Я еще маленькая была, когда мать моя скончалась; хорошенько и не запомню. Только чудится мне, будто сквозь сон, качает кто-то мою колыбельку и поет надо мною тихонько. Как схоронили матушку, отец уж и не захотел жениться в другой раз: «Не найти», говорит, «мне лучше первой моей милой. Господь ее взял, так пускай теперь мои деточки милые хозяйничают.»
Добрый был у нас батюшка. Любил и жалел нас обоих ровно, что меня, что брата. Жили мы в достатке; всего было вволю. Уж какое же мое было девическое время веселое да привольное, и вспомнить любо! Царство небесное моему батюшке!
Погуляла я в девушках года три. Стали за меня свататься, а я не иду, и отец не неволит, хотя и важные были женихи, и богатые.
Вот и послал мне Господь друга по сердцу и по нраву. Красавец был мой жених, Боже мой, какой был красавец! чернобровый, статный; так уж мне он приглянулся! Только и в мыслях, что Павло; только и думки в голове, как бы поскорей с ним увидеться. А он не из нашего был села, из чужого. Увижу я его — и весела, а не увижу — такая грусть-тоска меня возьмет, что на свет белый не глядела бы. Опоздает он на гулянье — я все глаза выплачу. «Может быть», думаю я, «у него есть другая милая.» А тут после Семенова дня, на другой же день — мне и не гадалось, и не снилось — он посватался за меня. Отец благословил. Даром, что захожий, а такой был славный хозяин Павло, что и на стороне всякий его знал.
Привез меня муж на свой двор — и, Боже мой, как мы хорошо, дружно жили! Да не дал ему Господь долгого веку. Только всего два года жила я с ним. Такой он был ко мне ласковый! Бывало, к нам в хату заглянуть весело. Сидим мы, словно в веночке; сидим, работаем, или так себе разговариваем, всегда вместе.
Вдруг — о горе мое несказанное! разнемогся мой Павло! Чего я не делала! и к знахарям, и к лекарям кидалась, — никто пособить не мог. Смерти, говорят, не отперти. Умер Павло.
Приехал за мной отец, да и взял меня к себе. Мужнину хату и всё добро продали. «Живи», говорит, «у меня, дочка: к чему тебе в чужом селе одной маяться? Сирота ты, что ли, помилуй Господи.»
А брат мой тем временем женился. Взял с нашего села девушку, красивую такую, щеголиху. Родилась у них девочка, хорошенькая, как ясочка, свежая и полненькая, как огурчик.
Еще я и полгода о Павле не отгоревала, как мы и отца схоронили. Люди говорят: «Одна беда идет, а другую за собою ведет», — и правду говорят люди. До поры, до времени мы жили хорошо, а потом брат обеднел: то хлеб у него не родился, то весь скот пал; а Бог дал пятеро деточек — двух девочек да трех мальчиков. Тужит брат, сохнет, чахнет; невестка ходит такая печальная; даже детки — и те приуныли. Такое время подошло, что и хлеба не на что купить стало.
«Сестра», говорит мне брат, «будь ласкова, ссуди мне денег. Буду я жив, заработаю, отдам; а умру, Бог тебе отдаст.»
Я и отдала ему те деньги, что взяла за свою хату да за скот. Вдруг у нас в доме словно повеселело: и брат стал говорить, и невестка усмехается, и дети резвятся, хохочут, — а я и рада. «Слава тебе Господи», думаю, «что и у нас, как у других людей благодатно стало!» Купил мой брат скота, начал понемногу разживаться.
Мы с братом сызмала крепко любили друг друга. Чтобы повздорить между собою, чтобы обидеть один, другого, — да сохрани Боже! Если, бывает, в чём мыслями не сойдемся, так уступим друг другу. И племяннички меня очень любили. Бывало, даже ссорятся из-за меня: «Это моя тётя», говорит один, а тот к себе тянет: «Моя!» да как уцепятся, да как начнут целовать, так и работу из рук выхватят, и платок с головы спадет.
Только невестушка больно со мной спесива была. Уж я ль ей не угождала, как малому дитяти? да нет, не угодила! «Невестушка, душа моя», говорю я ей бывало, «сделаем вот так, или эдак, и ладно будет.» Купить ли что, продать, — ни за что в свете не послушается; хотя и выйдет убыток явный, а на своем поставит. Замолчу я перед нею, поплачу тихонько, да и всё тут. Не хотела я брата тревожить; снова, бывало, к ней с ласковыми речами подойду.
Сажаем мы с нею однажды рассаду в огороде; я заговариваю с ней, а она словно не слышит, отошла подальше. Тяжело мне стало на сердце, — запела я; пою, а слезы так из глаз и сыплются. Вдруг слышу: «Бог вам в помощь, день вам добрый!» Смотрю — это наша соседка облокотилась на забор, да и кланяется. Я скорехонько слезы утерла.
«Здравствуйте», говорю, «сестрица!»
«А я к вам шла.»
«Милости просим.»
«Не продадите ли вы мне щепотку рассады?»
«Мы чужим продаем, а соседке надо и так дать.»
«Спасибо за ласку, сестрица», да и протягивает мне горшочек.
Я набрала в тот горшочек рассады, да и дала ей.
Она поблагодарила и пошла себе.
Невестка на меня так и напустилась.
«Станут все хозяйничать у меня, — всё хозяйство начисто растащут! Эдак и от золотой горы ничего не останется!»
И пошла, и пошла…. Матерь Божия! Я только слезами обливаюсь. «Невестушка», говорю я ей, «пока что́ у меня было, ничего я для вас, ничего не жалела. Грешно вам теперь меня куском хлеба попрекать.» Бросила работу и вышла из огороду.
Тяжко, горько стало мне, и взяла я себе в голову такую думу: «Брошу я их, пойду в люди служить.» Собрала свое добро. Кое-что в мешочек положила, а остальное всё братниным деткам раздарила. У меня много было всякой одежды, и одежда всё была новая, хорошая. Сколько было полотна, платков, плахт, юпок! Дети радуются подаркам, дивча́тка сейчас давай наряжаться. «А что, хорошо это на мне тетя?» — «А на мне?» — «Как пойду замуж, повяжусь вот этим красным платком», говорит одна, а сама еще такая, что и от земли не видать. Лепечут они около меня, а мне их так жалко, что и словечка вымолвить не могу. За слезами света Божия не вижу. Дети приметили, ласкать меня начали. «Тетя милая, что́ вы горюете? может, вам нездоровится?» Обсели меня кругом, словно пташечки-щебетушечки. «Не плачьте», уговаривают меня, а сами глаза мне рученками закрывают.
Перед вечером, слышу — брат идет. Я отошла, да и села в уголку. Он вошел такой веселый. «Здорово, деточки, и ты, сестра!» За ним и невестка в хату. Сели они ужинать, и дети с ними.
«А ты зачем ужинать не идешь, сестра?»
«Спасибо, братец, не хочу.»
Он посмотрел на меня пристально, посмотрел жене в глаза и покачал головою.
«Эх, эх, жена!» говорит, «это, я вижу, твои проделки. Не обижай сестры: грех тебе будет.»
«Что́ это за напасть за такая!» заговорила невестка: «Работница я у тебя, что ли, что мне и слова нельзя сказать? Гоню я твою сестру, что ли? Я только ей истинную правду сказала.»
Бросила ужинать и вышла из хаты вон.
А старшенькая девочка спрашивает отца: «Отчего это, тятя, тетенька всё плачет? Так плачет, что Господи Боже мой! Что́ мать ей сказала?»
Брат промолчал; только девочку по головке погладил.
После ужина, подошел он ко мне и сел со мной рядом. «Сестра», говорит, «не кручинься, голубка. До сих пор жили мы с тобой душа в душу, — надо нам так и век свековать. Ведь нас только двое и есть на свете. Прости моей жене её неразумные речи! Сделай мне такую великую милость, сестра моя родная!»
«Братец мой, голубчик! да сохранит меня Господь милосердный от такой беды, чтоб я с тобой в разлад вступила!» говорю я ему. «А что жена твоя меня обидела, так Бог с нею! я ей прощаю. Только тяжело у меня на сердце, родной мой. Дай мне поплакать, авось полегчит.»
«Не плачь, сестрица, полно!»
«Я хочу уйти от вас, брат.»
Он так и встрепенулся. «А где ж ты жить будешь?»
«Пойду в люди, служить.»
«Что это у тебя за мысли такие, сестра? побойся Бога!» Начал меня уговаривать да упрашивать, и жену привел; и та просить стала: не покидай, мол, нас. Услышали дети, — Боже, как бросятся все ко мне, да как заплачут все!
«Теточка наша милая! хочет нас покинуть! не покидай нас! мы тебя слушаться будем, во всём угождать тебе будем!» Против кого другого, а против детей у меня и слов нету. Прижала я крошек к сердцу да только плачу.
А брату сдается, что я уж и отдумала, — благодарит. «Спасибо», говорит, «сестра, что ты моих деток пожалела. Они без тебя осиротели бы, как без родной матери.»
А у меня всё-таки на мысли идти в службу.
Легли спать; а я всю ночь и глаз не закрыла. Мысли да думы с ума не идут. Жжет тоска мое сердце. Горько мне и подумать, что вот где-нибудь буду я в работницах маяться. Было у меня и хозяйство свое, и добро. Выросла в холе, а приходится за кусок хлеба служить, да угождать, да еще, может быть, какому-нибудь недоброму, негодному человеку. Придется и правду, и неправду терпеть, ко всему привыкать придется. Узнаю чужую сторону, какова она есть. Всякого горя да беды наберусь; никто меня жалеть не станет, никто возле меня не сядет, не погорюет со мной, слова доброго, ласкового никто мне не скажет. Известно — чужие люди! они хотя и добрые, да меня не знают, и я их тоже не знаю.
Рано-ранехонько я поднялась, — все спят, еще и заря не занимается. Темно. В последний раз взглянула на детей, на брата; и невестки мне жалко стало. Взяла свой мешочек и вышла тихонько из хаты. Иду, иду и не оглядываюсь. Вот и высокий курган, что за околицей зеленеет. Взошла я на тот курган, да и взглянула на свое село; а солнышко всходит…. Село — как на ладони; так и замелькали у меня в глазах белые хаты, колодезные столбы, зеленые садики и огороды. Вижу я отцовское подворье и ту кудрявую, ветвистую вербу, под которой я еще маленькой девочкой играла. Стою и с места не трогаюсь, засмотрелась; каждая тропиночка, каждый кустик — всё мне так знакомо; смотрю — и свое детство, и девичество привольное, и замужство счастливое, и вдовство горькое, как по писанному читаю. Куда мне идти? Никого и ничего я не знаю, тоска, беспокойство меня берет.
Слыхала я когда-то, еще от покойного батюшки, что в Демьяновке какие-то наши родственники живут. Матушкина племянница отдана была туда за кузнеца Ляща. «Пойду я к ним», думаю я: «всё мне охотнее будет служить там, где мой род ведется.»
Иду дорогой, и страшно мне так, что и сказать нельзя. Рада я радехонька, если кто навстречу попадется. А дорога не спит: то тот встретится, то другой; то идут, то едут. Сколько уж я сел прошла — и казачьих, и господских! Не мешкаю нигде и в пространные речи не вступаю; расспрошу дорогу в Демьяновку, поблагодарю за хлеб-соль, да и дальше. На другой день, я очень утомилась и села отдохнуть в холодке под вербою. Кругом меня рожь желтеет, а во ржи грядка льну цветет голубым цветом, ячмень колосится, недалеко лесок синеет, пещаная дорога, словно золотая ниточка, в гору закручивается. День Бог дал жаркий, и ветерок не шелохнется: тихо… только птичка одна где-то щебечет, словно душа моя горемычная, да жужжат пчелы над пахучей гречихой.
Смотрю — идут какие-то люди целою гурьбою: и старые, и молодые, и дети; подошли ко мне и поздоровались. «Здравствуйте», говорю я им, «сядьте-ка да отдохните немножко.» Вижу я, что они очень уморились.
«Откуда вас Господь несет?» спрашиваю я чернобровую, красивую молодицу: она ребенка на руках няньчила.
«На богомолье ходили, в Киеве были. А вас куда Матерь Божия да добрая воля ведет?»
«В Демьяновку, коли знаете.» «Еще б не знать! да мы сами из Демьяновки. Нам с вами одна дорога — так вместе и пойдем.»
«А не знаете ли там кузнеца Ляща?»
«Ляща? Какой это кузнец Лящ? Нет, сердце, не знаю такого и не слыхала про него. Есть у нас Лящи, только они не кузнецы, а такие же, как и мы, хлебопашцы.»
«Спроси меня, молодичка», отозвалась со стороны старушка. Она сидела меж детьми, хлебом их обделяла, и ласково на меня поглядывала. «Я знавала того кузнеца Ляща и жену его знавала. Пусть будет земля над ними легче пуху[1]! добрые были люди покойники.»
«А давно они померли, бабушка?»
«Давненько, мое сердце, лет уж двадцать будет. На одной неделе оба и померли. Любились они крепко, так одному без другого уж и не жилось на свете. Сперва он преставился, а за ним и она. Так рядышком их и похоронили. Хата их запустела; не было у них ни плоду, ни роду. Ты не к ним ли шла? Может быть, ты родня им? Ведь она издалека была взята». «К ним, бабушка, к ним; да такая несчастная моя доля!»
«Ох, Господи помилуй! Что́ у тебя за беда такая, моя голубушка?»
«Я иду службы себе искать; так и думала, не присоветуют ли мне родные; а теперь…. голова моя бесталанная! что́ я буду делать!»
«Зачем горевать да жаловаться? Журбо́ю поля не пере́йдешь. А вот я тебе что́ посоветую: иди ты к нашему отцу Ивану служить. Я у него и крестилась, и венчалась, и до сей поры живу, да, верно, и умру у него. Он да жена его, — что это за люди, старосветские, простые! Их только двое и есть, и оба старенькие, престаренькие. Была у них дочка, отдали ее замуж; да недолго она похозяйничала, умерла. Девочка у неё осталась; старики внучку к себе взяли. Славное такое дитятко! Отец Иван уже очень дряхл, и девять лет как уж ослеп, а службы Божией всё не оставляет. Дознался было владыка, что слепой старец Божию службу отправляет, да и запретил. Тогда люди наши пошли всем, как есть, миром просить за отца Ивана, чтоб его оставили. «Люди добрые!» сказал им владыко, «если он вам так люб, так я не запрещаю ему стоять перед престолом Божиим до самого конца его века; нужно мне только своими глазами удостовериться, что слепец точно благоподобно службу Божию отправляет.» Приехал владыка и хвалу Господу Богу воздал, что так твердо и без ошибки правит слепой службу Божью, и крестом его благословил…. Иди к нему, голубка. Работы немного тебе будет. Я, в чём смогу, пособлять тебе буду.»
«Спасибо вам, бабушка моя ласковая! Дай вам, Господи, всякого добра!»
«Ну, теперь пополдничаем да и в путь! Сегодня, Бог даст, заночуем дома.»
Демьяновка лежит в долине, словно в зеленом гнёздышке. Село великое и богатое; две церкви в нём: одна каменная, высокая, другая деревянная и древняя, даже в землю вросла и покривилась. Отец Иван жил недалеко за каменной церковью. Был у него домик и садик, и огород; хозяйство небольшое, да хорошее. Вошли мы в село — и разбрелись богомольцы по улицам; каждый в свой дом спешит, к своим; а я за старушкой иду. Так мне грустно и бо́язно, что даже сердце замирает. Бывало, прежде, куда я ни шла, так весело иду и охотно; а теперь и глаз я не смею поднять. Вошла да и стою, сама не своя. Слышу — старушка про меня рассказывает.
«Войди и отдохни, дитятко», промолвил кто-то так истово и тихо. Подняла я глаза, — против меня на липовой лавке сидит старый-старый дед. Глаза у него незрячие, и такая в тех глазах тишина да доброта, что я и не видывала. Борода у него белая, кудрявая, ниже пояса; сидит он в тени, только вечерний солнечный луч словно золотом его осыпает.
Как услышала я такие ласковые слова, так меня словно что́ за сердце схватило; слезы брызнули у меня из глаз. А он протянул руку, да и благословил меня.
Смотрю я — хозяйка вошла, старенькая, маленькая, чуть от земли видна, а еще бодренькая, словоохотливая такая. «Оставайся у нас с Богом, голубушка. Ты еще молоденькая, ты нашу хату развеселишь и внучку порадуешь. Беги-ка ты сюда, Маруся, иди не стыдись. Такая уж она стыдливая у нас, словно просватанная.»
Взяла она за ручку хорошенькую смуглую девочку, что всё из-за дверей глазенками сверкала, и ввела ее в хату. «Поклонись», говорит, «Маруся молодице, приветствуй ее.»
Она поклонилась и приветствовала меня; а я думаю себе: «Что-то теперь племяннички мои милые? вспоминают ли они меня?»
Я осталась у отца Ивана. Живу я у него месяц, живу другой; житье мне у него! все меня любят, словно дитя родное. Бывало, я управлюсь, приберу хату; мы пообедаем, да и усядемся в саду под черешней. Батюшка тихо сидит себе да думает, или молитву шепчет, или псалмы поет… да хорошо так, Боже мой! Старушка и хозяйка говорят промеж себя то о том, то о другом; а я подсяду к ним да послушиваю; а внучка, словно белый клубочек, по садику катается; то к нам подбежит, то опять в зеленой густоте пропадет. Так тихо да спокойно пройдет день, что, кажется, весь век свой так бы свековал; а у меня всё тоска на сердце да печаль неусыпная. Они и разговаривают со мной, и утешают меня. «Не кручинься», говорят: «это грех великий. Дитя плачет потому, что оно ничего не смыслит; а кто вырос, тот сам своему горю помочь должен. Подумай только то: ты, может быть, на свете добро еще узнаешь; а потратишь свое здоровье — какое уж тогда житье? Полно, сердешная, послушайся нас, старых людей! Вот, посмотри лучше, какой Господь вечер дал!»
Я гляжу — а солнышко заходит, речка течет, как чистое золото, между зелеными берегами; кудрявые вербы в воде свои ветки купают; цветет-процветает мак в огороде; высокая конопля зеленеет; кой-где около белой хатки краснеет вишенье; высокой куст калины кровлю подпирает, да всю белую стену закрывает; и сама хата в саду цветущем, как в венке стоит. И зелено, и красно, и бело, и сине, и ало около той хатки…. Тихо и тепло, и везде насквозь багряно — и на небе и на взгорьях и на воде…. Господи!
«Сей свет, что маков цвет; как на том свете-то будет?» говорит старуха, покачивая головою.
«Боже мой, Боже!» промолвит за ней матушка вполголоса.
А батюшка поднимет к небу незрячие глаза, да и скажет: «Слава Господу Богу!»
Вот однажды, утром рано, иду я за водою; вдруг навстречу мне человек. Глянула я — ан это Трохим Рыбец, из нашего села. Я чуть коромысло не сронила, и слова не могу вымолвить, — так обрадовалась! А он говорит мне:
«Так вы и вправду тут? Мы слышали, да не верили. Брат ваш очень об вас тужит. «Едешь в Демьяновку», сказал он мне (я, знаете, за колесами пришел). «Там, может быть, сестру увидишь; так скажи ей, что сильно она меня опечалила и что прошу я ее слезной просьбой, чтоб она к нам вернулась.»
«Да здоровы ли они все там?» спрашиваю я, а сама плачу. «А деточки что? Может, забыли меня?»
«Какое забыли! и до сей поры плачут, что вы их покинули. Что ж мне вашему брату сказать?»
«Скажите ему, что очень мне его жалко и деточек; что сердце у меня изныло, а всё-таки я к нему не ворочусь. Уговаривать меня не к чему, а приневоливать… я тоже не знаю, кто бы меня приневолил.»
«А разве тут вам хорошо?»
«Так хорошо, что словами не рассказать.» Да и говорю я ему, где я служу. «Зайдите», говорю, «ко мне; я вам для племянничков какой-нибудь гостинец дам. Вы скажете, что тетка прислала.»
Взяла я деньжонок немного, кой-чего купила, да и послала им. Провожаю я того человека за село да плачу, плачу!
«Скажите им, что я их до самой смерти любить буду. Я вспоминаю их каждый час, каждую минуту. Куда ни погляжу, о чём ни заговорю, всё их вспоминаю.»
«Хорошо, хорошо, отчего не сказать? Скажу. Прощайте! Помоги вам Господи, вам и вашим хозяевам! Какие же они добрые люди! меня, заезжего, как семьянина приняли. Вот люди!»
«Это уж им Господь дал, что все им дороги да милы», говорю я ему.
«Уж правда, что Божьи люди!» ответил мне Рыбец.
Проводила я этого человека за село, поплакала. Прошло с неделю. В субботу я белю хату; вдруг бежит моя Марусенька. «К вам гости приехали!»
«Какие гости?» спрашиваю я, а самое словно огнем охватило.
«Да там какой-то человек, такой чернявый, высокой, и молодица красивая, и деточки с ними. Вас спрашивают.»
Я и не опомнюсь, стою. Как вдруг брат в хату с женой и детьми.
Боже мой! Я так и сомлела; одно, что радость великая, — увидела их; а другое, что горе свое да напасть вспомнила.
Начали все меня просить: «Поезжай да поезжай с нами!»
«Не послушаешься нас с женою», говорит мне брат (и невестка меня просит только такая сама невеселая), «так хоть деток наших послушайся: они по тебе каждый день плачут.»
А дети, как вцепились ко мне в шею, так и не выпускают, целуют меня, да просят: «Поезжайте с нами, тетушка наша милая, поезжайте!»
«Нет, не поеду.»
Они и заплакали, мои голубочки; так слезочки у них из глаз и закапали. Припали они ко мне, и оторвать их нельзя. Отговаривалась я, отговаривалась, да наконец должна была уступить.
Пошла я, простилась с хозяевами, поблагодарила их за милость да за ласку. Им и жалко, что я отхожу от них, да они за меня радуются, что дал мне Бог возвратиться домой к брату. Проводили меня с хлебом-солью, благословили, а Марусечка, та даже и поплакала, что я ее покидаю.
Вошла я опять в ту хату, где я и выросла и век свой девичий вековала. Гляжу — каждый уголочек мне весело усмехается; и сама я будто помолодела, с детьми по двору бегаю; то на улицу выгляну, то в садик брошусь…. Ведь я дома, дома!… Да недолго я радовалась.
Начала меня невестка опять допекать. Теперь уже, просто, проходу мне не дает: то не хорошо, это не так…. «Вот мы сами себе беду накликали!…» как пойдет, — Боже твоя воля! И объела-то я их, и опила!
Как-то раз о деньгах моих упомянула, что я им взаймы дала.
«Ты думаешь, мы тебе деньги должны? Еще с тебя надо бы взять: ты у нас больше хлеба съела, чем тех всех денег было.»
А я брату всё до копеечки отдала, всё, что взяла за скот; а у меня была не одна пара хороших волов, и коровы были, и овечек стадо велось, и хату я свою продала, — и все деньги, которые я выручила, все ему отдала.
«Ну», говорю я ей, «если я уже заела у вас все деньги, то Бог с вами! Зачем же вы меня уговаривали вернуться? Там мне было хорошо, как у отца родного.»
Она утихла: видит, что очень уж меня обидела; да, может быть, и побоялась, чтобы брат не узнал и не рассердился на нее.
Я в самый тот же день и пошла-таки от них, ни с кем не простившись. Брата тогда не было дома. «Уж как там мне тяжело ни будет», подумала я, «а в другой раз не вернусь, пойду, куда глаза глядят, лишь бы не нашли они меня, лишь бы опять просить не стали.»
Я наперед знала, что сердце у меня такое слабое, что я никак не устою, если опять примутся меня просить да молить.
И решилась я идти в Киев.
Зашла я в Демьяновку, хоть она и в стороне от дороги лежала; да очень уж мне захотелось повидать своих хозяев. Поплакала я у них, и они со мной погоревали.
«Пойду в Киев», говорю я им. «Как буду далеко, так и забудут обо мне, да, может быть, и я сама забуду свое горе.»
«Помоги тебе Господи! ступай с Богом. А коли хочешь к нам воротиться, милости просим: мы тебе будем рады, примем тебя, лишь бы мы сами живы были.»
Вышла я от них, словно повеселела. Утро было теплое. Пошла я себе своей дорогою.
Прохожие, проезжие, кто там мне на дороге ни попадался, никто меня не тронул, слава Богу! Москаль встретится — пройдет; купеческий воз проторохтит, а не то пан на четверке проскачет, — только пылью тебя занесет; а там опять с поля ветерок повеет, и зазеленеют перед тобою леса да степи. Там озеро заблестит; там, глядишь, речка извивается. Не одна ходка[2] чумаков на глаза мне попалась — и утешно мне было слышать доброе слово: «Бог в помощь!» Бывало, у них дорогу расспрошу. Всё это люди из наших, из простых, изведали они горя и дома, и в дороге, так не станут чуждаться живой души.
Неделю спустя, пришла я в Киев. Господи, какой это красный город! А какие же в нём церкви святые, — и словами сказать нельзя! а людей-то, людей, без счету! да всё чужие. И не взглянут на тебя. Отдохнула я возле святой Лавры, да и пошла себе места искать. Хожу, хожу, все улицы да закоулки искрестила; пришла на базар, на тот точок Подольский. Смотрю — стоит кучка молодиц да девушек.
«Бог в помощь вам», говорю.
«Спасибо», а сами осматривают меня, какая я, да откуда.
«Не знаете ли», говорю, «где тут можно на службу наняться?»
«Э! да мы сами здесь ждем, голубушка.»
А это они, видите, вышли — не наймет ли их кто. Так уж там заведено.
«Если позволите», говорю, «так и я около вас стану.»
«Становитесь, мы не мешаем.»
Вот я стала, да и смотрю. Народ копошится, как муравьи в кочке; один на другого наступает, сходятся, расходятся, гуторят, кричат; и люди, и паны, и мещане… шум, гам, говор. Тот свое продает, тот к чужому приценяется; две молодые бабенки щебечут себе вдвоем, а тут дети спорят, — не разделили чего-то. Торговка с красным, как жар, лицом стала против солнца, бренчит кораллами, да выкрикивает: «Э, э! коральки славные, смотрите-ка, молодицы! Купи, моя красотка, купи!» пристает она к одной видной и высокой молодице в белой сорочке и с зеленым платком на голове, — так и увивается около неё. «Примерь-ка к лицу! Ну, ну, не стыдись!»
Молодица не хочет, а та нацепила ей монисто на шею, да и кричит: «Смотрите, смотрите, люди добрые, что у меня ли молодица, как калина, как яблочко, как панночка?»
«Да пустите же меня, Бог с вами!» отбивается от неё молодица. «Я и монисто ваше порву. Что́ это, право? что́ вы ко мне привязались?» а сама вся застыдилась, покраснела, как вишенька, глаза блестят, и, досадно ей, и смеется она. А москаль какой-то (он тут же старое железо продавал) засмотрелся на нее, стоит и усмехается, и не слышит, как бойкий мещанин в синей чуйке его толкает: «Москва, Москва! продаешь, что ли, железо?»
Постояли мы там с час, а может и больше; идет к нам какая-то пожилая барыня.
«А нет ли тут такой молодицы, чтоб помесячно нанялась?»
«Почему нет?» говорят все. «Можно и на месяц наняться.»
Вот и стали мы договариваться. Говорит та пани: «Делай мне то и то, и другое, и третье, и всё, — и бели, и вари, и шей и мой; дам я тебе по целковому в месяц.»
«Ищите себе в другом месте, а не здесь», отвечают все да пятятся от неё прочь. А она ко мне: не соглашусь ли я?
«Извольте», говорю, «пани; я согласна.» Да и пошла за нею. «Всё», думаю, «что-нибудь себе заработаю. Труда я не боюсь. Надо жить, надо и трудиться, чтобы не было перед Богом греха, а перед людьми стыда. Нет нигде лежачего хлеба.»
Привела меня пани на свой двор. Хоромки небольшие, комнатки низенькие, совсем покосились, а у стен стульчики неодинаковые стоят рядышком, и занавески на окнах, и зеркальце висит такое, что посмотри в него — и себя не узнаешь: так тебе лицо перекривит.
Встретила нас панночка уже взрослая, из себя видная и полная такая, Бог с ней.
«Что, маминька», спрашивает, «наняли?»
«Вот идет за мной. Какую-то деревенскую договорила.»
«Эх, маминька! что́ вы ни сделаете, всё без толку. На что́ эта вам деревеньщина? Она ничего не умеет — ни платья выгладить, ни услужить, как следует; будем мы только на нее глядеть, как на куклу писанную.»
Сказала, вышла да так дверьми стукнула, что все стульчики подскакнули, как живые.
Вижу я — худо мне у них будет. Где же это слыхано, где видано, чтобы дитя с родною матерью так дурно обходилось?
А старуха и слова дочке не промолвила.
«Вари обед, молодица», говорит она мне. Рассказала мне все свои порядки, научила, как и что́ делать, и оставила меня одну в хате.
К обеду пришел и муж её из лавки, — такой высокой, черноволосый человек, с веселыми, быстрыми глазами; в синей чуйке. Поклонился мне и говорит: «Смотри, голубушка, не ветреничай, — будем жить друзьями.»
Спасибо ему, разогнал он немного мою грусть этим добрым словом. Тяжела была моя работа, Боже мой, как тяжела! Целый день, как есть, работаю; одного дела еще не кончаю, а другое уже дожидается. Старуха и сама не посидит ни минутки, сложа руки. А дочка такая уж была привередница, что Господи помилуй! Солнышко всходит — она привередничает; заходит — всё привередничает. И то не хорошо, и то неладно, и не так говоришь, и не так ходишь. И хоть бы на меня одну, а то ведь и на родную мать прикрикивает. «Отчего», говорит, «у нас всё не так вот, как у Иваненковских панов? У них всё по-господски, любо-дорого смотреть; а у нас всё по-мужицки. Я», говорит, «так жить не могу». Сядет к сторонке и примется плакать.
Мать уговаривать ее станет, так и убивается около неё. «Не плачь дочка, не плачь: Бог даст, будет и у нас по-господски.»
А отец, бывало, прямо ей скажет: «Ой, дочка, не дури! что́ это ты выдумываешь? всё у тебя роскоши панские какие-то в голове. Смотри, как бы над тобой добрые люди не посмеялись!»
Она рассердится и выбежит вон.
«Ты посмотри», говорит хозяин жене, «Бог нас накажет за то, что мы дитя так избаловали. Не будет ей добра на свете, если она такой привередницей останется. Не потакай ей, жена: каяться будешь. Отчего ты ее уму-разуму не учишь? Ты ведь ей мать родная, ты ей первая наставница. Она у тебя целый Божий день сидит да ворон считает, и к холодной воде не притронется. Ты всё за богатыми гоняешься, а всмотрись-ка, так не за чем и гоняться-то. Ныне так завелось: лишь бы на передних колесах было ладно, а на задних будь хоть ни весть что́! Если ты точно ее любишь, то научай ее строгостью, когда нельзя лаской.»
А дочка не очень-то и матери слушается: вскинет, бывало, голову, словно муштрованный конь, да и выйдет из комнаты.
Послал им Господь горе: захворал хозяин, да скоро и помер. Как стал он умирать, кликнул дочку и говорит ей: «Дочка моя милая, дочка моя дорогая! много от тебя я печали принял; пусть Господь тебя простит! Послушайся меня хотя теперь: не лезь в паны, не брезгуй своим родом. Твой род хороший и честный: ни душегубцев, ни воров он не плодил, как иные богатые роды. Живи дочка, как тебе Бог дал, да почитай мать свою. Тебе бы за ней ухаживать, а не ей, на старости лет, прихотливой девочке угождать. Послушайся меня, дочка!»
Она только плачет да руку у него целует. Он благословил ее да опять ее спрашивает: «А что, дочка, будешь мой завет помнить?»
«Буду помнить, милый батюшка!»
Похоронили его на Скавике. Что́ народу всякого сошлось, мещан! негде было бы и орешку упасть! И не слыхала я, чтобы недобрым словом кто нашего покойника помянул. Все ему царства небесного желают. Такой был задушевный человек!
Вот сначала девка и опомнилась немного. Бывало, и матери в чём-нибудь пособит, и со мной по-людски заговорит; а там, как повадились ходить к ней какие-то подружки, пустяшные да ветренные, так и совсем ее с пути сбили. И дома ей не сидится, и работать полно! Всё бы ей в гости, да чтобы убранство на ней всё было новое да хорошее. А, коли дома сидит, так до самого полудня всё наряжается, всякой всячины на себя нацепит, и чего нужно, и чего вовсе не нужно, словно на вешалку в каморке. Сто́ит только денежкам мало-мальски зазвенеть у матери <в> кошелечке, — она тотчас и начнет канючить; а мать у неё такая — непременно ее послушает и отдаст; а потом никому так от этого не горько, как мне. Старуха хочет в хозяйстве наверстать то, что́ дочка растратила, и, просто, дохнуть мне не дает: работай, работай и работай!
Дал Бог весну. Повеяло теплом; с крыш вода звонко каплет; солнышко весело светит; тает снег; зажурчали по улицам ручейки; зазеленели садики….
Стали люди на богомолье сходиться. Откуда только сбираются люди в Киев каждую весну! Пришли и из нашего села, увидели меня на базаре и узнали.
«Как тебя Господь милует?» спрашивают меня. «А твой брат сильно на тебя гневается; ездил за тобой в Демьяновку, да и узнал, что ты в Киеве. «Коли она такая», говорит, «что бросает брата, словно сердитого пана, коли она меня не жалеет, так и я от неё отрекаюсь!»
«А как они живут?» спрашиваю я. «Все ли живы да здоровы деточки? в хозяйстве благополучно ли?»
«Какое благополучно! голые такие стали, как турецкие святые! Не везет им, Господь их знает, что́ это с ними такое. Может быть, это ваши слезы им отливаются. Обеднели так, что иной раз и хлеба занимают.»
«Земляки мои дорогие», говорю я им, «как бы мне еще раз с вами повидаться? Не зайдете ли вы ко мне? У меня есть кое-что брату переслать; так будьте ласковы, возьмите с собою.»
«Хорошо, приготовь к утру; мы возьмем.»
А я уже пять целковых деньгами заработала, да еще и сундучок, платок себе купила, сорочек несколько пошила.
Вот положила я те деньги в кали́точку. Четыре целковых брату послала, а на пятый купила дивча́ткам мониста, сережечки да ленточки, хло́пчикам перстеньки, крестики, а старшенькой племяннице юпочку. «Пускай», думаю, «вспомнют меня деточки мои милые!»
Проводила я земляков, а у самой из головы не идет братнино горе. Боже мой, Боже мой! может быть, взаправду, ему мои слезы отливаются! Прости меня, Матерь Божия, прости меня грешную, что я своему брату горе наплакала! Да и плакать мне не след. Есть и бесталаннее меня, и нищие, и убогие, да живут же; а я, слава Богу, здорова и хлеба кусок заработать себе могу, и сорочку. Да меня и Господь не помилует, если я хоть одну слезинку пророню о себе! Если уж плакать, так за брата плакать: ведь у него и жена, и детки маленькие.
Думала я об этом, думала, а там мне словно и работать веселее стало. Как ни чванилась, как ни помыкала мною панночка, я, бывало, всё перетерплю. «Может быть», думаю я себе, «я ее своим смиренством да покорностью укрощу.» Да не такая она уродилась! Видит она, что я покоряюсь, так еще пуще меня обижает; а раз было и бить меня бросилась.
«Бог с вами», говорю я, «пускай кто другой вам служит, а я не хочу. Меня еще от роду никто не бил, да, Бог даст, и вперед никто бить не будет.»
«А мы тебе денег не отдадим, — дослужи месяц. Не дослуживши, не смеешь отходить! Мы денег не дадим.»
«Как знаете. Моими деньгами вы не разживетесь, да и я оттого не обеднею. Не отдадите — Бог мне отдаст.»
Старуха начала меня уговаривать: «Останься да останься.» Ей было жалко со мной расстаться: работала я усердно, не ленилась, во всём послушна была, словно пест в ступе: что́ мне велят, то я и сделаю.
Пока мы эдак ссоримся да миримся, въезжает воз какой-то в ворота. Я глянула, и глазам своим не верю. Да это ведь братец мой родненький!
Выбежала я к нему. «Братец, сокол мой ясный! мне сказывали, что ты крепко на меня гневаешься.»
«Нет, сестра моя родная», говорит он; «так уж я извелся, что ни гневаться, ни жаловаться ни на кого не могу. Нужда меня состарила, иссушила.»
А я с первого же взгляда увидала, что он спал с лица, почернел даже. А что́ это был прежде за паробок! И веселый, и полнолицый, словно месяц…. Я так и залилась горючими слезами.
«Зачем тебя Бог принес, братец?»
«Да так; вздумал и поехал. Уж больно великая тоска напала на меня. Хотелось мне с тобою свидеться и на Божий свет посмотреть.»
Сели мы у ворот, да и говорим себе, кручинимся; а время так и летит. Он
<Часть текста отсутствует. (прим. редактора Викитеки)>
самых панов; еще два месяца до года мне осталось. Тяжко, Боже мой, как тяжко, недоброму человеку угождать! Да уж нанялась, что продалась, — надо служить. А отбуду год, — может быть, даст Бог, хорошее место себе найду. Только бы захотеть, а то уж найдешь на свои руки муки.