Я не знала, как употребить время своего четырёхмесячного отпуска; в уездных городах мало средств проводить его приятно, а особливо зимою: бостон, вист; вист, бостон; пирог, закуска; закуска, пирог; вот все способы избавиться того лишнего часа, который найдётся почти у всякого из нас. Для меня ни один из этих способов не годился; карт я не люблю, а пирог и закуска хороши только на полчаса. С месяц я прожила однако ж не скучая, пока было что говорить с отцом, братом, сёстрами, пока было где ходить в лесах, по тропинкам, то взбираться на горы, то спускаться в овраги. Наконец, узнав все места вёрст на двадцать кругом, переговоря всё, и забавное и страшное, и важное и смешное, и даже перечитав все ужасы Радклиф, увидела я, что не только один, но и все мои часы сделаются лишними, а отпуска оставалось еще два месяца. Уехать прежде срока было бы странно да и что-то не в обыкновении. Итак, я решилась спросить батюшку, не позволит ли он мне поехать куда-нибудь недели на две. С первых слов снисходительный отец мой согласился: «Ты хорошо вздумал, друг мой, — сказал батюшка, — в соседстве у нас Оружейный завод, поезжай туда. Начальник его, генерал Грен, мне хороший приятель; там прекрасное общество, составленное из людей образованных, хорошо воспитанных; у них свой театр, музыка; у многих отборная библиотека; поезжай с богом, я позволяю тебе пробыть там праздник Рождества и Новый год. Когда ты хочешь ехать?» — «Завтра, если позволите». — «Пожалуй, но успеешь ли? Ведь надобно достать повозку, у меня дорожной нет». — «У Казанцева есть готовая, недавно сделана, я куплю её». — «А что̀ он хочет за нее?» — «Триста рублей». — «Вели привезть, надобно посмотреть…» Я послала за повозкой. Батюшке и мне показалась она стоящею гораздо более той цены, которую спросил Казанцев, и я в ту ж минуту отдала деньги. На другой день, после завтрака, я обняла и перецеловала всю мою семью по одиночке, с чувством прижала к сердцу руки добрейшего из отцов, поцеловала их обе и, сказав всем ещё раз «прощайте», бросилась в повозку. Вся тройка, давно уже дрожавшая и от холоду и от нетерпения, взвилась на дыбы, рванула с места разом, полозья завизжали, и повозка понеслась вихрем по дороге, углаженной и скованной морозом в тридцать градусов.
В одиннадцатом часу подъехала я к воротам полковника Цеддельмана. Это был старый знакомец отца моего. На осведомление моё, можно ли у них остановиться, отвечали радостным криком две его свояченицы, молодые девицы, которых я любила без памяти. Они обе выскочили на крыльцо, схватили с плеч моих шинель, бросили её человеку в руки и умчали меня с собою в комнаты. Прошло четверть часа прежде, нежели Цеддельман мог обнять меня, спросить о здоровье отца и предложить своё радушное гостеприимство. Наталия и Мария не выпускали меня из рук; они, то обе вдруг говорили, то одна другую перебивали, так что я не знала которую слушать: «Да перестаньте! Вы одурите его, — говорил Цеддельман, смеясь и стараясь высвободить меня из рук их, — дайте же мне поздороваться с ним…» Наконец радостный восторг моих приятельниц утих несколько, и как они сидели уже за столом, когда я приехала, то пригласив меня ужинать, сели опять за стол. В продолжение ужина рассказали мне по порядку весь быт разных увеселений на заводе. Главное был театр. «Кто же у вас актеры?» — спросила я. «Сын генерала и много других чиновников». — «А дамы, играют?» — «Ни одна». — «Кто ж играет женские роли?» — «Иногда практиканты, иногда берут кого-нибудь из генеральской канцелярии». — «И они хорошо играют?» — «Ну, как удастся. У нас отлично играются мужские роли, потому что молодой Грен, Смирнов и Давыдов такие актеры, каких редко можно видеть на сцене, даже и в столице». — «Какого рода пьесы предпочтительно играются?» — «Комедии и оперы». — «Оперы?» — «Да! и какие оперы! какие голоса! какая музыка!» — «Вот, право, это любопытно видеть. Я в восхищении, что вздумал сюда приехать. Часто у вас даются представления?» — «Два раза в неделю». — «Молодой Грен, женат?» — «Женат, на красавице…» После ужина Наталия и её подруга хотели было ещё много рассказывать мне о разных происшествиях в их маленьком царстве, но Цеддельман увёл их обеих, говоря: «До завтра, до завтра! Не всё вдруг, дайте ему и самому что-нибудь увидеть… Я надеюсь, вы у нас погостите?» — «Пока не наскучу вам». — «В таком случае вы останетесь у нас на всю жизнь. Вот ваша комната, желаю вам покойного сна». Я осталась у дверей, пока Цеддельман и обе девицы, перешед залу, скрылись в противоположную комнату. Тогда, отворя дверь своей комнаты и ожидая найти в ней и тепло, и светло, я очень удивилась не найдя ни того, ни другого. Из отверстой двери несло на меня холодом Гренландии, и во тьме её белелись только окна, замёрзшие на вершок толщиною. Изумление моё в ту ж секунду было прервано приходом моего человека с свечою в одной руке и жаровнею в другой. «Разве здесь нет комнаты теплее этой? Тут, кажется, всё равно что на дворе». — «Что делать, сударь. Эту комнату натопить нельзя. Её всегда отдают гостям, не потому чтоб хотели их заморозить, но потому что она всех других приличнее для них: отдельна от спален хозяев, примыкает к зале, имеет лучшую мебель и особливый ход. Весь её порок, что холодна, как собачья конура в зимнюю ночь». Слушая этот вздор моего человека, я вошла в комнату. Постель мне была сделана из мехов волчьих и медвежьих. Человек поставил жаровню и на неё небольшой тазик со спиртом, который он тотчас и зажёг: «Вот, сударь, сию минуту будет тепло на целые полчаса. Этого довольно, чтоб раздеться и лечь, а там уже вам будет и жарко между таким множеством шуб…» В самом деле воздух тотчас начал согреваться. Я подошла к постели, желая рассмотрел это ложе из звериных кож, подняла верхний мех и очень удивилась и обрадовалась, увидев на самой средине волчьего меха премиленького щеночка недель шести. Он спал, свернувшись клубком. Оборотясь к человеку, чтоб спросить, откуда взялось это прекрасное маленькое животное, я заметила на лице его какую то глупо-торжественную мину, по которой сейчас угадала, что это он сделал мне такую нечаянность. «Где ж взял ее?» — спросила я. «На улице. Его мучили мальчишки, и бросили. Он начинал уже мёрзнуть и чуть полз, когда я увидел его и тотчас взял. Если вам не угодно, так позвольте мне удержать его у себя». — «Нет, пусть останется у меня…» Я отослала человека, разделась и легла спать, взяв прежде на руки миленькую тварь, кроткую, беззащитную и одарённую от природы такою способностью любить, какой люди никогда не достигнут, несмотря ни на какие свои утончённости в чувствованиях…
Человек правду сказал, что мне будет жарко от шуб: я спала не более получаса и проснулась от визга миленького щенка — он упал с постели. Подняв его, я опять положила к себе под шубу, но ему, как и мне, сделалось нестерпимо жарко. Он выполз наверх, растинулся на коже и дышал тяжело, хотя в горнице было до крайности холодно: видно, ему хотелось пить, и к тому ж теплота его природной шубы с теплотою мехов сделали ему жар нестерпимым. Он метался по постели, падал с неё, ходил по полу и визжал. Я всякий раз вставала, искала его ощупью под кроватью, опять ложилась, и накенец совсем не рада стала своему приобретению. Поутру я, дрожа, одевалась в своей Лапландии и торопилась так, как никогда ещё ни в каком случае не торопилась. Окончив в пять минуть весь свой наряд, схватила я на руки своего маленького товарища и пошла к семейству Цеддельмана. Все они были уже за чайным столом. «Это что за прелесть! — вскричали обе девицы, как только увидели мою собачку, — где вы взяли её? неужели с собою привезли? что вчера не сказали нам? где она была?» — «Это бесприютная сирота, была вчера осуждена на смерть вашими уличными повесами, но судьбе не угодно, и вот она очутилась на моей постели, в средине той полдюжины мехов, из которых она была составлена». — «Да, кстати о мехах, было вам тепло?» — «Посереди мехов, пока лежал, разумеется, было не только тепло, но даже душно. А каково было тогда, как пришлось вставать и одеваться, так уже этого рассказать словами нельзя и надобно испытать». — «Как! да ведь мы приказали нагреть вашу комнату спиртом, пока вы ещё лежите в постели». — «Ну так видно, я не дал времени исполнить ваше приказание. Я никогда не лежу в постели, проснувшись, и тотчас встаю и одеваюсь». Цеддельман прекратил пустой разговор наш, спрося меня, не хочу ли я ехать с ним к генералу? «Очень охотно, любезный полковник, поедемте!» — «А я возьму покамест вашего красавчика под свой присмотр, — сказала Мария, и взяла у меня из рук собачку, — её надобно вымыть», — говорила она, унося её.
Нам подали сани, которые здесь зовутся «пошевнями» — экипаж довольно бедный и неприятный для глаз, по крайней мере для моих. На облучке сидел татарин с сердитым лицом, он взглянул на нас обоих с выражением ненависти, мы сели. «Что ваш кучер так пасмурен, не болен ли?» — «О, нет! это обыкновенное выражение его физиономии. У него только вид такой, а на самом деле он очень добрый человек. Люблю этот народ! Татары во многих отношениях лучше наших…» Цеддельман сел на своего конька. Он имел какое-то смешное пристрастие к татарам и, принимаясь хвалить их, не скоро оканчивал свой панегирик. Между тем мы ехали самою тихою рысью. «Всё это так, почтенный полковник, но для чего мы едем почти шагом? Теперь двадцать пять градусов морозу, так вместо этого парадного шествия нельзя ли приказать пролететь вихрем?» — «Что вы! Боже сохрани! Шарын придёт в отчаяние, да и просто не послушает, он любит лошадей более всего, что только может любить человек…» Я молчала. До квартиры генерала было ещё далеко, а мороз нестерпим. Я решилась без согласия Шарына и Цеддельмана понуждать лошадей к бегу и стала щёлкать ртом и цмукать, как то обыкновенно делают, чтобы придать живости лошадям. Средство это было успешно: лошади пустились большой рысью, пристяжная начала свиваться кольцом и подпрыгивать. «Что это, что это? держи Шарын! Да держи братец!..» Я перестала, но когда Шарын удержал лошадей, то опять принялась за свой манёвр, и опять тоже действие… «Не понимаю, что сегодня с моими лошадьми! отчего они несут?» — говорил Цеддедьман. Шарын злился и ворчал что-то, упоминая «шайтан!» Он нисколько не подозревал, что этим шайтаном была я. Ни Шарыну, ни Цеддельману нельзя было слышать тех подстреканий, которые делала я их лошадям: первый был глух, а последний слишком закутан. Наконец щёлкая и цмукая, бранясь и удивляясь, прыгая и извиваясь, долетели мы все к подъезду генерала.
Старый Грен принял меня очень ласково. Он был один из тех прямодушных, снисходительных и вместе строгих людей, которых служба так полезна государству во всех отношениях. Они обыкновенно исполняют свои обязанности усердно и в точности, имеют обширные сведения по своей части, потому что неусыпно вникают во всё, что к ней относится; бывают любимы подчинёнными, потому что исправляют их, наказывают и награждают отечески; уважаются правительством, потому что служат твёрдою подпорою всем его распоряжениям: таков был и старый Грен, и к этим достоинствам присоединял ещё качества радушного хлебосола. «А, здравствуй! здравствуй небывалый гость! — говорил он, обнимая меня. — Здоров ли твой батюшка? Не стыдно ли тебе давно не приехать ко мне?.. Петя! Петя, — кричал он сыну, — что у нас завтра на театре?» — «Опера», отвечал молодой Грен. «Какая?» — «Мельник». — «Роли все разобраны?» — «Все!» — «Жаль! А я было хотел, чтоб и ты поступил в нашу труппу», — говорил Грен, обращаясь ко мне с усмешкою. Я отвечала, что охотно возьму какую-нибудь роль в комедии. «Ну, вот и прекрасно! Какая пьеса дается в воскресенье?» — Сын его отвечал, что будут играть «Недоросля». — «О, тут такое множество лиц! Есть из чего выбрать…» Молодой Грен очень вежливо предложил мне выбрать себе любую роль… «Я прикажу её списать для вас, потому что надобно вытвердить к репетиции». Я спрюсила, какую он сам обыкновенно играет. «Кутейкина». Я не могла не засмеяться, представляя себе этого прекрасного и статного молодого офицера в дьячковском балахоне и с пучком на затылке. «Ну так я возьму Правдина». Грен засмеялся в свою очередь.
Возвратясь к Цеддельману, первою заботою было осведомиться о моём найденыше. Я не узнала его, так он сделался прелестен после купанья: шерсть его длинная, мягкая, блестящая была бела как снег, кроме ушей, которые были тёмно-бурого цвета; мордочка остренькая, глаза большие, чёрные, и вдобавок, прелесть необыкновенная, — чёрные брови. В это время её только что вынули из шубы, где она спала завёрнутая, и, как ей было жарко, то она, чтоб свободнее дышать, раззинула своя маленький рот, и розовый язычок её вместе с чёрными глазами, бровями и носиком, делал её столько очаровательным творением, что я не могла насмотреться, не могла налюбоваться ею и целый день носила на руках. «Какое ж имя, дадите ей?» — спрашивали меня обе девицы. «Амур, разумеется, разве можно назвать иначе такую красоту!»
Я провела у Цеддельмана три недели и во всё это время была самым исправным истопником его. Я спала всегда в той же холодной горнице, которую по невозможности натопить перестали совсем топить. Натурально, что после вставания и одевания в таком холоде я целый день не могла уже согреться и потому целый день заботилась, чтоб печи были хорошо вытоплены и жарко закрыты. Последнее обстоятельство было строго запрещено самим Цеддельманом — ему всё казалось слишком тепло, хотя дом его был самый холодный и даже прославился этим качеством между всеми другими домами. Доказательством этому служило и то, что жена его и обе сестры её ходили с утра до вечера в тёплых капотах. Забавно было видеть, как Цеддельман ходил от одной печи к другой, прикладывал руку к душнику и с восклицанием: «Ах, боже мой! как нажарили!!..» — поспешно закрывал его; а я ходила за ним следом и в ту ж минуту открывала. Всякий вечер он подтверждал работнику: «Топить меньше», — и всякое утро этот работник получал от меня на водку, чтоб «топил больше», и, разумеется, просьба и деньги брали верх над угрозою и приказанием. Цеддельман говорил, что он не знает куда деваться от жару, и что совсем не может понять, какой бес овладел его работником, который, несмотря ни на какие запрещения, топит его печи не на живот — насмерть.
В продолжение этих трёх недель щенок мой немного подрос и сделался ещё красивее. Разумеется, он был со мною неразлучно, исключая, когда ездила в театр или к генералу, я отдавала его на руки одной из женщин Цеддельмана и просила её, чтоб она не ласкала его и не кормила без меня. Мне хотелось, чтоб никто никаких прав не имел на любовь моего Амура, и чтоб эта любовь вся принадлежала одной мне. Впрочем, я брала свои меры, чтоб собачка моя не нуждалась ни в чьём снисхождении. Прежде нежели уехать со двора, я кормила её досыта, играла с нею, ласкала и наконец укладывала на постель, и когда уже она засыпала, я оставляла её на попечение Анисьи.
Вместе с окончанием праздников, святочных игр, танцев, репетиций и представлений наступило время возвратиться домой. Назначив день своего отъезда на завтра, я поехала к генералу, чтоб провесть у него весь этот день. «Зачем ты так скоро хочешь ехать?» — спросил меня добродушный Грен. «Батюшке будет скучно так долго не видеть меня». — «Ну, так с богом! Против этого нечего сказать…» Прощаясь со мною, генерал примолвил, что хочет подарить мне вещь, которая, он знает, будет мне очень драгоценна. По приказанию его человек принёс стальной молоток, отличной работы. «Вот, Александров, — сказал генерал, подавая мне его, — дарю тебе этот молоток. Ты согласишся, что я не мог ничего дороже этого подарить тебе, когда узнаешь, что он был сделан для императора Александра…» Я не дала кончить, схватила молоток, поцеловала и прижала к груди. «Нет слов выразить вам мою благодарность, генерал, за такой подарок». — «Не хочешь ли узнать, по какому случаю вещь эта не достигла своего назначения и, будучи сделана для могущественного монарха, достаётся теперь его protégé?» — «Сделайте одолжение, объясните! Вы сверх заслуг моих милостивы ко мне, генерал!» — «Ну, так слушай. Государь император располагался осмотреть сам все наши заводы. В этих случаях высокому посетителю показываются обыкновенно все работы, в действии которых и он берёт участие. Вот для этого и был сделан молоток, чтоб государь ударил им несколько раз по раскалённой полосе железа, после чего кладут на молоток штемпель с означением времени этого события и хранят уже его на все грядущие времена в воспоминание и приезда, и труда августейшего отца России. Но как этот молоток вышел не так хорош, каким бы должен быть, то я велел сделать другой, а этот лежал у меня и вот долежал до того, что наконец достался в руки человека, которым царь-отец любим несравненно более, нежели другими». Поблагодарив генерала ещё раз за подарок, за рассказ, радушный приём и отеческую любовь ко мне, я простилась с ним, надобно думать, навсегда.
Я застала батюшку занятого отправлением почты и хотя знала, что он не любил когда ему мешали в это время, однако не могла удержаться, чтоб не положить перед ним молоток. Батюшка вздрогнул от нечаянности и хотел было рассердиться, но, увидя что это я, удовольствовался только сказать: «Эх, улан, когда ты будешь умнее?! Кстати ли пугать старого отца». — «Мне это и в голову не приходило, любезный батюшка. Напротив, я хотела вас обрадовать. Знаете ли, какой это молоток?» — «После расскажешь, теперь некогда мне слушать. Поди к сестре…» Я пошла было. «Возьми же молоток». — «Нет, батюшка, пусть он лежит перед вами! Это драгоценность! Вы после узнаете». Батюшка махнул рукою, и я побежала к сестре с моим Амурчиком, которого тотчас и положила ей на колена. «Ах, какая прелесть! что за прекрасная собачка! Верно, это подарок для меня, — говорила Клеопатра, — лаская очаровательного Амура». — «Нет, сестрица, извини! его уже никому и ни за что не отдам. Он поедет со мною в полк». — «Как можно!» — «Да, непременно». — «Ну, так возьмите же его от меня. Нечего и ласкать то, что не будет моим». — «Да, таки и не советую, я приревную». — «От вас это не новость. Вы всегда хотите исключительной привязанности». — «А кто ж этого не хочет?..» Сестра замолчала и немножко надулась. Я взяла свою собачку и отправилась к себе в комнату ждать окончания батюшкиных хлопот.
Выслушав историю молотка, отец взял его к себе и сказал, что эта вещь слишком драгоценна, чтобы он позволил мне таскать её везде с собою; что она останется у него. Нечего делать, надобно было уступить. Я поглядела ещё раз на блестящую, гладко полированную рукоять, которой назначение сначала было так велико, и отдала её в руки отца, говоря, что мне очень приятно видеть его владетелем этой вещи.
С каждым днём более привязывалась я к моему Амуру. Да и как было не любить его! Кротость имеет неодолимую власть над нашим сердцем, даже и в безобразном животном, но что же тогда, как самое доброе, самое верное и вместе самое лучшее из них смотрит вам в глаза с кроткою покорностью, следит все ваши движения, дышит только вами, не может ни минуты быть без вас, которое отдаст за вас жизнь свою. Будьте к нему несправедливы, побейте его напрасно, жестоко, хоть даже бесчеловечно — оно ложится у ног ваших, лижет их и, нимало не сердясь на вашу жестокость, ожидает одного только ласкового взгляда, чтобы кинуться к вам на руки, обнимать вас лапками, лизать, прыгать. Ах добрейшее и несчастнейшее из животных! ты одно только любишь так, как нам всем велено любить, и одно только ты терпишь более всех от вопиющей несправедливости людей: имеет ли кто подозрение, что в пищу его положен яд, дают эту пищу собаке съесть, чтоб в том увериться!.. Состарилась собака при доме своего хозяина, служа ему как назначила ей природа, он меняет её на молодую. А что сделает тот, кто её выменяет? убьёт, разумеется, для кожи! Худо ловит борзая: повесить её! За что ж всё это, за что? Бедственная участь собаки вошла даже в пословицу, хотя из всех животных она одна только любит человека. Лошадь, благородное животное, расшибёт лоб своему всаднику весьма равнодушно; кошка выцарапает глаза; бык поднимет при случае на рога, как бы их ни кормили, как бы ни ласкали. Один только беспримерный друг человека, собака, за чёрствый кусок хлеба остаётся ему и верна и привержена по смерть. Случалось иногда, по безумию, мне самой непонятному, наказывать моего кроткого, незлобивого Амура. Бедняжечка! как он вился около ног моих, ложился, ползал, и наконец садился на задние лапки, смотря на меня обоими прекрасными чёрными глазами с таким выражением покорности и печали, что я почти со слезами укоряла себя в несправедливости. Я брала его на колени, гладила, целовала, и он в ту ж минуту начинал опять играть. Никогда ни на одну минуту не разлучалась я с моим Амуром. Где б я ни была, он всегда или лежал подле меня на полу, или сидел на окне, на стуле, на диване, но непременно подле меня, и непременно на чём-нибудь мне принадлежащем, например: на платке, перчатках или же на шинели. Без этого он не был покоен.
Однажды на рассвете я выпустила его из горницы и дожидалась, пока он опять попросится в комнату, но прошло четверть часа, его нет. Я этим очень обеспокоилась и пошла искать его по двору. Нет нигде! Звала — нет! Смертельно испугавшись, послала человека искать его по улицам, целый час прошёл в мучительном ожидании и тщетных поисках. Наконец собачка моя пришла и села за воротами. Услышав лай её, я выглянула в окно и не могла не рассмеяться, увидев, что она, как большая, подняла мордочку кверху и завыла. Но я дорого заплатила за этот смех! Сердце моё и теперь обливается кровью при воспоминании этого воя! Это было предчувствие… Я взяла беглеца моего в горницу и, видя, что он весь мокр от росы, положила его на подушку и закрыла своим архалухом. Он тотчас заснул, но, увы! не спала его злая участь. Через час я оделась и хотела, по обыкновению, идти гулять. Что-то говорило мне, чтоб я шла одна… Но когда ж мы слушаем тайных предостережений! Они так тихи, так кротки… Я сняла архалух со спящей собачки: «Пойдём гулять, Амур!» Амур вскочил и запрыгал. Мы пошли; он бежал передо мною.
Через час я уже несла его на руках бледная, трепеща всеми членами. Он ещё дышал, но как!!. Дух проходил в две широкие раны, сделанные зубами чудовищной собаки. Амур умер на руках моих… С того времени мне часто случалось и танцевать всю ночь, и смеяться много, но истинного веселия никогда уже не было в душе моей: оно легло в могилу моего Амура… Многие найдут это странным, может быть, и хуже, нежели странным… Как бы то ни было, но смерть моего маленького друга выжимает невольные слёзы из глаз моих среди самых весёлых собраний. Я не могу забыть его!..
Сегодня я уезжаю. Батюшка, прощаясь со мною, сказал: «Не пора ли оставить меч? Я стар, мне нужен покой и замена в хозяйстве. Подумай об этом». Я испугалась такого предложения!.. Мне казалось, что вовсе не надобно никогда оставлять меча, а особливо в мои лета, — что я буду делать дома! Так рано осудить себя на монотонные занятия хозяйства! Но отец хочет этого!.. Его старость!.. Ах! нечего делать. Надобно сказать всему «прости»!.. и светлому мечу, и доброму коню… друзьям!.. весёлой жизни!.. ученью, парадам, конному строю!.. скачке, рубке… всему, всему конец!.. Всё затихает, как не бывало, и одни только незабвенные воспоминания будут сопровождать меня на дикие берега Камы, в те места, где цвело детство моё, где я обдумывала необыкновенный план свой!!.
Минувшее счастие!.. слава!.. опасности!.. шум!.. блеск!.. жизнь, кипящая деятельностию!.. прощайте!