пределах.
За ними находит себе применение второю показание, именно — уже объясненный выше, при анализе простого зрения, оптический угол, образуемый обеими глазными осями. Очевидно, он уменьшается, чем дальше лежит объект, и увеличивается, чем последний ближе. Это различное направление глаз друг к другу сопровождается некоторым смутным ощущением, которое однако приходит в сознание лишь постольку, поскольку рассудок пользуется им как показанием, при своей интуитивной оценке расстояния. Это показание позволяет к тому же точно познавать не только расстояние, но и место объекта, благодаря параллаксу глаз, состоящему в том, что каждый из них видит вещь в несколько ином направлении; почему она и кажется нам подвинувшейся, если мы закроем один глаз. Поэтому, с закрытым глазом нам не легко было бы снимать со свечи, ибо тогда отпадает названное показание. Но так как, в случае если предмет отстоит от нас на 200 футов или дальше, глаза направлены параллельно, то оптический угол совершенно отпадает, и таким образом это показание имеет силу только в отмеченных пределах.
За ними на помощь рассудку приходит воздушная перспектива, которая возвещает ему о значительности расстояния тем, что увеличивается тусклость всех красок, появляется физическая синева пред всеми темными предметами (согласно совершенно истинной теории цветов Гете) и сливаются контуры. В Италии это показание крайне слабо вследствие большой прозрачности воздуха; вот почему оно там легко вводит нас в заблуждение: например, Тиволи, если смотреть на него с Фраскати, кажется очень близким. Наоборот, во время тумана, который служит огромным увеличением этого показания, все предметы кажутся больше, потому что рассудок считает их более отдаленными.
Наконец, у нас остается еще оценка расстояния посредством интуитивно известной нам величины расположенных в нем предметов, например, лугов, рек, лесов и т. д. Эта оценка возможна только при непрерывной связи вещей и следовательно применима только к земным, а не к небесным объектам. Вообще, мы более привыкли пользоваться ею для горизонтального, чем для перпендикулярного направления; вот почему шар на башне в 200 футов вышины кажется нам меньше, чем когда он лежит на земле в 200 футах перед нами, — ибо в последнем случае мы правильнее оцениваем расстояние. Всякий раз когда мы почему бы то ни было видим людей так, что лежащее между ними и нами в большей своей части остается скрытым, они кажутся нам поразительно малыми.
Отчасти этому последнему способу оценки, поскольку он имеет значение и применение только для земных предметов и в горизонтальном направлении, отчасти оценке по воздушной перспективе, которая подчиняется тем же условиям, следует приписать то, что наш интуитивный рассудок в горизонтальном направлении принимает все отдаленнее, а потому и больше, чем в вертикальном направлении. Вот почему луна на горизонте кажется настолько больше, чем в своей кульминационной точке, между тем как ее хорошо измеренный зрительный угол, т. е. образ, который она ниспосылает глазу, вовсе в то время не больше; вот почему и небесный свод кажется сплющенным, т. е. раскинутым более горизонтально, чем перпендикулярно. И то, и другое, следовательно, — чисто-интеллектуальное, или мозговое явление, а по оптическое, или сенсуальное. Возражение, что луна, хотя бы и в кульминационном пункте, иногда бывает мутна, а между тем не кажется больше, надо отклонить тем, что она не кажется тогда и красной, потому что помутнение совершается более грубыми испарениями и поэтому другого рода, чем помутнение от воздушной перспективы; это возражение отклоняется и тем, что мы, как сказано, применяем данную оценку только в горизонтальном, а не в перпендикулярном направлении; в этом положении появляются также другие коррективы. Говорят, Соссюру на Монблане восходящая луна показалась такой огромной, что он ее не узнал и от страха лишился чувств.
С другой стороны, на изолированнной оценке по одному только зрительному углу, т. е. на оценке величины по расстоянию и расстояния по величине, основано действие телескопа и лупы, ибо здесь исключены четыре другие дополнительные средства оценки. Телескоп действительно увеличивает; но кажется, что он только приближает, ибо величина объектов нам известна эмпирически, и мы объясняем их видимо усиливающуюся величину уменьшением расстояния: так, например, дом, рассматриваемый в телескоп, кажется не в десять раз больше, а в десять раз ближе. Наоборот, лупа в действительности не увеличивает: она делает только возможным для нас такое приближение объекта к глазу, какое без нее было бы недостижимо, и объект кажется нам лишь настолько великим, насколько при подобной близости он показался бы нам и без лупы. Дело в том, что слишком ничтожная выпуклость Lens и Cornea не позволяет нам ясно видеть ближе, тем на расстоянии 8—10 дюймов от глаза; если же выпуклость лупы, взамен выпуклости Lens, увеличивает преломление, то даже на расстоянии 1/2 дюйма от глаза мы сохраняем еще ясный образ. Наш рассудок перемещает объект, видимый в такой близости и в соответствующей ей величине, на естественное расстояние ясного зрения, т. е. на 8—10 дюймов от глаза, и по этому расстоянию он под данным зрительным углом оценивает его величину.
Я изложил так подробно все эти относящиеся к зрению процессы для того, чтобы ясно и неопровержимо доказать, что в них преимущественно действует рассудок, который, воспринимая каждое изменение как действие, и сводя последнее к его причине, осуществляете на основе априорных коренных воззрений пространства и времени, мозговой феномен предметного мира, для чего чувственное ощущение доставляет ему лишь некоторые данные. И осуществляет он это исключительно своей собственной формой, которая является законом причинности, и потому совершенно непосредственно и интуитивно, без помощи рефлексии, т. е. абстрактного познания посредством понятий и слов, этого материала для вторичного познания, для мышления, разума. Эта независимость рассудочного познания от разума и его помощи видна также из того, что если иной раз для данных действий рассудок полагает неправильную причину и поэтому делает ее предметом своей непосредственной интуиции, отчего и возникает мнимая очевидность, — то разум может in abstracto правильно знать истинную сущность дела, но все-таки не может ничем ей способствовать, и несмотря на это лучшее познание разума, мнимая очевидность остается непоколебленной. Такого рода очевидностью, или призраком, является, например, разъясненная выше двойственность зрения и осязания, вследствие смешения органов чувств с их нормального места; луна, кажущаяся на горизонте большей; далее, плотное тело, кажущееся в фокусе вогнутого зеркала совершенно реющим; написанный рельеф, который мы принимаем за действительный; движение берега или моста, на котором мы стоим, когда проходит корабль; высокие горы, представляющиеся гораздо ближе, чем они в действительности, благодаря отсутствию воздушной перспективы, этому результату чистоты атмосферы, в которой покоятся их далекие вершины, — и сотни подобных феноменов, где рассудок всегда предполагает обычную, доступную ему причину и сейчас же делает ее предметом своего воззрения; и хотя разум посредствующими ступенями распознал на другом пути истинное положение дела, но он не может прийти на помощь рассудку, который не поддается научению со стороны разума, ибо предшествует ему в своем познании; и вот, благодаря этому, мнимая очевидность, т. е. обман рассудка, остается непоколебленной, хотя заблуждение, т. е. обман разума, устранено. Правильно познанное рассудком — это реальность; правильно познанное разумом — это истина, т. е. суждение, имеющее основание; первой противополагается призрак (ложное воззрение), второй — заблуждение (ложная мысль).
Хотя чисто-формальная часть эмпирического воззрения, т. е. закон причинности вместе с пространством и временем, a priori лежит в интеллекте, — последнему не дано однако применение этого закона к эмпирическим данным: его достигает он только упражнением и опытом. Вот почему новорожденные дети, хотя и получают впечатления света и красок, но еще не воспринимают объектов и не видят в собственном смысле; в течение первых недель они находятся в каком-то оцепенении, которое проходит лишь тогда, когда их рассудок начинает применять свою функцию к данным чувств, — одновременно и осязания, и зрения, и таким образом постепенно входит в их сознание объективный мир. Его появление можно ясно подметить на том, что их взгляд становится разумным и движения получают некоторую сознательную целесообразность, в особенности когда они приветливой улыбкой впервые показывают, что узнают своих пестунов. Можно также наблюдать, как они еще долго совершают эксперименты над своим зрением и осязанием, для того чтобы усовершенствовать свое восприятие предметов в их различном освещении, направлении и расстоянии, и таким образом тихо, но серьезно учатся, пока не усвоят себе всех описанных выше зрительных операций рассудка. Но гораздо яснее можно проследить эту школу на слепорожденных, поздно подвергшихся операции, — ибо они сами свидетельствуют о своих восприятиях. Со времени знаменитого Чесельденова слепого (первоначальные сведения о нем находятся в 35 томе Философских изысканий) такие случаи повторялись часто, и каждый раз подтверждалось, что люди, поздно получающие возможность пользоваться глазами, сейчас же после операции видят свет, цвета и очертания, но еще не имеют объективного воззрения предметов: ибо их рассудок должен сперва научиться применению своего закона причинности к новым для него данным и их изменениям. Когда слепой Чесельдена впервые увидел свою комнату с ее различными предметами, он не различил в ней ничего, а получил только общее впечатление, как от цельного куска: он принял все за гладкую, разноцветную поверхность. Ему не пришло на мысль распознавать отдельные вещи в их различной отдаленности, расположенные одна за другою. У таких исцеленных слепых осязание, которому вещи уже известны, должно ознакомлять с ними зрение, как бы рекомендовать их и вводить. Они сначала не имеют никакого понятия о расстояниях, они тянутся ко всему. Один из них, увидев свой дом снаружи, не мог поверить, что в такой маленькой вещи находятся все известные ему большие комнаты. Другой был чрезвычайно обрадован, когда через несколько недель после операции сделал открытие, что гравюры на стене изображают разного рода предметы. В Утренней газете от 23-го октября 1817 года есть заметка о слепорожденном, который прозрел на семнадцатом году жизни. Он должен был сперва учиться разумному созерцанию и не узнавал глазами ни одного предмета, уже ранее известного ему путем осязания. Чувство осязания должно было знакомить чувство зрения с каждым отдельным предметом. И он также не имел никакого понятия о расстояниях видимых объектов, а тянулся ко всему. Франц в своей книге «Глаз: трактат о способе сохранения этого органа в нормальном состоянии и об улучшении зрения» (London, Churchill, 1839), на стр. 34—36, говорит: «Определенная идея расстояния, как и идея формы и величины, приобретается только зрением и осязанием и путем рефлексии над впечатлениями этих обоих чувств; но для этого мы должны принимать в расчет мускульное движение и произвольное передвижение индивидуума. Каспар Гаузер[6] в подробном отчете о своем собственном опыте в этом отношении сообщает, что непосредственно после своего освобождения из темницы, когда бы он ни смотрел из окна на внешние предметы, например, на улицу, сад и т. д., ему всегда казалось, что прямо перед его глазами стоит глухая перегородка, покрытая смесью всевозможных красок, среди которых он не мог распознать и различить ничего определенного. Он рассказывает далее, что лишь спустя некоторое время, в продолжение своих прогулок вне дома, он мог убедиться, что показавшееся ему сначала перегородкой из различных красок, а также и некоторые другие предметы, в действительности — совершенно отдельные вещи; наконец, перегородка исчезла, и он стал видеть и познавать все вещи в их действительных отношениях. Слепорожденным, которые лишь в поздние годы прозревают, благодаря операции, иногда кажется, что все объекты прикасаются к их глазам и лежат так близко к ним, что они боятся споткнуться о них. Иногда они подпрыгивают по направлению к луне в предположении, что ее можно достать; иной раз они бегут вслед за облаками, плывущими по небосклону, для того чтобы поймать их, или совершают какие-нибудь другие нелепости… Так как идеи приобретаются путем рефлексии над ощущениями, то для того чтобы из чувства зрения, могла образоваться точная идея предметов, способности души никогда не должны быть расстроены и смущены в своей деятельности. Доказательством этого служит приводимый Гасламом[7] пример мальчика, который не имел недостатка в зрении, но был слаб рассудком; и вот на семнадцатом году он был неспособен распознавать расстояние объектов, особенно в высоту; он часто протягивал руку к гвоздю на потолке или к луне, чтобы достать их. Таким образом, то, что исправляет и уясняет идею, или восприятие видимых объектов, это — рассудок».
Доказанная здесь интеллектуальность воззрения находит себе физиологическое подтверждение у Флуранса, — «О жизни и разуме» (втор. изд., Paris, Garnier Frères, 1858). На 49 стр., под заголовком: «Противоположность между шишками и мозговыми долями» Флуранс говорит: «Надо делать большое различие между чувствами и рассудком. Отнятие шишки влечет за собою потерю ощущения, чувства зрения; сетчатка становится нечувствительной, зрачок становится неподвижным. Отнятие мозговой доли оставляет ощущение, чувство, чувствительность сетчатки, подвижность зрачка; оно разрушает только восприятие. В первом случае у нас факт сенсорный, в другом — мозговой; в первом случае мы лишаемся чувства, в другом — восприятия. Различие восприятий и ощущений — это важный факт, который доказывается на зрении. Есть два средства лишить зрения операцией в черепной области: 1) отнятием шишек, это — потеря чувства, ощущения; 2) отнятием долей, это — потеря восприятий, рассудка. Чувственность не есть рассудок, мыслить не значит чувствовать, — и вот вся философия перевернута. Идея не есть ощущение, — вот еще одно доказательство коренного греха этой философии». Далее на странице 77-й, под заголовком: «Различие чувственности от восприятия» Флуранс говорит: «вот один из моих экспериментов, который ясно показывает разницу между чувственностью и восприятием. Когда у животного отнимают его мозг в собственном смысле (доли или мозговые полушария), оно теряет зрение. Но по отношению к глазу ничего не изменилось: объекты продолжают отпечатлеваться на сетчатке, зрачок остается сжимаемым, оптический нерв — чувствительным, вполне чувствительным. И тем не менее животное больше не видит; нет больше видения, хотя все, что есть ощущение, остается; нет больше видения, потому что нет больше восприятия. Воспринимать, а не ощущать — вот первый элемент ума. Восприятие — часть рассудка, потому что оно исчезает вместе с ним и вследствие отнятия одного и того же органа — долей, или мозговых полушарий; чувственность же не часть рассудка, так как она остается после исчезновения рассудка и отнятия долей, или полушарий».
Что интеллектуальность воззрения в общем была уже ясна для древних, доказывает знаменитый стих древнего философа Эпихарма: «Ум и видит, ум и слышит: слепо, глухо остальное». Плутарх, цитируя его (De solert animal.: с. 3.), прибавляет: «ибо раздражение глаз и ушей не дает ощущения, если отсутствует рассудок». Несколько ранее он говорит: «у физика Стратона есть трактат, который доказывает, что без рассудка совсем не может быть никакого ощущения». Но вслед за тем он прибавляет: «отсюда необходимо все, что мы чувствуем, также и разуметь, если только мы по своей природе чувствуем с помощью рассудка». С этим можно бы привести в связь опять-таки стих того же Эпихарма, цитируемый Диогеном Лаэртием (III, 16): «Эвмей, не одному только мудрость присуща: все, что на свете живет, умом обладает». Порфирий (de abstinentia, III, 21) тоже старается обстоятельно доказать, что все животные обладают рассудком.
А что это так, необходимо вытекает из интеллектуальности воззрения. Все животные, вплоть до самых низших, наверное обладают рассудком, т. е. познанием причинного закона, хотя бы и в очень различных степенях тонкости и ясности; но во всяком случае у них постоянно столько рассудка, сколько требуется для воззрения при их чувствах: ибо ощущение без рассудка было бы не только бесполезным, но и жестоким даром природы. В рассудке высших животных не будет сомневаться ни один человек, кто сам не лишен его. Но иногда несомненно обнаруживается и то, что их познание причинности имеет действительно априорный характер, а не вытекает просто из привычки видеть, как одно следует за другим. Молодой щенок не спрыгнет со стола, потому что он предвосхищает результат. Недавно я велел повесить в своей спальне большие спускающиеся до самого пола оконные гардины, из тех, что раздвигаются посредине, если потянуть за шнурок. И вот, когда я встав поутру, впервые раздвинул их, я к своему изумлению заметил, что мой очень умный пудель стоит совершенно удивленный и, смотря наверх и по сторонам, ищет причины феномена, т. е. того изменения, которое, как он a priori знал, должно было произойти: то же самое повторилось и на следующее утро. Но это относится и к низшим животным; даже водяной полип, лишенный отдельных органов чувств, когда он на своем водяном растении, вцепившись своими щупальцами, переходит с листа на лист, для того чтобы выбраться на более яркий свет, — даже он имеет восприятие и, следовательно, рассудок.
И от этого низшего рассудка животных рассудок человека, который мы однако тщательно отделяем от его разума, отличается только по степени; промежуточные ступени, лежащие между ними, заполняет ряд животных, и его высшие члены, как обезьяна, слон и собака, приводят нас в изумление своим умом. Но всегда и всюду деятельность рассудка состоит в непосредственном восприятии причинных отношений, во-первых, как показано, между собственным телом и другими телами, — откуда проистекает объективное воззрение; а во-вторых. взаимно между этими объективно созерцаемыми телами, где, как мы видели в предыдущем параграфе, каузальное отношение выступает в трех различных формах, — причины, раздражения и мотива; в этих трех формах происходит всякое движение в мире, и в них одних понимается оно только рассудком. Если из этих трех форм рассудок доискивается причин в тесном смысле, то он создает механику, астрономию, физику, химию и изобретает машины на благо и погибель: но постоянно в основании всех его открытий, как последняя инстанция, лежит непосредственное интуитивное восприятие причинной связи. Ибо в этом заключается единственная форма и функция рассудка, а никак не в сложной системе колес — в двенадцати кантовских категориях, ничтожество которых я показал. (Всякое понимание — непосредственное и поэтому интуитивное восприятие причинной связи, хотя для того чтобы оно сделалось устойчиво, его следует сейчас же свести к абстрактным понятиям. Вот почему считать не значит понимать, и счет сам по себе не дает понимания вещей. Счет имеет дело с чисто отвлеченными понятиями величин, взаимное отношение которых он определяет. С его помощью никогда нельзя достигнуть ни малейшего понимания какого-нибудь физического процесса. Ибо для последнего требуется интуитивное восприятие пространственных отношений, посредством которых действуют причины. Вычисления имеют цену только для практики, а не для теории. Можно даже сказать: где начинается вычисление, там кончается понимание. Ибо голова, занятая числами, пока она считает, совершенно чужда причинной связи физического процесса: она всецело погружена в чисто-отвлеченные числовые понятия. Результат же всегда отвечает лишь на вопрос сколько и никогда не отвечает на вопрос как. Таким образом, с излюбленным выражением французских физиков — l’expérience et le calcul — далеко не уйдешь). — Если же руководящей нитью рассудка являются раздражения, то он осуществляет физиологию растений и животных терапию и токсикологию. Если, наконец, он обращается к мотивации, то либо употребляет ее только теоретически в качестве руководящей нити для создания морали, науки о праве, истории, политики, драматической и эпической поэзии; либо пользуется ею практически, для того чтобы просто дрессировать животных или даже для того, чтобы заставить человеческий род плясать по своей дудке, когда ему посчастливится: найти за каждой марионеткой тот шнурок, который надо потянуть, чтобы она охотно двигалась. Пользуется ли он в машинах, с помощью механики, тяжестью тел столь умно, что ее действие, наступая как раз в нужный момент, соответствует его замыслу; или таким же точно образом играет он для своих целей на общих или индивидуальных наклонностях людей — все это, по отношению к действующей здесь функции, одно и то же. В этом практическом своем применении рассудок называется умом; если ему сопутствует лукавая победа над другими, его именуют хитростью; если его цели очень мелки, его имя — ловкость, если он связан с чужим вредом, — коварство. Наоборот, в теоретическом употреблении он называется просто рассудком, а в высших своих степенях — остроумием, проницательностью, сообразительностью, прозорливостью; недостаток рассудка носит название тупоумия, глупости, ограниченности. Эти чрезвычайно разнообразные степени его остроты врождены, и им нельзя научиться, хотя конечно упражнение и знакомство с материалом требуются всюду для нормального пользования рассудком; мы видели это уже, когда рассматривали самое первое применение его — эмпирическое воззрение. Логический разум имеет всякий простак: дайте ему посылки, и он выведет заключение. Но рассудок доставляет первичное познание, т. е. интуитивное, и в этом заключается вся разница. Вот почему зерно каждого великого открытия и каждого всемирно-исторического плана является детищем счастливого мгновения, в которое, при благоприятных внешних и внутренних обстоятельствах, для ума внезапно проясняются сложные каузальные ряды, скрытые причины тысячекратно виденных явлений, девственные и темные пути.
Сделанное выше изложение процессов, которыми сопровождаются осязание и зрение, неопровержимо доказало, что эмпирическая интуиция по существу является делом рассудка, которому чувства доставляют для этого только скудный в общем материал своих ощущений, так что он — творец-художник, а они — простые работники, подносящие материал. Но при этом вся его деятельность состоит в переходе от данных результатов к их причинам, которые лишь потому и являются в пространстве, как объекты. Предварительным условием для этого служит закон причинности, который именно потому рассудок должен вносить сам от себя: ибо извне он никогда не мог бы его получить. Но если этот закон — первое условие каждого эмпирического воззрения, а последнее — та форма, в которой выступает всякий внешний опыт, то разве можно почерпать его только из опыта, для которого он сам служит основным предварительным условием? Именно потому, что этого конечно не может быть, — а философия Локка уничтожила всякую априорность, — Юм вовсе отвергнул реальность понятия причинности. При этом уже он (в 7-ом из своих Опытов о человеческом разуме) упоминает о двух ложных гипотезах, которые снова приводятся в наши дни: первая из них считает источником и прототипом понятия причинности действие воли на члены тела, а вторая — то сопротивление, которым отвечают тела нашему давлению на них. Юм опровергает обе гипотезы на свой лад и соответственно своей системе. Я же делаю это так: между волевым актом и действием тела вовсе нет никакой причинной связи, а оба они непосредственно одно и то же, воспринимаемое вдвойне: один раз — в самосознании, или внутреннем чувстве, как волевой акт, и, одновременно, другой раз — во внешнем, пространственном мозговом воззрении, как действие тела[8]. Другая гипотеза ложна, во-первых, потому, что, как указано выше, простое осязательное ощущение еще не дает даже объективного воззрения, не говоря уже о понятии причинности: ведь последнее никогда не может возникнуть просто из чувства задержанного физического усилия, которое часто происходит и без внешней причины; а во-вторых, потому, что наше давление на внешний предмет должно иметь мотив и поэтому уже предполагает восприятие предмета, которое, в свою очередь, предполагает познание причинности. Однако, независимость понятия причинности от всякого опыта могла быть основательно усвоена только тем, что была доказана зависимость от этого понятия всякого опыта во всей его возможности; я это сделал выше. А что предложенное для этой же цели доказательство Канта ложно, я выясню в § 23.
Здесь уместно обратить внимание и на то, что Кант либо не усмотрел посредствующей роли, которую играет в эмпирическом воззрении известный нам до всякого опыта закон причинности, либо намеренно обошел ее, так как она не соответствовала его целям. В Критике чистого разума, об отношении причинности к воззрению говорится не в учении об основах, а в таком месте, где его и не станут искать, — именно, в главе о паралогизмах чистого разума, в критике четвертого паралогизма трансцендентной психологии, и при этом только в первом издании, на стр. 367 и сл. Уже одно то, что для этого вопроса он отвел такое место, показывает, что, разбирая указанное отношение, он постоянно имел в виду только переход от явления к вещи в себе, а не самое происхождение воззрения. Вот почему он и говорит здесь, что существование действительного предмета вне нас вовсе не дано в восприятии, а может присоединяться к нашей мысли, как внешняя причина последнего, и таким образом становиться предметом умозаключения. Но кто это делает, тот в его глазах — трансцендентальный реалист и, как такой, находится на ложном пути. Ибо под «внешним предметом» Кант уже понимает здесь вещь в себе. Наоборот, трансцендентальный идеалист останавливается на восприятии эмпирически реального, т. е. находящегося вне нас в пространстве, вовсе не нуждаясь, для сообщения этому восприятию реальности, в предварительном заключении к его причине. Восприятие для Канта — нечто совершенно непосредственное: оно совершается без всякой помощи причинной связи и, следовательно, рассудка: Кант даже отождествляет восприятие с ощущением. Это видно между прочим из места на 371 стр.: «в целях действительности внешних предметов, я так же мало нуждаюсь» и т. д., и на стр. 372: «можно, пожалуй, принять, что» и т. д. Из этих мест совершенно ясно, что для него восприятие внешних вещей в пространстве предшествует всякому применению закона причинности, так что последний не входит в восприятие, как его элемент и условие: простое чувственное ощущение и есть уже для него восприятие. Лишь поскольку речь идет о том, что́, понимаемое в трансцендентальном смысле, находится вне нас, т. е. о вещи в себе, лишь постольку можно при воззрении говорить о причинности. Кант считает, далее, закон причинности существующим и возможным только в рефлексии, т. е. в отвлеченном и ясном познании, осуществляемом в понятиях, и поэтому он даже не подозревает, что применение названного закона предшествует всякой рефлексии. Между тем это очевидно: так, например, — при эмпирическом чувственном воззрении, которое иначе никогда бы и не возникало, как я это неопровержимо доказал в сделанном выше анализе его. Вот почему Кант и должен был оставить совершенно необъясненным происхождение эмпирического воззрении: оно для него дано как бы чудом, является просто делом чувств и, следовательно, совпадает с ощущением. Я бы очень хотел, чтобы мыслящий читатель пересмотрел приведенное место из Канта: тогда ему стало бы ясно, насколько правильнее мое понимание всего процесса. В высшей степени ошибочный кантовский взгляд с тех пор навсегда остался в философской литературе, потому что никто не решался посягнуть на него; и я впервые должен был здесь опровергнуть его, так как это необходимо, для того чтобы внести свет в механизм нашего познания.
Впрочем, от сделанной мною в этом вопросе поправки установленное Кантом идеалистическое основное воззрение решительно ничего не потеряло: напротив, оно скорее вы играло, поскольку у меня требование закона причинности растворяется и гаснет в эмпирическом воззрении, как своем продукте, и поэтому не может иметь дальнейшего значения для совершенно трансцендентного вопроса о вещи в себе. В самом деле, если мы оглянемся на мою изложенную выше теорию эмпирического воззрения, мы найдем, что первое данное для него, чувственное ощущение, совершенно субъективно и является процессом внутри организма, так как оно происходит под кожей. То, что эти ощущения органов чувств, если даже принять, что их вызывают внешние причины, все-таки не могут иметь решительно никакого сходства с качествами последних, — например, сахар со сладостью, роза с ее цветом, — это подробно и основательно доказал еще Локк. Но и то, что ощущения вообще должны иметь внешнюю причину, основывается на законе, источник которого лежит несомненно в нас, в нашем мозгу, и который, следовательно в конце концов не менее субъективен, чем само ощущение. Даже время, первое условие возможности всякого изменения, следовательно и того, по поводу которого и может лишь совершиться применение понятия причинности; даже пространство, которое впервые делает возможным перенесение вовне причины, являющейся затем как объект, — даже они, как верно доказал Кант, служат субъективной формой интеллекта. Поэтому мы находим в себе заложенными все элементы эмпирического воззрения, и в них мы не встречаем ничего такого, что давало бы несомненное указание на нечто безусловно от нас отличное, на вещь в себе. И еще более: в понятии материи мы мыслим то, что еще остается от тел, когда мы снимаем с них оболочку их формы и всех их специфических свойств, и что поэтому во всех телах должно быть совершенно одинаково, одно и то же. А эти снятые нами формы и свойства не что иное, как особый и специально определенный род действия тел, который и обусловливает их разнообразие. Поэтому, если мы отвлекаем формы и свойства тел, то получаемый остаток — это простая деятельность вообще, чистое действие, как такое, сама причинность, объективно понимаемая; это, следовательно, отражение нашего собственного рассудка, вовне проецированный образ его единственной функции; и материя — это сплошь чистая причинность: ее сущность — действие вообще (ср. Мир как воля и представление, т. I, § 4, стр. 9 и т. II, стр. 48, 49; 3 изд.; I, 10 и II, 52). Вот почему чистая материя может быть предметом не воззрения, а только мышления: она — то, что мыслится вместе с каждою реальностью, как ее основа. Ибо чистая причинность, просто деятельность без определенного рода действия, не может быть дана в воззрении и поэтому не может являться в опыте. Таким образом, материя — это только объективный коррелят чистого рассудка, т. е. причинность вообще и ничего более, подобно тому как рассудок — это непосредственное познание причины и действия вообще и ничего более. Именно поэтому закон причинности и не может распространяться на самую материю, т. е. она не может ни возникать, ни уничтожаться: она есть и пребывает. Ибо ввиду того, что всякая смена акциденций (форм и свойств), т. е. всякое возникновение и уничтожение, наступает, только благодаря причинности, а материя, понимаемая объективно, — это сама чистая причинность, как такая, то она и не может своей силы прилагать к самой себе, подобно тому как глаз может видеть все, кроме самого себя. Далее, ввиду того, что «субстанция» тождественна с материей, можно сказать: субстанция — это действие in abstracto, акциденция — это особый род действия, действие in concreto. — Вот, следовательно, те результаты, к которым при водит истинный, т. е. трансцендентальный идеализм. А то, что к вещи в себе, т. е. к существующему и помимо представления, мы не можем доходить дорогой представления, а должны для этого пролагать совершенно другой путь, который ведет через внутреннее существо предметов и который как бы посредством измены открывает нам крепость, — это я показал в своем главном произведении.
Но если бы данное здесь добросовестное и глубоко основательное разложение эмпирического воззрения на его элементы, которые все оказываются субъективными, кто-нибудь пожелал сравнить или даже отождествить с фихтевскими алгебраическими уравнениями между я и не-я, с его софистическими лжедоказательствами, которым понадобилась оболочка непонятности и бессмыслицы, для того чтобы обмануть читателя, с разглагольствованиями о том, как я ткет из самого себя не-я, — короче, со всеми вывертами Наукословия, — то это было бы только очевидной и претенциозной придиркой. Против всякого общения с этим Фихте я протестую так же, как публично и решительно протестовал против этого Кант в своем заявлении ad hoc в Иенской Литературной Газете (Кант: «Объяснение по поводу Наукословия Фихте», в № 109, 1799 г., Intelligenzblatt названной газеты). Пусть гегельянцы и другие невежды сколько угодно толкуют о канто-фихтевской философии: на самом деле существует кантовская философия и фихтевское пустозвонство — таково истинное положение вещей и таким оно останется, несмотря на всех глашатаев дурного и ненавистников хорошего, которыми немецкое отечество богаче, чем какое-либо другое.
Итак, физические чувственные ощущения — вот данные для того самого первого применения закона причинности, благодаря которому и возникает воззрение соответственного класса объектов; этот класс приобретает, следовательно, свою сущность и бытие лишь через посредство и деятельность начавшейся таким образом функции рассудка.
Ввиду того, что органическое тело служит исходным пунктом для воззрения всех других объектов и, следовательно, является для них посредствующим моментом, я, в первом издании этого рассуждения, назвал его непосредственным объектом; но это выражение пригодно лишь в очень неподлинном смысле. Ибо хотя восприятие ощущений тела безусловно непосредственно, но от этого последнее само еще не становится объектом: напротив, до сих пор все остается пока еще субъективным, т. е. именно ощущением. Конечно, из него исходит воззрение прочих объектов, как причин таких ощущений, — почему эти причины и выступают в качестве объектов; но не выступает им само тело, ибо оно доставляет при этом сознанию одни только ощущения. Объективно, т. е. в качестве, объекта, и оно познается только косвенно, потому что, подобно всем другим объектам, в уме или мозгу (это одно и то же) оно представляется как познанная причина субъективно данного действия и именно поэтому — объективно. Так может быть лишь оттого, что части тела действуют на его собственные чувства, — например, глаз видит его, рука его осязает и т. д.; и вот по этим данным мозг, или ум, конструирует и его, тело, подобно другим объектам в пространстве, сообразно его форме и свойствам. Непосредственная наличность представлений этого класса в сознании зависит,, таким образом, от положения, которое они во всесвязующей цепи причин и действий принимают в каждый момент по отношению к телу всепознающего субъекта.
Изложение всеобщей применимости причинного закона ко всякому опыту, его априорности и именно из нее вытекающего ограничения его возможностью опыта составляет главный предмет Критики чистого разума. И все-таки я не могу согласиться с приведенным в ней доказательством априорности этого закона. Оно в существенном таково: «Необходимый для всякого эмпирического познания синтез многообразного, совершаемый воображением, дает в результате последовательность, но еще не определенную: т. е. она оставляет невыясненным, которое из двух воспринятых состояний существует не только в моем воображении, но и в объекте. Определенный же порядок этой последовательности, который один лишь обращает воспринятое в опыт, т. е. уполномочивает на суждения, имеющие объективное значение, привходит только чрез посредство чисто-рассудочного понятия о причине и действии. Таким образом, основной закон причинного отношения является условием возможности опыта, и в качестве такого он нам дан a priori» (см. Крит. чист. раз. 1-ое изд., стр. 201; 5-ое изд., стр. 246).
Сообразно этому взгляду, порядок последовательности изменений реальных объектов познается как объективный только из их причинности. Кант повторяет и поясняет это утверждение в Критике чистого разума, особенно в своей «второй аналогии опыта» (І-ое изд., стр. 189; полнее в V изд., стр. 232), а также в конце своей «третьей аналогии»; я просил бы каждого, кто желает понять дальнейшее, перечитать эти места. Кант везде утверждает в них, что объективность последовательности представлений, которую он понимает как их согласие с последовательностью реальных объектов, познается исключительно благодаря порядку, в каком они следуют друг за другом, т. е. благодаря закону причинности; что, таким образом, одно лишь мое восприятие оставляет объективное отношение следующих друг за другом явлений совершенно неопределенным, так как в этом случае я воспринимаю только последовательность моих представлений, а последовательность в моем восприятии не дает права на суждение о последовательности в объекте, если мое суждение не опирается на закон причинности; и, кроме того, в моем восприятии я могу придавать последовательности своих впечатлений совсем обратный порядок, — ибо ничто не определяет ее как объективную. Для того чтобы пояснить это утверждение, Кант приводит пример дома, части которого можно рассматривать в любой последовательности, сверху вниз или снизу вверх; определение последовательности в этом случае было бы только субъективно и не основано на объекте, потому что оно исходило бы из нашего собственного произвола. И как противоположное он приводит восприятие судна, плывущего вниз по течению реки; как в первый раз, так и в дальнейшей последовательности, мы воспринимаем судно постоянно все ниже и ниже по течению реки, и этого восприятия последовательности положений судна мы не можем изменить; вот почему Кант и выводит здесь субъективную последовательность своего восприятия из объективной последовательности в явлении, которое он поэтому называет событием. Я же, наоборот, утверждаю, что оба случая совсем не различны, что и тот, и другой — события, что их познание объективно, т. е. представляет собою познание изменений реальных объектов, которые познаются субъектом как такие. И тот, и другой — изменения положения двух предметов относительно друг друга. В первом случае, один из этих предметов — собственное тело наблюдателя и притом только часть его, именно глаз, а другой предмет — это дом, по отношению к частям которого последовательно изменяется положение глаза. Во втором случае, судно изменяет свое положение относительно реки; значит, есть изменение между двумя предметами. Оба случая — события; единственная разница та, что в первом изменение исходит от собственного тела наблюдателя; но хотя исходной точкой всех восприятии последнего служат ощущения этого тела, тем не менее оно является объектом среди объектов и, следовательно, подчиняется законам этого объективного физического мира. Для наблюдателя, поскольку он — чистое познание, движение его тела по его собственной воде служит только эмпирически воспринятым фактом. Порядок последовательности изменения можно было бы одинаково легко сделать обратным во втором, как и в первом случае, если бы только наблюдатель был столь же в силах отвести судно вверх по течению реки, как он способен обратить свои глаза в направлении, противоположном первому. Кант из того, что последовательность восприятий частей дома зависит от нашего произвола, хочет заключить, что эта последовательность не объективна и не событие. Но ведь движение глаз по направлению от кровли к погребу — событие, и противоположное движение от погреба к кровле — другое событие, так же, как и ход судна. Здесь нет никакой разницы, подобно тому как по отношению к самой наличности события или его отсутствию нет никакой разницы, я ли прохожу мимо ряда солдат, или же этот ряд проходит мимо меня: и то, и другое — события. Если, стоя на берегу, я направлю свой взор на проходящее вблизи судно, то мне вскоре покажется, что судно стоит на месте, а движется вместе со мною берег: конечно, я нахожусь здесь в заблуждении касательно причины относительной перемены места, ибо приписываю движение не тому объекту, — но реальную последовательность относительных положении моего тела к судну я тем не менее познаю объективно и правильно. Кант, в приведенном им случае, не вздумал бы находить разницу, если бы он принял в соображение, что его тело — объект среди объектов, что последовательность его эмпирических воззрений зависит от последовательности воздействий других объектов на его тело и что поэтому она объективна, т. е. осуществляется среди объектов, непосредственно (если и не косвенно) — независимо от произвола субъекта, и, следовательно, может быть очень хорошо познаваема, хотя бы successive воздействующие на его тело объекты и не находились между собою в причинной связи.
Кант говорит: время не может быть воспринимаемо; следовательно, нельзя эмпирически воспринимать последовательность представлений, как объективную, т. е. как изменения явлений в отличие от изменений чисто-субъективных представлений. Только посредством закона причинности, этого правила, по которому состояния следуют друг за другом, только посредством него можно познать объективность изменения. Результатом такого утверждения Канта было бы то, что никакая последовательность во времени не воспринимается нами как объективная, за исключением только причины и действия, и что всякая другая воспринятая нами последовательность явлений определяется так, а не иначе, только в силу нашего произвола. Я должен на все это возразить, что явления вполне могут следовать друг за другом, не следуя друг из друга. И это не служит в ущерб закону причинности. Ибо остается несомненным, что всякое изменение — действие другого: это незыблемо a priori; но только следует оно не исключительно за тем одним, которое является его причиной, но и за всеми другими, которые одновременны с этой причиной и с которыми оно не находится в каузальной связи. Оно не воспринимается мною как раз в последовательности ряда причин, а совсем в другой, которая однако от этого не менее объективна и очень отличается от субъективной зависящей от моего произвола; такова, например, последовательность в моих грезах. Последовательность во времени двух событий, которые не находятся в причинной связи, и есть то, что называют случаем; это слово происходит от совпадения, случения несвязанного между собою, как το συμβεβηκος происходит от συμβαινειν (Ср. Arist. Anal. post. I, 4). Я переступаю через порог дома, и вслед за тем падает с крыши черепица, которая попадает в меня; между падением черепицы и моим выходом нет причинной связи, и однако та последовательность, что мой выход предшествовал падению черепицы, определяется в моем восприятии объективно, а не субъективно, не моим произволом, который конечно предпочел бы обратную последовательность. Точно так же последовательность тонов музыки определяется объективно, а не субъективно — мною, слушателем: но кто станет говорить, что музыкальные тоны следуют друг за другом по закону причины и действия? Даже последовательность дня и ночи несомненно познается нами как объективная, но, разумеется, мы в них не видим причины и действия друг друга; до Коперника мир был в заблуждении относительно их общей причины, но от этого истинное познание их последовательности не страдало. Кстати сказать, этим опровергается и гипотеза Юма, ибо самая древняя и безысключительная последовательность дня и ночи никого однако не заставила силой привычки считать их причиной и действием друг друга.
Кант говорит в другом месте, будто представление только тем обнаруживает свою объективную реальность (т. е. может быть вполне отличено от простых грез), что мы познаем его необходимую и подчиненную известному правилу (закону причинности) связь с другими представлениями и его место в определенном хронологическом порядке наших представлений. Но как мало таких представлений, относительно которых мы познаем то место, какое закон каузальности дает им в ряду причин и действий! И тем не менее мы всегда умеем отличать объективные представления от субъективных, реальные объекты от грез. Во сне, когда мозг изолирован от периферической нервной системы и потому огражден от внешних впечатлений, мы не можем делать этого отличия; вот почему в своих сновидениях мы принимаем грезы за реальные объекты и лишь пробуждаясь, т. е. при возвращении в сознание чувствительных нервов и с ними внешнего мира, мы узнаем свою ошибку; впрочем, и во сне, пока он не прерван, закон причинности сохраняет свои права, только с тою особенностью, что ему часто подкладывается невозможный материал. Можно подумать, что Кант, в приведенной цитате, находился под влиянием Лейбница, как ни противоположна ему в других отношениях вся философия последнего: припомним, что совершенно похожие утверждения находятся у Лейбница в его Новых опытах о человеческом разуме (Кн. IV, гл. 2, § 14), например: «реальность ощущаемых вещей состоит только в связи явлений, которая должна иметь свое основание, и в этом заключается их отличие от сновидений… Истинный критерий в применении к объектам чувств, это — связь явлений, которая служит порукой истин факта, по отношению к внешним для нас, ощущаемым предметам».
Во всей этой демонстрации априорности и необходимости причинного закона, исходящей из того, что мы только через его посредство познаем объективную последовательность изменений и что поэтому он является условием опыта, Кант, очевидно, впал в крайне удивительную и совсем явную ошибку; она может быть объяснена только как результат его углубления в априорную часть нашего познания, углубления, заставившего его потерять из виду то, что должно было бы каждому бросаться в глаза. Единственно-правильное доказательство априорности причинного закона представил я, в § 21. Подтверждается она каждое мгновение тою непоколебимой уверенностью, с которою всякий и во всех случаях ожидает от опыта, что последний совершится сообразно этому закону; подтверждается она тою аподиктичностью, которую мы ему приписываем и которая от всякой другой, на индукции основанной уверенности, — например, в эмпирически познанных законах природы, — отличается тем, что для нас даже невозможно помыслить, чтобы этот закон где-либо в мире опыта потерпел исключение. Например, мы можем представить себе то, что закон тяготения однажды перестанет действовать, но не то, чтобы это совершилось без причины.
В своем доказательстве Кант впал в ошибку, противоположную ошибке Юма. Английский философ всякое последствие считал простою последовательностью: наоборот, для Канта не существует другой последовательности, кроме последствия. Чистый рассудок может конечно постигать только последствие; простая же последовательность столь же мало доступна для него, как и разница между правым и левым: последняя, наравне с первой, познается только чистой чувственностью. Последовательность событий во времени может, разумеется (что Кант в других местах отрицает), эмпирически познаваться так же, как и совместность вещей в пространстве. Но каким образом вообще что-нибудь одно следует во времени за другим, — это столь же мало поддается объяснению, как и то, каким образом одно вытекает последствием из другого: первое познание дано и обусловлено чистой чувственностью, второе — рассудком. Кант же, считая объективную последовательность явлений познаваемой только при посредстве путеводной нити причинности, впадает в ту самую ошибку, в которой он упрекает Лейбница: «он интеллектуализировал формы чувственности» (Крит. чист. раз., I изд., стр. 275; V изд., стр. 331). — На последовательность у меня такой взгляд. Из формы времени, присущей чистой чувственности, мы почерпаем только познание того, что последовательность возможна. Последовательность реальных объектов, формой которых служит именно время, мы познаем эмпирически и, значит, — как действительную. Но то, что последовательность двух состояний, т. е. изменение, необходима — это мы познаем только рассудком, при посредстве каузальности: и то, что у нас есть понятие необходимой последовательности, уже доказывает не эмпирическую познанность, а врожденную априорность причинного закона. Закон достаточного основания вообще выражает собою заложенную в сокровенной глубине нашей познавательной способности основную форму необходимой связи всех наших объектов, т. е. представлений: он — общая форма всех представлений и единственный источник понятия необходимости, которое безусловно не имеет иного действительного содержания и доказательства, кроме того, что наступает следствие, если дано его основание. То, что в классе представлений, который мы теперь рассматриваем и в котором закон достаточного основания выступает как закон причинности, он определяет последовательность во времени, — это вытекает из того, что время служит формой таких представлений и потому необходимая связь является здесь как правило последовательности. В других видах закона достаточного основания необходимая связь, которой он всюду требует, предстанет нам в совершенно иных формах, чем время, и, значит, не как последовательность; но всегда она сохранит характер необходимой связи, чем и обнаруживается тождество закона достаточного основания во всех его видах, или, скорее, единство корня всех законов, выражением которых он служит,
Если бы оспариваемое утверждение Канта было правильно, то мы познавали бы, что последовательность действительна, только из ее необходимости: но это предполагало бы одновременно объемлющий все ряды причин и действий, т. е. всеведущий рассудок. Кант возложил на рассудок невозможное, лишь бы менее нуждаться в чувственности.
Как можно примирить утверждение Канта, что объективный характер последовательности познается только из необходимости следования действия за причиной, — с другим его утверждением, что эмпирическим критерием того, которое из двух состояний причина и которое — действие, является простая последовательность (Крит. чист. раз., I изд., стр. 203; V изд,, стр. 249)? Кто же не видит здесь явного круга?
Если бы объективный характер последовательности познавался только из причинности, то он был бы мыслим лишь в качестве последней и был бы ничем иным, кроме нее. Ибо если бы объективность была еще чем-нибудь другим, то она имела бы также и другие отличительные признаки, по которым ее и можно было бы узнавать — но это Кант отрицает. Следовательно, если бы Кант был прав, нельзя было бы говорить: «это состояние — действие другого; поэтому оно следует за ним». Нет, следовать и быть действием было бы одно и то же, и поставленное в кавычках предложение оказалось бы тавтологией. И если бы таким образом была уничтожена разница между последовательностью и последствием, то вышло бы, что прав Юм, который считал всякое последствие простою последовательностью и, значит, тоже отрицал эту разницу.
Итак, доказательство Канта следовало бы ограничить в том смысле, что мы эмпирически познаем только действительность последовательности: но так как мы сверх того в известных рядах событий познаем также и необходимость ее и даже до всякого опыта знаем, что каждое возможное событие должно иметь определенное место в каком-нибудь из этих рядов, — то уже отсюда вытекают реальность и априорность причинного закона. Единственно правильным доказательством априорности является то, которое я привел выше, в § 21.
С учением Канта, что объективная последовательность возможна и познаваема только через посредство причинной связи, параллельно другое, — именно то, что сосуществование возможно и познаваемо, только благодаря взаимодействию; это второе учение изложено в Критике чистого разума под заглавием «Третья аналогия опыта». Кант заходит здесь так далеко, что говорит: «сосуществование явлений, которые не находились бы во взаимодействии друг с другом, а разделялись бы, например, между собою пустым пространством, не могло бы быть предметом возможного восприятия» (это было бы априорным доказательством того, что между неподвижными звездами нет пустого пространства). Он говорит далее: «свет, который играет между нашим глазом и мировыми телами» (это выражение подставляет такое понятие, как будто бы не только свет звезд влияет на наш глаз, но и последний — на них), «свет создает общение между нами и ими и таким образом доказывает сосуществование последних». Второе утверждение даже эмпирически ложно, ибо зрелище неподвижной звезды вовсе не доказывает, что она существует теперь, одновременно с наблюдателем; в самом крайнем случае это доказывает только, что она существовала несколько лет, часто даже несколько тысячелетий назад. Впрочем, это учение Канта держится и падает вместе с первой его теорией, но только в него гораздо легче проникнуть; к тому же о ничтожестве всего понятия взаимодействия я уже говорил выше, в § 20.
С этой полемикой против приведенного Кантова доказательства можно, пожалуй, сравнить два прежние возражения по его адресу, — именно, сделанные Федером, в его книге О пространстве и причинности, § 29, и Г. Е. Шульце в его Критике теоретической философии, т. II, стр. 422 и сл.
Не без великого смущения отважился я (1813 г.) выступить с возражениями против существенного, считающегося доказанным и повторяемого еще в новейших произведениях (например, в Критике разума Фриза, т. II, стр. 85) учения того мужа, перед глубокомыслием которого я в изумлении склоняюсь и которому я обязан столь многим и великим, что его дух может обратиться ко мне со словами Гомера:
Αχλυν δ’αυ τοι απ’ οφϑαλμων ελον, η πριν επηεν
(Я снял с очей твоих завесу, которая их прежде застилала).
Согласно нашему предшествующему изложению, это злоупотребление совершается всякий раз, когда применяют закон причинности к чему-нибудь иному, кроме изменений в эмпирически данном для нас материальном мире, — например, к силам природы, благодаря которым вообще только и возможны такие изменения, или к материи, в которой они происходят, или ко вселенной, которой для этого должно придаваться абсолютно-объективное, не нашим интеллектом обусловленное существование, и ко многому другому в этом роде. Я отсылаю здесь к тому, что сказано об этом в Мире как воле и представлении, т. II, гл. 4, стр. 42 и сл. (3 изд., II, 46 и сл.). Источник такого злоупотребления лежит отчасти в том, что понятию причины, как и бесчисленным другим понятиям в метафизике и морали, придают слишком широкое значение; отчасти же он заключается в забвении того, что хотя закон причинности — предположение, которое мы приносим с собою в мир и которое делает возможным воззрение внешних для нас вещей, но именно потому мы не вправе значение этого вытекающего из самого устройства нашей познавательной способности основного закона распространять также и вне последней и независимо от нее, как самодовлеющий вечный порядок мира и всего бытия.
Так как закон достаточного основания становления находит себе применение только при изменениях, то нельзя здесь не упомянуть, что уже древние философы ставили вопрос: когда, в какой промежуток времени происходит изменение? Ведь оно не может совершаться тогда, когда прежнее состояние еще продолжается, не может оно совершаться и после того, как уже наступило новое состояние; если же мы отведем для него известное время между ними обоими, то в этот промежуток тело не должно было бы находиться ни в первом, ни во втором состоянии; например, умирающий не был бы ни мертв, ни жив, тело не было бы ни в покое, ни в движении, — а это абсурд. Все затруднения и мудрствования по этому вопросу сопоставлены у Секста Эмпирика (Adv. Mathem. lib. IX, 267—271, et Hypot., III, c. 14); есть кое-что об этом и у Геллия, (L. VI, с. 13). Платон отделался от этого трудного пункта довольно cavalièrement, утверждая в Пармениде (стр. 138 Bip.), что изменение происходит вдруг и совсем не наполняет никакого времени: оно совершается в εξαιφνης (in repentino), которое он называет ατοπος φυσις, εν χρονῳ ουδεν ουσα, т. e. чудесным безвременным существом (наступающим однако во времени).
Остроумию Аристотеля суждено было разрешить этот трудный вопрос; он основательно и подробно исполнил это в 6-й книге Физики (гл. 1—8). Его доказательство, что ни одно изменение не совершается вдруг (εξαιφνης Платона), а каждое из них происходит лишь постепенно и притом наполняет собою известный промежуток времени, — это доказательство всецело построено на основе чистого априорного воззрения пространства и времени; но зато и вышло оно очень тонко. Самое существенное в этой весьма длинной аргументации можно во всяком случае свести к следующим положениям. Граничить друг с другом — значит иметь общими взаимно-крайние пункты: следовательно, граничить друг с другом могут только два протяженные, а не два неделимые тела (иначе они были бы одно), т. е. только линии, а не простые точки. Это с пространства переносится и на время. Как между двумя точками всегда есть еще линия, так между двумя «теперь» всегда есть еще время. И вот оно-то и является временем изменения в том случае, если в первом «теперь» есть одно состояние, а во втором — другое. Это время, как и всякое иное, делится до бесконечности; следовательно, то, что изменятся, проходит в нем бесконечно-много степеней, по которым из первого состояния постепенно вырастает второе. В общепонятных выражениях можно это так пояснить: между двумя последовательными состояниями, различие которых ясно для наших чувств, лежат всегда еще несколько других, различие которых неуловимо для нашего восприятия, ибо вновь наступающее состояние, для того чтобы его можно было чувственно воспринять, должно достигнуть известной степени, или величины. Поэтому, ему предшествуют более слабые степени, или меньшие протяжения, и пробегая их, оно постепенно вырастает. Эти степени, взятые вместе, мыслятся нами под именем изменения, и время, которое они наполняют, и есть время изменения. Применим это к телу, получившему толчок: ближайшее действие — известное колебание его внутренних частиц, через которое импульс разрастается и которое после этого обращается во внешнее движение. Из бесконечной делимости времени Аристотель совершенно правильно заключает, что все, наполняющее последнее — следовательно, и каждое изменение, т. е. переход из одного состояния в другое, тоже должно быть бесконечно делимо, и таким образом все, что возникает, на самом деле слагается из бесконечных частей, т. е. всегда происходит постепенно, а не вдруг. Из указанных основоположений, выясняющих постепенность возникновения каждого движения, Аристотель, в последней главе этой книги, делает важное заключение, что ничто неделимое, следовательно, ни одна простая точка, не может двигаться. С этим очень гармонирует кантовское объяснение материи, по которому она — «подвижное в пространстве».
Этот впервые установленный и доказанный Аристотелем закон непрерывности и постепенности всех изменений изложен у Канта три раза: именно, в его Dissertatione de mundi sensibilis et intelligibilis forma, § 14; в Критике чистого разума (1-ое изд., стр. 207 и 5-е изд., стр. 253); наконец, в Метафизических основоначалах естествознания, в конце «Общего примечания к механике». Во всех трех местах его изложение данного вопроса кратко, но зато и не так основательно, как аристотелевское, с которым оно, впрочем, по существу совершенно совпадает; поэтому, едва ли можно сомневаться, что Кант заимствовал эти мысли прямо или косвенно у Аристотеля, хотя он его и нигде не называет. Тезис Аристотеля ουκ εστι αλληλων εχομενα τα νυν передан у Канта так: «между двумя мгновениями всегда есть еще время»; против такого выражения можно сказать: «даже между двумя столетиями нет времени, ибо во времени, как и в пространстве, должна быть ясная граница». Вместо того чтобы упомянуть Аристотеля, Кант предпочитает, в первом и позднейшем из названных рассуждений, отождествить излагаемое им учение с lege continuitatis Лейбница. Если бы они действительно совпадали, то это значило бы, что Лейбниц заимствовал свою теорию у Аристотеля, Впервые эту loi de la continuité Лейбниц (согласно его собственным словам, на стр. 189 Opera philos. ed. Erdmann) изложил в письме к Бэйлю (ibid., стр. 104), где, впрочем, он называет свой закон principe de l’ordre général и под этим именем дает очень общее и неопределенное, преимущественно геометрическое рассуждение, не имеющее прямого отношения ко времени изменения, о котором он даже не упоминает.