За Казанью начинаются леса обширные, густые, дремучие и непроходимые; зимою, большая дорога, идущая через них, так же узка, как и всякая просёлочная; последние ещё имеют преимущество перед первою, потому что ими можно иногда ближе проехать и всегда уже дешевле; последнее обстоятельство для меня было также немаловажно, и я со второй станции поворотила с большой дороги на маленькую, которая вела и час от часу глубже заходила в чащу соснового леса. Наступила ночь! в дремучем лесу ничто не шелохнуло, и только раздавались восклицания моего ямщика и заунывные песни старого татарина, ехавшего вместе со мною от самой Казани; он выпросил у меня позволение сидеть на облучке повозки и за то прислуживал мне в дороге: «Гайда, гайда Хамитулла!..» — пел он протяжным и грустным напевом своего народа; это был припев какой-то неокончаемой песни. Устав слушать одно и то же целый час, я спросила: «Что это за Хамитулла, Якуб, которым ты прожужжал мне уши?» Якуб сердито повернулся на облучке: «Что за Хамитулла? Хамитулла был первый красавец из всего рода нашего!» — «Из твоей семьи, Якуб, или из всего татарского племени?..» Якуб не отвечал; я думала, он осердился по обыкновению; но седой татарин мрачно смотрел в глубь леса и вздыхал. Я оставила его думать, как видно, о Хамитулле, и хотела, закрыв голову шинелью, лечь спать; вдруг Якуб оборотился ко мне совсем: «Барин! мы едем теперь через тот самый лес, где так долго крылся и скитался Хамитулла!.. где он наводил ужас на путников одним только именем своим и мнимыми разбоями!.. где его искали, преследовали и наконец поймали!.. Бедный Хамитулла! видя его в цепях, я не верил глазам своим. Он! добрый и честный человек, примерный сын, брат, друг!.. в цепях за преступление!.. за разбой!.. Как бы вы думали, барин, какое было это преступление и какого рода разбои?.. Хотите знать?» — «Хорошо, Якуб, расскажи». — «Я люблю говорить об нём; дивлюсь ему и жалею о бедственной судьбе его со всем сердоболием отца… Да, я любил Хамитуллу, как сына!
«Ему было семнадцать лет, когда я, заплатив калым за вторую жену свою, переехал жить к тестю в деревню ****, чтоб помогать ему в трудах. Дом отца Хамитуллы был подле нашего; мне было тогда сорок два года от роду; детей у меня не было; и я всей душою привязался к бравому юноше, который тоже любил и меня, как отца. Он был не только что прекраснейший из молодых людей наших, но и отличнейший стрелок и отважнейший наездник. Иногда, усмирив сердитого неезженного коня и подводя его ко мне, он говорил: «Посмотри, Якуб, только на таких люблю ездить! Что в этих кротких!.. Ах, если б не было и вовсе на свете смирных лошадей!..» Я смеялся. «За что ж ты хочешь, Хамитулла, чтоб мы все сломили себе шеи, садясь на бешеных лошадей? Хорошо тебе, ты молод, силён, славной наездник, а я, а старик отец твой? что бы стали мы делать?» — «Правда! не подумал я об этом…» — и шалун бегом уводил своего любимца на траву.
Но настало время, когда ни добрый конь, ни тугой лук не веселили более Хамитуллу. Огненные кони его, разметав гриву, летали по горам и долам, а Хамитулла и не думал оседлать которого-нибудь из них; ему приятно было оставаться дома и изредка проходить мимо окна Зугры, дочери одного из богатейших татар деревни. Зугра была смуглая, статная, высокая татарочка; разумеется, с чёрными глазами и бровями, хотя эта последняя прелесть и не диковина у татарок: они почти все черноглазы; но чернота глаз и бровей Зугры была как-то пленительно черна! в них было что-то, отчего жестоко болело сердце Хамитуллы…» — «Как же, Якуб, удалось твоему Хамитулле видеть свою любезную? Ведь у вас татарки прячутся от мужчин». — «Но только не от тех, кому хотят понравиться; тут они очень искусно умеют дать себя увидеть. Довольно, что Хамитулла умел отличить прелестную черноту глаз и бровей своей Зугры от такой же точно черноты двадцати пар других глаз и бровей». — «У неё глаза горят, а брови лоснятся! клянусь тебе, Якуб, клянусь кораном!» — повторял предо мною влюбленный. «В уме ли ты, Хамитулла! разве нет у тебя товарищей одних с тобою лет, что ты приходишь говорить мне такой вздор и ещё клясться в нём кораном?» — «Товарищам! рассказать товарищам о Зугре! ах, они слишком хорошо знают об ней, и я, верно, уже не буду лить масло на огонь». — «Ну, чего же ты хочешь? Просил ли ты отца дать калым за неё?» — «Просил». — «Что ж он сказал?» — «Не по деньгам, не в состоянии!.. Отец Зугры хочет такой калым, какого у нас в деревне никто дать не может, а я и подавно…» — «В таком случае нечего делать, Хамитулла. Будь благоразумен, старайся забыть; победи себя; займись чем-нибудь, торгом, например; поезжай в Казань». — «Да и надобно будеть ехать, — говорил уныло мой молодой друг, — поеду; отец посылает меня продавать халаты, я пробуду там до весны». — «А как скоро ты отправляешься?» — «Через неделю». Я радовался этому, полагая, что в Казани, прекрасном и многолюдном городе, среди забот, забав и разнообразия предметов молодой татарин не будет иметь времени заниматься своею страстию; худо я знал Хамитуллу!
Он поехал, писал к отцу часто, давал подробный отчёт в своей продаже; присылал вырученные деньги, не торопил своим возвращением и не упоминал о Зугре ни слова. Я радовался, думал, что отсутствие произвело своё действие, что юноша успокоился; но худо я знал Хамитуллу!
Между тем, пока он торговал, тосковал, отчаивался, надеялся и ждал первых цветов весны, чтоб возвратиться под родимый кров, калымы за прекрасную Зугру отвсюду предлагались старому Абурашиду, отцу её; по мере умножения цены их умножалось и корыстолюбие старого татарина. Наконец приехал из отдалённого городка богатый купец и предложил калым, против которого нельзя уже было устоять Абурашиду; Зугру помолвили и отдали. Вечером того дня, в который Зугра кропила горькими слезами великолепную перевязь на груди своей — подарок молодого мужа, вечером этого самого дня, приехал Хамитулла.
Никто не видал на лице молодого татарина никакого признака печали, не только бешенства или отчаяния, как того можно было ожидать, судя по первому движению, с каким услышал он о свадьбе Зугры; я первый встретился с ним случайно при въезде его в деревню и, полагая, что от меня легче ему будет услышать такую убийственную весть, сказал её со всею ласкою и утешениями отца. С первых слов Хамитулла побледнел как полотно и задрожал всеми членами; судорожно схватился он за топор, лежавший у него на телеге, но в ту ж минуту пришёл в себя и, к неизъяснимому удивлению моему, дослушал совершенно холодно всю историю сватовства, слёз, сопротивления и наконец свадьбы бедной его Зугры. Я радовался этому равнодушию и благословлял переменчивость сердца человеческого; но ах, барин! худо я знал Хамитуллу!
В ночь Зугра исчезла с постели своего мужа, а Хамитулла с нар своего отца; их обоих не нашли нигде. Муж Зугры едва не сошёл с ума; он поехал в город, подал просьбу; приехал суд, начались розыски, поиски; наконец открылось, что Хамитулла живёт с своею Зугрою в дремучем волоке, имеющем вёрст более сорока пространства, вот в этом самом, через который мы теперь едем. Ну, была ли какая возможность найти его тут, а ещё более поймать? Я от всей души радовался этому обстоятельству; оно успокаивало мои опасения о Хамитулле на настоящее время; но что будет далее? куда он денется зимою? что он будет есть, чем одеватьсяР Как жить в лесу в это время года, столь ужасное в нашей стороне!.. между тем отец и муж Зугры разъезжали каждый день в лесу, сопровождаемые конвоем всех своих родственников. Земская полиция тоже отыскивала Хамитуллу, который, как носился слух, то там, то сям отнимал у прохожих хлеб, а иногда и деньги, не делая впрочем ни малейшего вреда никому. В этих розысках и слухах прошло почти всё лето. Наступила осень; молва огласила уже Хамитуллу разбойником; хотя он даже не толкнул рукою никого, и если брал что у них, так это была всегда такая малость, которой могло достать только на покупку хлеба. Но вот земская полиция ищет с понятыми и со всею ревностию деятельных чиновников, ищет разбойника Хамитуллу! В одну дождливую ночь, когда месяц не светил уже, и было так темно, что и в двух шагах от себя нельзя было ничего рассмотреть, я сидел долее обыкновенного; мне что-то было грустно; мысли самые горестные носились в уме моём и сменяли одна другую: все они были о Хамитулле! Близка развязка печальной повести моего любимца; зима всё откроет и всё кончит! ужасно! Наконец я лёг на постель, глаза мои уже смыкались; кажется, будто я заснул; но тихий стук у окна и шёпот знакомого голоса заставили меня с ужасом и невольною радостию быстро подняться с постели. — Хамитулла! вскрикнул я со слезами и более не мог ничего сказать; слова замерли; я мог только жать трепещущую руку моего бедного друга! Я не мог позвать его в избу, не мог предложить крова, тепла, пищи! Сердце моё хотело разорваться! «Хамитулла беги! деревня полна понятых; тебя ищет сам исправик! Беги скорее!» — «Выйди ко мне, Якуб, сказал Хамитулла едва слыишым голосом; выйди ко мне, пройдём со мною за деревню, туда к лесу; мне надо многое тебе рассказать». Я вышел, и мы, взявшись за руки, пошли из деревни в поле; в версте от нас чернелся лес; мы укрылись туда. Я хотел было остановиться: «Нет, пойдём дальше! Я имею нужду в тебе; ты сделаешь мне услугу, может уже последнюю!..» Не имея сил говорить, шёл я безмолвно, куда вёл меня Хамитулла; ливный дождь хлестал меня без пощады по лицу и голове: второпях я выскочил без шапки; мы шли более получаса самыми скорыми шагами. «Вот, — сказал Хамитулла, вдруг останавливаясь и останавливая меня, — вот, Якуб, моя бедная Зугра!..» Он кинулся к какому-то бугорку, похожему на копну сена или кучу соломы. Я подошел за ним и увидел, что Хамитулла вынимает из-под наваленных сосновых ветвей женщину; это была его Зугра! С раздирающими душу стонами прижимал её Хамитулла к сердцу своему: «Зугра! моя Зугра! моё единственное благо на земле! мы должны расстаться!..» Он упал в отчаянии на траву и обнимал колена плачущей Зугры… Она села к нему, положила голову его к себе на грудь, обняла, прижала уста свои к бледному лицу изнемогающего юноши и, страстно целуя его, обливала горчайшими слезами… Я плакал навзрыд. «Ах, барин! какие чувства скрываются иногда под грубою наружностью нашею и в глубине диких, непроходимых лесов холодного края нашего!» Когда первые порывы жесточайшего из всех страданий любви — страдания разлуки, несколько утихли, Зугра стала говорить: «Покоримся на время судьбе, мой милый друг! расстанемся, пока ты сыщешь место, где б мы могли опять быть вместе; я пойду к отцу, но не пойду к мужу, ни зачто не пойду! Он не муж мне! моего согласия не спрашивали. Пусть отец отдаст калым; я твоя, вечно твоя! другого мужа у меня не было!» — «Ах, Зугра, Зугра! мы расстаёмся навсегда!» — говорил уныло молодой татарин; но постепенно приходя в бешенство от мысли о вечной разлуке, жестоко стал бить себя в грудь, крича отчаянным голосом: «Зугра! я тебя более не увижу! Убей меня, Якуб! убей! на что мне жизнь без Зугры!..» Между тем заря стала заниматься… Я старался привесть в рассудок Хамитуллу и, указывая ему на светлеющий восток, говорил, что если он не хочет быть схвачен понятыми, то чтоб немедленно решался на что-нибудь… «Я ещё не знаю, зачем ты привёл меня в этот лес. Ты говорил о какой-то услуге: что я могу для тебя сделать? Вот тебе сердце и рука отца, располагай ими, требуй от меня всего, что может умягчить жестокость твоей участи…» Хамитулла встал, обнял снова Зугру и долго держал её в объятиях, судорожно прижимая к груди своей… Наконец, отдавая её мне и побледнев, как уже и мёртвому нельзя более побледнеть, сказал погасающим голосом: «Возьми её, Якуб! укрой на первых порах от злобы отца, мужа, от насмешек злых людей! возьми мою Зугру!.. Зугра, Зугра!.. Якуб, для чего ты не хочешь убить меня!..» Опасаясь новых порывов отчаяния, я схватил молодую татарку за руку и бегом, сколько позволяли то мне мои силы, бежали с нею почти до самой деревни. Она задыхалась от слёз!
Пришед домой, я отдал Зугру на руки жёнам своим и пошёл в сборную избу, узнать что там предпринимается для поимки Хамитуллы. Мне сказали, что все пути в лесу застановлены караулами; что сам подполковник распоряжает всем этим; что позднее время года способствует всем их манёврам, потому что облетевшие листья, оставя лес обнажённым, позволяют видеть очень далеко в чащу. Несчастный Хамитулла будет пойман, неизбежно пойман!.. Возвратясь домой, я нашёл Зугру спящую. Бедная, была худа и бледна; она беспрестанно вздрагивала и, всхлипывая, произносила невнятно: «Хамитулла! о, Хамитулла!..»
Долго будет рассказывать, барин! о, всём, что я узнал от Зугры, как они жили в лесу, как были неизъяснимо счастливы, и как наконец смертная тоска и предчувствие бед теснили грудь их при виде облетающих листьев. Лес, с каждым днём более обнажающийся, начинал становиться для них не убежищем, но прозрачною темницей, и вот Хамитулла решился поручить Зугру мне и бежать куда-нибудь далее до благоприятнейшего времени. Но он не мог успеть в этом; земская полиция под начальством своего исправника (военного подполковника) приняла такие деятельные меры, что через несколько дней беспрерывного преследования и поисков бедный друг мой, мужественный, храбрый Хамитулла, несмотря на геройское сопротивление, был схвачен, закован в цепи, отвезён в город и посажен в тюрьму. Его судили и… Но нет, я уже не могу более говорить! Воспоминание это растравило опять давнюю рану сердца моего! Неповинен он был в крови человеческой. Однако ж с ним поступили, как с душегубцем! Главным преступленим поставлялось ему то, что в стычке с понятыми он ранил самого исправника и оставил его замертво распростёртого на дороге. Вот вся кровь, которую пролил Хамитулла в продолжение всего бедственного скитания своего по лесам…»
Татарин закрыл лицо руками и вздыхал или, лучше сказать, стонал, наклоня голову почти до колен… Дав время утихнуть этому порыву скорби, я спросила: «Что сделалось с Зугрою?» — «Зугру взял отец обратно; она грозила умертвить себя, если её отдадут к мужу. Её красота, несчастная любовь, безмолвная горесть, безотрадные слёзы, делали её для всех предметом живейшего участия; но она была мертва для всего, исключая воспоминаний о Хамитулле. Днём и ночью плакала о нём, сидя за своею занавеской, и это она сложила песню, которую вы слышали от меня; в ней она представляет счастливое время любви их в дремучем волоке, их опасения близкой разлуки, страх при раздающихся голосах понятых, отыскивающих по лесу следов её милого… и наконец последнее расставание! Вся деревня поёт у нас эту песню». — «Что же значит припев: «Гайда, гайда Хамитулла!» — «Гайда значит спеши или иди, или пойдём, смотря по тому, как придётся это слово». Якуб замолчал.
Волок! дремучий волок! в твоей-то чаще непроходимой, жилище лютых зверей, горела любовь, какой нельзя выразить словами! — Хамитуллы уже давно нет; но ещё раздаётся звук имени его в тех местах, где он был так счастлив! где он любил, и был любим беспримерно! Сколько раз эхо этого леса повторяло имя его, произнесённое то шёпотом любви, то грозным голосом сыщика, то наконец заунывным пением молодой татарки, бедной осиротевшей Зугры!..
Наконец я дома! Отец принял меня со слезами! Я сказала, что приехала к нему отогреться. Батюшка плакал и смеялся, рассматривая шинель мою, не имеющую никакого уже цвета, простреленную, подожжённую и прожжённую до дыр. Я отдала её Наталье, которая говорит, что сошьёт себе капот из неё.
Рассказав отцу о добром расположении ко мне главнокомандующего, я убедила его отпустить со мною брата; он согласился на эту жестокую для него разлуку, но только с условием дождаться весны; сколько я ни уверяла что для меня это невозможно, батюшка ничего слышать не хотел. «Ты можешь ехать, — говорил он, — как только выздоровеешь, но Василия не отпущу зимой: в такие лета! в такое смутное время! нет, нет! ступай одна, когда хочешь; его время не ушло; ему нет ещё четырнадцати лет». Что мне делать? предоставляю времени ознакомить батюшку с мыслию расстаться с нежно любимым сыном; не дожидаюсь и пишу к Кутузову, «что, желая нетерпеливо возвратиться под славные знамёна его, я не надеюсь иметь счастие стать под ними вместе с братом своим, потому что старый отец не хочет отпустить от себя незрелого отрока на поле кровавых битв в такое суровое время года и убеждает меня, если можно, дождаться тёплого времени, и что я теперь совсем не знаю, что мне делать».
Я получила ответ Кутузова; он пишет, что я имею полное право исполнить волю отца; что, будучи отправлена начальником армии, я только ему одному обязана отчётом в продолжительности моего отсутствия; что он позволяет мне дождаться весны дома, и что я ничего через это не потеряю в мнении людей, потому что опасности и труды я делила с моими товарищами до конца, и что неустрашимости моей сам главнокомандующий очевидный свидетель. Письмо это было писано рукою Хитрова, зятя Кутузова; руку его батюшка хорошо знал, потому что Хитров жил несколько времени в В. и отец имел случай переписываться с ним. Я показала письмо батюшке, и старый отец мой так тронут был милостями и вниманием ко мне знаменитого полководца, что не мог не заплакать. Я хотела было сохранить это письмо памятником доброго расположения ко мне славнейшего из героев России, но батюшка, взяв к себе эту бумагу, заставлял меня двадцать раз в день краснеть, показывая её всем и давая каждому читать. Я принуждена была унесть это письмо тихонько и сжечь; когда узнал отец о моём поступке, то очень оскорбился и строго выговаривал мне, укоряя в непростительном равнодушии к такому лестному вниманию первого человека в государстве. С почтительным молчанием выслушала я батюшкины упрёки, но по крайней мере довольна была, что неокончаемое чтение письма Кутузова прекратилось.
Здесь живут пять пленных французских офицеров; трое из них очень образованные люди. Уверенность их в благоразумии Наполеона делает честь собственному их благоразумию: они указывают на карте Смоленск и говорят мне: «Monsieur Алекзандр, франсус тут». Я не имею духа вывесть их из счастливого заблуждения; на что мне говорить им, что безрассудные французы в западне!
Наконец, после множества отлагательств батюшка решился отпустить брата: да и пора! Снег весь уже стаял, я горю нетерпением возвратиться к военным действиям. Получа свободу готовиться к отъезду, я принялась за это с такою деятельностью, что в два дня всё было кончено. Отец дал нам лёгкую двухместную коляску и своего человека до Казани, а там мы поедем уже одни. Отцу очень не хотелось отпустить брата без слуги; но я представила ему, что это могло бы иметь весьма неприятные последствия, потому что лакея ничто не удержало бы говорить всё, что ему известно. Итак, решено, что мы едим одни.