Не ладилось почему-то в этот день вышиванье у Машеньки, то в синее поле нанижет зелёного бисеру, то лилового в розы пустит, то жёлтый рассыпется, будто не прежние у неё были, проворные и искусные на ощупь пальчики, а какие-то обрубки, набитые ватой. А между тем день был самый обыкновенный, такой же, как вчера, как третьего дня и, вероятно, как будет завтра, шестого августа, в день Преображения Господа нашего Иисуса Христа, когда будут святить яблоки и печь пироги с ними. Ведь, и тревога, с которой Машенька смотрела из своего мезонина на расстилавшуюся за садом дорогу, была та же, что и прежде, ничего особенного в ней не было; отчего же синий бисер попадал в зелёный, а жёлтый сам рассыпался?
Вздохнув, она отложила неконченным длинный кошелёк с розами и незабудками и, опёршись на локоть, стала просто смотреть на такую известную с детства ей картину: двор, сад, дорога за ним на пригорке, мельницы, еле видное озеро вдали. В тот день ни солнечный, ни хмурый, с ленивым солнцем и редким дождём, — всё казалось таким обыкновенным, что Марья Петровна Барсукова даже знала не только всех прохожих, но куда и откуда они идут, и зачем, и почему, — так что наблюдения могли приносить только удовольствие подтверждения, что Фёкла: идёт со скотного на кухню, что Кузька бежит на погреб за квасом, потому что барин Пётр Трифоныч, Машин отец пробудился от послеобеденного сна, что старуха Марковна пронесла грибы к ужину. Всё было ей отлично известно и хотя неизменяемость явлений вносит известное успокоение в душу, но вместе с тем внушает и тягостное, безнадёжное чувство, похожее на скуку.
Не только все прохожие были известны Марье Петровне, но даже звуки, источники которых не были доступны зрению, были ей так же известны, равно как их причины и назначение. Вот скрипнули ворота, впускают скот, который всё ближе, ближе мычит и блеет, вот рубят котлеты на кухне, поют песни на выгоне, шлёпают вальками на пруду, брат Ильюша разыгрывает Гайдна в круглой гостиной и скоро раздался свист из-за куста сирени, свист, всегда ожиданный и даже ожидаемый, но всегда заставляющий биться сердце и ланиты покрываться розами. После этого свиста всегда прибежит босою Феня, камеристка и наперстница Марьи Петровны, всегда с видом заговорщицы, с одним и тем же радостным ужасом на круглом лице. Прошепчет „свистят-с“, на что Маша ответит „слышала; покарауль, Феня“. Каждый раз девка промолвит: „вот страсти-то, барышня! Попадёмся Петру Трнфонычу, быть мне поротой, а вам за косы драной“, и стремглав нырнёт в кусты, мелькнув голыми пятками.
И на этот раз только что раздался в кустах сирени еле уловимый свист, как на пороге появилась босоногая Феня и диалог между барышней и служанкой повторился с неукосительною точностью. И эта повторность слов и биения сердца, чувства страха и любви не казались скучными, а, наоборот, каждый день были новыми, небывалыми, неожиданными. Сама того не сознавая, Марья Петровна с ночи думала, засыпая, как лакомка, какой завтра найдёт её свидание, а она — Гришу Ильичевского: весёлым, страстным, разочарованным, гордым, печальным, вдыхающим?
Путаясь в платье, цепляясь корзиночкой поверх гладко причёсанных волос за низкие сучья деревьев, Маша достигла отдельной беседки с цветными стёклами и двумя входами; на потолке доморощенный художник воспроизвёл „аврору“ Гидо Рени со слов Петра Трифоныча, побывавшего в Италии и небесчувственного к искусствам.
Поставив Феню у входа, Марья Петровна не успела переступить порога, как была заключена в объятия высоким, плотным юношей, чей неподдельный румянец, белейшие зубы, непокорные русые волосы и наивные серые глаза свидетельствовали о нестоличном его происхождении. Отдав дань первым восторгам невинного свидания, влюблённые, не разнимая рук, опустились на банкетку. Девушка склонила свою голову на плечо юноши, а тот её спрашивал дрожавшим от волнения голосом:
— Не говорила ещё с батюшкой?
— Возможно ли? Так полагаю, что скорее жизни лишит, чем согласится. Я даже братцу Ильюше не решаюсь открыться
— Этому нет необходимости: чем меньше народа знает, тем крепче тайна хранится. Но не унывай, у меня знатный, хотя и дерзкий, план созрел. Бог поможет, удастся, и ничто нас тогда разъединить не сможет, будь только ты храбра и доверься мне.
— Можешь ли сомневаться в этом, Гришенька? — спросила Марья Петровна, глядя с упованием и любовью в наивные и открытые глаза своего возлюбленного, где читалось простодушие, чистота и покорность, но никак не знатный и смелый план, о котором говорил Григорий Алексеевич.
Крепко сжав руку девушки и помолчав, тот деловитым и таинственным голосом продолжал:
— Никаким розсказням и слухам не верь, что бы про меня ни говорили. Вид подавай, что веришь, сердцем же не верь. Через Василья извещать буду, что делать, делай беспрекословно, слушай его, как Святое писание. Ко всему будь готова и помни, что ничего худого не произойдёт. Больше покуда ничего не скажу.
Маша крепче прижалась к молодому человеку и начала печально:
— Хоть бы один конец, Гришенька! не в силах я томиться; каждый день до твоего свиста ровно в лихорадке горю, сегодня даже вышивать не могла, весь бисер перепутала.
— Дома-то не замечают?
— Наверное, нет. Батюшка спит, да но хозяйству кричит, а Илья что? книжки читает, гуляет, да на клавире наигрывает… когда и я пою… но беседует со мною мало. Скоро осень!
— Грибов очень много: видал, проходя.
— Каждый день кушаем. Просилась с девками — не пустили.
В это мгновение в отверстие двери проснулось круглое лицо их верного сторожа, и, махая рукой, Феня заговорила громким шёпотом:
— Барышня, к ужину ищут, совсем недалече!
Крепко обняв Машеньку и прошептав ей на прощанье: „будь готова, друг мой, не унывай!“, Григорий Алексеевич вышел через другую дверь и скрылся в кустах, меж тем, как Марья Петровна в сопровождении своей босоногой камеристки, не спеша, будто гуляя, пошла навстречу казачку по направлению к дому, откуда слабо доносились менуэты Гайдна, словно шипенье самовара, и где на балконе темнела по вечернему небу тучная фигура батюшки, Петра Трифоныча Барсукова.
Покойный отец Григория Алексеевича Ильичевского был связан узами непримиримой вражды с соседом своим Барсуковым. Были забыты причины «той распри, восходившей ещё к их дедам и заключавшейся, вероятно, в каком-нибудь неподелённом куске земли, чужом скошенном луге, перенятом медведе или тому подобных, на наш взгляд, пустяках, считавшихся кровными обидами. Всё это было забыто, и перешла ко внукам только глухая и непримиримая вражда, распространившаяся и на сына Ильичевского, Григория Алексеевича. Их фамилия не упоминалась иначе, как в соединении с более или менее нелестными эпитетами в роде „канальи, мошенники, фармазоны“ и даже в горнице Машеньки имя Ильичевских не произносилось, а назывался только Григорий Алексеевич, и мечтали только о Гришеньке, забывая, гоня от себя мысль, что он — Ильичевский.
Марья Петровна не опоздала к ужину, так что её отсутствие не было замечено; впрочем, она, вообще, пользовалась известной привилегией сельской свободы, которая более, чем в столицах, допускает прогулки молодым девицам, предполагая, что природа и деревенское разнообразие развивают мечтательность, нолём действия которой, конечно, естественнее служит сад и даже поля и рощи, чем комнаты с кисейными занавесками и лежанками. Притом постоянным защитником свободы являлся брат Машеньки, Илья Петрович, петербургский студент, поклонник Руссо и англичан, изрядный музыкант, что особенно ценилось его отцом, который, как мы уже сказывали, не был бесчувственен к искусствам. Хотя отец не понимал Бетховена, а предпочитал Россини, увертюру которого к „Елисавете“, впоследствии вставленную в „Севильского цирульника“, часто насвистывал, и находил, что Улыбышев нрав в своём суждении о Бетховене — однако, он охотно прислушивался к сухой игре сына, когда тот исполнял „немцев“ в круглой гостиной, лишь временами в угоду отца рассыпая шипучия брызги „Итальянки в Алжире“, или „Сороки-воровки“. Отец не соглашался, но любил и думал о меланхолическом огне, оживлявшем его уединённого и мечтательного сына. Машенька занималась искусством только для домашнего обихода, играла в четыре руки, что полегче, запинаясь и считая вслух, или пела романсы девятидесятых годов под гитару; бабушкина арфа стояла немою в углу и просыпалась только под метёлкой казачка, убиравшего комнаты. Рукодельничала Марья Петровна тоже неохотно, вот уже четвёртый месяц вышивая бисерный кошелёк Гришеньке, рассыпая бисер и путая цвета; хотя досуг и не развил в ней видимой мечтательности, но в глубине души она ждала трагических или жестоких приключений, с восторгом слушая рассказы Фени, как у соседних староверов умыкали девиц, как мужья тиранили неверных, а иногда и верных жён и, хотя уже и в то время такие приёмы были лишь проформой и купеческие женихи отлично знали, что тятеньки умыкаемых ими невест гнались за ними с допотопными ружьями только для соблюдения обряда, — тем не менее рассказы эти волновали барышню Барсукову глухим и тяжёлым волнением. Потому неясные слова Григория Алексеевича поразили её радостною тревогою, и, смотря в его серые глаза, она читала там не простодушие и покорность, а удаль и любовную отчаянность. Может быть, если бы даже Гришенька не был врагом Петра Трифоныча и не приходилось терпеть за себя и за него, сидя в проходной беседке с авророй Гидо Рени на потолке, — может быть, не так дорожила бы Машенька этими минутами, не так ждала бы знакомого свиста, не так путала бы бисер. Сама наружность её казалась приготовленной скорее для умычекь, побоев, отравлений постылого мужа, чем для томных воркований под арфу. Лицо у неё было круглое, несколько широкое, глаза бойкие и упрямые, волосы густые, брови почти сростались, подбородочек упорный, шея, как точёная балясина.
Ужин близился к концу, и Пётр Трифоныч рассказал уже все хозяйские новости и поспорил, о чём полагается, с Ильёй Петровичем, как вдруг казачок вошёл в горницу и положил прямо перед прибором хозяина небольшую книжечку в кожаном переплёте.
— Это что такое? — с недоумением спросил тот.
— Извольте сами взглянуть, — был ответ.
Старик взял книжечку, повертел и, густо покраснев, снова сурово спросил:
— Где взял?
Блестя глазами и предчувствуя историю, казачок ответил:
— В беседке, когда барышню кликал к ужину.
Пётр Трифоныч ещё бы побагровел, если бы это было возможно. Мельком взглянув на дочь, он спросил, будто не у неё:
— А что же Марья Петровна изволила делать в той беседке, где потом находятся такие знатные находки?
Машенька ответила не совсем твёрдо, силясь рассмотреть или, по крайней мере, догадаться, что это за книга, возбудившая такой гнев у отца.
— Ничего особенного: гуляла с Феней до ужина.
Старик поднял толстый указательный палец кверху и сказал, будто рассуждая:
— Что, сударыня, называть особенным и не особенным? Для меня чрезвычайно особенно, в высшей мере особенно то обстоятельство, что после твоей прогулки, ничего особенного не представлявшей, в том же самом месте находят книгу, где напечатано: „из библиотеки г-д Ильичевских“. Я не могу найти никаких натуральных объяснений сему явлению.
— Книга могла быть там обронена значительно раньше, — заметил Илья, но казачок, опуская веки на слишком заблестевшие глаза, вымолвил:
— Нам сначала невдомёк. Но как барышня Марья Петровна вышли-с, слышно, в кустах шабаршат. Как ветру, сами изволите знать, не было, мы подумали: вор. Видим, человек бежит, нагибается, и на ступеньках книжка оставленная.
— Ты слышишь, Марья? — сказал Пётр Трифоныч, не выпуская несчастного томика из рук.
— Конечно, слышу: я не глухая.
— Грубить? Что же ты скажешь на это?
— Спросите у Кузьки: очевидно, он всех более знает, что случилось. Во всяком случае, более, чем я.
— И спрошу, у всех спрошу, а пока не узнаю, тебя посажу, сударыня, под замок.
— Подумай, отец, прилично ли благородного человека, свою дочь, лишать священного права человечества, — свободы? — вступился, было, Илья, но Пётр Трифоныч, запахнувшись в стёганый халат по домашнему и не выпуская книги из толстых пальцев, громко закричал:
— Нет уж, гуманность гуманностью, но когда замешан Ильичевский, всех Руссо и Бетховенов к чёрту посылаю, так и знай.
Марья Петровна встала решительно из-за стола и, прямо глядя из под сросшихся бровей на отца, произнесла спокойно и внятно:
— Ты можешь не спрашивать об этой книге ни у кого из дворни. Эту книгу, очевидно, выронил из кармана Григорий Алексеевич, с которым я видаюсь и которого люблю душевно.
Пётр Трифоныч долго молчал, потом расшаркнулся и произнёс:
— Благодарю покорно-но Машенька не слышала, вероятно, этих слов, потому что, сказав про Ильичевского, она молча всё склонялась и склонялась, пока не упала на ближайший стул. Все переполошились, побежали за водой, Пётр же Трифоныч шепнул казачку Кузьке.
— Беги до Марковны, пусть посмотрит: не брюхата ли грехом; от этих каналий всё станется.
Барсуков исполнил свою угрозу, посадив Машеньку под замок, что было тем более тягостно, что было совершенно неизвестно, когда этот затвор кончится, так как расследовать причины появления книги Ильичевского в беседке не было смысла после Машенькиного признания, следовательно, что же? Ждать, когда он окончательно разделается, уничтожит Григория Алексеевича, или что? К счастью, после того, как Марковна дала самые утешительные сведения о состоянии барышниного здоровья, к Марье Петровне стали допускать Феню, следовательно, можно было поддерживать сношения с внешним миром, то есть, узнавать, как сердится и что, по-видимому, готовится предпринять отец и ничего не узнавать о том, о другом, судьбой которого, конечно, она больше интересовалась, нежели своей собственной. Будто ему кто сказал, какое несчастье произошло в Барсуковке: он не свистал, в беседку не проходил и никаких тайных гонцов не присылал. Всякий раз, что приходила Феня, она говорила всё те же самые мало утешительные новости: не свистели, не приходили, Ваську не присылали.
Только на пятый день вестница явилась с сообщениями, ещё более смутившими и без того смущённую Марью Петровну. Феня говорила нечто до того странное, что, только памятуя последние наставления Гришеньки, барсуковская барышня не впала в окончательное отчаянье.
Будто бы появилась шайка разбойников и даже с пушкой, которые напали на именье Ильичевских, при чём молодой барин не то убит, не то в плен взят: во всяком случае, пропал неведомо куда. Чтобы стала делать запертая Машенька, если бы не помнила слов: — никаким россказням и слухам не верь. Вид подавай, что веришь, сердцем же не верь.
Но были ли это просто те слухи, которым нельзя было верить или могло случиться то, чего не предвидела простодушная голова молодого Ильичевского? Так что героиня наша не только подавала вид, что огорчена и смущена, но и, на самом деле, смутилась и огорчилась в глубине своего мужественного, но нежного сердца.
Дома всё, казалось, оставалось покойно и без перемен; так же доносился стук ножей и вилок из буфетной и менуэты Гайдна из зала, те же люди проходили мимо окон Машеньки, как-будто на Ильичевских не нападали таинственные разбойники, не пропадал Гришенька (в плену? убит?), не была заперта его возлюбленная. Вести о разбойниках принёс не Василий, а появились они, неизвестно, откуда, так что и здесь даже нельзя было судить и определить, с ведома ли Григория Алексеевича распускаются такие слухи, или, действительно, с ним произошло то, что вовсе не входило в программу его поступков.
Пётр Трнфоныч в пылу гнева сначала хотел на следующее утро поехать к соседу и избить его, „как щенка“, но, подумав и поговорив с сыном, решил стреляться с Ильичевским, так как последний, хотя „каналья и масон“, был дворянин тем не менее, и не подобало унижать благородного звания. А тут как раз подоспели вести о разбойничьем нападении и исчезновении Григория Алексеевича. Как проникли эти слухи в Борсуковку, было никому неизвестно, но на следующий день было обнаружено подмётное письмо на балконе, которое гласило:
Мы не жаждем крови вашей и жизни, мы хотим лишь, не дожидаясь небесного Правосудия, восполнить от вашего избытка то, него лишены мы несправедливостью человеческих законов и случайностями фортуны. Посему во вторник ждите нас мирно и без страха, не оказывая сопротивления и предоставя нам все ключи от комнат и сундуков, ларей и столов. Не следите за нами и мирно продолжайте ваши занятия, или молитесь, в противном случае мы не можем уверить вас, что не прольётся кровь, каковое дело считаем низким и бесчестным. Не думайте противостоять нам, ибо имеется у нас достаточно ружей, рук и пушек, чтобы достичь желаемого, какой бы то ни было ценой. Ваши руки ослабли, сын ваш не привычен держать оружие, дворня же распущена и склонна к предательству. Говорим вам всё это, жалея ваши лета и не желая насильственным путём поправлять ошибки судьбы. Но мы не остановимся ни перед чем.
Написано это было грамотно, хотя и каракулями на синей обёрточной бумаге мелом.
Тот же казачок принёс это послание вместе с утренним чаем ещё не встававшему по случаю праздника барину.
— Это что?
— Извольте прочитать, на балконе оставлено.
Пётр Трифоныч, прочитав, помолчал, затем сказал тихим голосом: — Позвать сюда Илью Петровича, — а пальцы его барабанили Преображенский марш, что всегда свидетельствовало о величайшем его волнении. Когда Илья Петрович переступил порог спальни, отец продолжал находиться в том же мрачном и молчаливом возбуждении.
Молча передал он сыну синий клок и только, когда тот, прочитав, поднял вопросительно глаза на отца, старик Барсуков тихим голосом вопросил:
— Что скажешь, сударь?
— Я плохо понимаю, отец; написано это грамотно, но мысли несколько странные и смелости рискованной.
Пётр Трифоныч вдруг вскочил с постели в одном исподнем и заорал:
— Неслыханная наглость! Необычайная! Мне, Петру Барсукову, отставному полковнику лейб-гвардии Преображенского полка, получать такие цидулки?! Что я: человек, или пугало воронье? нашли простака! Грамотно! я им покажу грамотно! вилами до околицы не допущу, сам из двух ружей стрелять буду! Грамотно!
Илья слушал молча, не ища логики или благоразумия в словах отца. Затем, подняв бледноватое лицо своё, спокойно заметил, слегка скривив губы:
— По сердцу и по рассудку сказать: гораздо больше варварства я вижу в твоём, отец, благородном негодовании, нежели в письме этих бродяг и разбойников, каковыми ты их считаешь. Ты жаждешь кровопролития и подвергаешь опасности жизнь близких тебе людей, они же, конечно, совершают насилие, но бескровное и, может быть, действительно, лишь для восстановления попранных прав своих.
Пётр Трифоиыч опустился на кресло и, сжимая синий лист, тихо произнёс:
— Теперь я вижу, что в одном злодеи нравы: не только в ленивой и распутной челяди — в родном сыне своём предателя обретаю.
Затем, почти без шума поднявшись, что было особенно удивительно при его тучности, вышел, хлопнув дверью. Илья последовал за ним в проходную, догнал и, взявши за рукав рубашки, сказал с очевидным волнением, столь несвойственным его философическому поведению:
— Отец, прости, если я тебя обидел, но размысли несколько, — и ты убедишься, что я прав.
Не оборачиваясь к сыну и продолжая шествовать в одном белье, старый Барсуков лишь буркнул: — пойду говорить с теми, кто лучше сына понимать меня может.
И как Илья Петрович всё держал рукав отцовской рубахи, тот сильно рванулся и вышел на чёрное крыльцо, так что сын поспел только послать ему вдогонку „подумай о Машеньке“, на что ответа не последовало. Илья горестно пожал плечами и сел за Гайдна, не смотря, как к крыльцу стала стекаться „ленивая и распутная“ дворня, почёсывая животы и космы густых волос.
Но когда под вечер он читал в третий раз „Эмиля“, мечтая о правильном воспитании своих будущих детей, скрипнула дверь, и боком вполз Пётр Трифоныч, имея вид сконфуженный и убитый. Молча он сел у шифоньеры, так что уже сам Илья Петрович, видя отца неразговорчивым, задал ему вопрос:
— Ну, что же сказали тебе люди, которые понимают тебя лучше родного сына?
Отерев пот с лица большим фуляром, старик заговорил с неожиданным и внезапным воодушевлением:
— Б первый раз такая оказия со мной случается. Как горько мне, Ильюша, — видит Бог, но ты оказался совершенно правым. Что им, тунеядцам, честь моя и моё добро?! Запороть их всех мало, но, зная неприятеля близким, не осмеливаюсь. Претерплю, но зато покажу им, канальям, кузькину мать! Узнают, негодяи, как труса праздновать и хозяйское добро не беречь!
Потом он также неожиданно заплакал и, склонясь тучным телом на плечо своего хилого сына, прошептал:
— Не чаял дожить до этого, свет.
Тот неловко обнял отца и спросил:
— Ты решил поступать как я советовал… просил? — Да, но каково мне это?
Помолчав, Илья сказал утешительно:
— Конечно, минуты неприятные, но унизительного в этом ничего нет. Это не в твоей власти, как не в твоей власти остановить вывеску, которая валится тебе на голову. Кто же может тебя винить за это? И сам ты этого делать никак не можешь. Можно ли обижаться на простолюдина, что он сморкается в руку, когда у него нет носовых платков и когда он с детства так воспитан? Что же спрашивать с грабителей?
Пётр Трнфоныч слушал рассуждения сына, не подымая головы и громко всхлипывая.
В назначенный разбойниками вториик вся Барсу ковка с раннего утра ожидала набега. Пётр Трифоныч, нарочно для пренебрежения одетый в старый халат, потребовал себе все ключи и сидел в круглой зале, читая календарь за 1811 год, а Илья Петрович здесь же перелистывал „Эмиля“. Машенька оставалась запертой и, казалась непричастной общей: ажитации. Наконец, часов около одиннадцати, казачок Кузька, блестя раскосыми глазами, прибежал впопыхах и почтительно, несмотря на катастрофичность момента, доложил: — около амбаров едут.
— Мерзавцы! — выругался барин и добавил.
— Много?
— Четыре телеги; человек тридцать. Тройками.
— Пушка есть?
— Имеется!
В молчании прошло ещё с полчаса. Наконец, тот же Кузька ввёл в залу человек пять мужчин, одетых по крестьянски, с бородами и без бород, все с пистолетами и масками на лицах. Молча передал Пётр Трнфоныч поднос с ключами выделившемуся вперёд молодому, высокому мужику. Тот молча же поклонился, прибавив явно деланным басом:
— Возвратим в целости.
— Чёрт бы тебя побрал, — ответил Барсуков. Илья Петрович, заложив пальцем страницу книги, поднял близорукие глаза, ожидая ссоры, но мужик, ничего не сказав, взял все ключи и пошёл внутрь дома, оставив у дверей стражу с заряженными пистолетами, курки которых были взведены.
Когда непрошенные гости удалились, молчание снова воцарилось в круглой зале, и было странно видеть массивную фигуру Петра Трифоныча с багровым пятнами лицом, сидевшую за тем же календарём на 1811 год и сутуловатого философа, изучающего „Эмиля“, меж тем как но верхним половицам были слышны тяжёлые шаги, а у дверей стояли бородатые мужики с ножами за поясом, с пистолетами, курки коих были взведены у всех на глазах и с масками на неизвестно каких лицах.
Нельзя особенно винить людей Барсуковских, что они так равнодушно и даже скорее сочувственно в пользу неизвестных грабителей, отнеслись к опасности, грозившей не жизни, а лишь благосостоянию их господ. Некоторые старики, от которых мало было бы проку, выражали готовность положить свои дряхлые животы за барское имущество, но, кто помоложе, сочувствовали более удали пришельцев, даже не из ненависти к рабскому игу, а просто из озорства или в надежде получить, если не наживу, то угощение от своих же братьев простолюдинов, каковыми они с известным вероятием считали разбойников. Перспектива неизбежного наказания представлялась им в таком отдалении, что не могла перевесить удовольствия невиданного зрелища или даже опасности, которой могла подвергнуться их жизнь в случае вооружённого столкновения.
Через известное время, когда первые три тройки прозвенели уже, отъезжая, в круглую залу вошёл другой мужик поменьше и с бородой, внёс поднос с ключами и, возвращая его Петру Трифонычу, промолвил высоким тенорком:
— Извольте пересчитать, сударь.
Тот неспешно пересчитал ключи и сказал:
— Чёрт бы тебя побрал, — будто разучившись другим, более сильным нелюбезностям. Тот махнул рукою и вышел, за ним удалились те, что стояли у дверей, и последняя подвода съехала со двора. Тогда Пётр Трифоныч разразился отборными ругательствами, получив утерянный на время дар слова и пошёл осматривать порчи, нанесённые его благосостоянию приезжими. К удивлению, почти всё осталось нетронутым, и взято было так мало и таких нестоящих предметов, что могло считаться, что ничего не было взято. Не было конца догадкам о глупости разбойников, пока не пришло время ужина, потому что, когда понесли кушанья барышне и отомкнули дверь, то горницу нашли пустою. Когда доложили об этом старому барину, он впал в необычайную ярость и, хлопнув себя изо всей мочи по лысому лбу, воскликнул:
— Ах, я пугало воронье! Сам ключи выдал мерзавцам, фармазонам, Гришке Ильичевскому, — и, не докончив даже бараньего бока, сам самолично отправился в погоню, хотя Илья Петрович и доказывал ему, что в пять часов, которые прошли со времени отъезда последней тройки до сей минуты, можно было так далеко заехать и так далеко зайти, что никакие погони не помогут.
Марья Петровна с первых моментов, как неизвестные маскированные люди открыли дверь в её спальню и она убедилась, что, действительно, существуют разбойники, а, следовательно, справедливы все слухи об исчезновении Ильичевского, — впала в бесчувственное состояние и так пребывала до тех пор, пока не открыли ей завязанного рта на отдалённом от Барсуковки постоялом дворе. Вместе с возвратившимися к ней чувствами к ней вернулось и сознание, что вот Гриша её навсегда потерян, отец и брат, быть может, умерщвлены злодеями, и сама она находится, конечно, между двух ужасных жребиев: быть убитой или опозоренной. В избе сидело двое замаскированных разбойников, хозяйка двора возилась у печи, да пищал младенец в зыбке. Марья Петровна жалостно вздохнула, обозрела в тоске двери, низкие окна, людей во дворе, выпрягавших лошадей и, видя, что на бегство нет никакой надежды, начала, обращаясь к мужикам:
— Чего вам надобно от меня, братцы? Зачем томите? Если жизнь моя — что же вы медлите? Если позор мой, то знайте, что только с мёртвой сможете вы сделать то, что замыслили! Прошу вас об одном — вонзите мне в сердце этот нож! Родные мои, наверное, умучены вами, жених мой Гришенька от вашей руки пат — поспешите же соединить меня с ними!
Видя, что те безмолвствуют, — только дворничиха заслушалась её, подперев ладонью щёку, — Марья Петровна снова начала с большим воодушевлением:
— Может быть, вы ждёте за меня выкупа, но кто же его даст, раз все, кому я была дорога, и кто был дорог мне, погибли? Довершайте ваш удар, лишайте меня немедля этой несчастной и несностной жизни. Ах. Гришенька, радость моя, был бы ты около меня, — ничего этого не приключилось бы! — и она зашлась слезами, упавши на стол.
Тогда один из сидевших подошёл к девушке и сказал ей тихо:
— Барышня, Марья Петровна, не убивайтесь так; Григорий Алексеевич сейчас сюда будут и всё вам разъяснят.
— Как он придёт с того света, и почему я буду тебе верить, душегубу?
Он снял маску и, улыбаясь безбородым лицом, промолвил:
— Я — Василий, барышня, неужто не признали?
Но затуманенные глаза Марьи Петровны плохо видели Насилия, которого она и прежде-то еле знала в лицо. Покачав сомнительно головою, она задумчиво произнесла:
— Откуда придти ему?
В эту минуту двери распахнулись, и высокий мужчина в маске, низко нагибаясь, бегом бросился к пленнице и заключил её в объятия. Марья Петровна пронзительно крикнула, но тотчас смолкла, так как маска упала и она увидала близко от своего лица простодушный облик Григория Алексеевича. Отстранив его несколько рукою, она заговорила:
— Как, ты жив, не погиб, не в плену? Что же это всё означает: где мой отец и брат, почему эти маскарады и почему я здесь?
— Чтобы быть со мною, навсегда со мною, милая моя! Иначе ничего нельзя было сделать!
— Так что нападение, разбойники, кровопролитие…
— Всё обман, всё одна видимость, радость моя! Но спеши, священник ждёт нас, надо поспешить, пока родитель твой не отыскал нас.
— Постойте, не будьте так поспешны, Григорий Алексеевич; я вовсе не собиралась за вас замуж, особенно после таких событий.
Ильичевский смотрел растерянно: не он ли всё так остроумно и рискованно устроил, и что же, что нужно этой непонятной девушке?
— Но, Машенька, что же случилось? Родные твои живы и невредимы, я остался по прежнему верен тебе и твоим клятвам, ничего не стоит между нами, что же тебя может удерживать?
Марья Петровна долго сидела, задумавшись, наконец, подняла на Ильичевского заплаканные глаза свои и, будто с трудом выговаривая слова, молвила:
— Но вы забыли, Григорий Алексеевич, что я перечувствовала за это время: ведь, взаперти, там я считала вас убитым и оплакала вас, теперь я считала, что жизнь моя и то, что дороже жизни, подвержены неминуемой опасности, что родные мои погибли, — всё это, не бывшее, на самом деле, для меня существовало в действительности, всё это я пережила, как правду, и удивляюсь, как я жива осталась, что же удивительного, что и чувства мои несколько изменились?
Григорий Алексеевич слушал так, будто Машенька говорила по-испански; наконец, тряхнув головой, он твёрдо вымолвил:
— Конечно, ты в расстройстве, радость моя; я прошу прощенья, если доставил тебе беспокойства, избежать которых было невозможно, но я полагаю, что чувство любви усидчивее воробья, скачущего с ветки на ветку и потому не отчаиваюсь в своём счастье. Теперь же я пойду говорить с твоим отцом, который приехал; я не хочу говорить при тебе, чтобы не расстраивать тебя ещё больше, и чтобы дать тебе время собрать рассеянные чувства.
С этими словами он вышел, и Машенька осталась одна. Неизвестно, собирала ли она свои рассеянные чувства и о чём она думала, когда недвижно просидела всё долгое время, пока враги-соседи объяснялись. Такою же неподвижной пребывала она, когда в избу вошли Пётр Трифоныч, Илья Петрович и Ильичевский. Весёлым голосом старый Барсуков заговорил:
— Ну, Марья, видно, быть не но вашему и не по нашему, а выходить тебе за Ильичевского.
— Я не пойду, — тихо ответила Машенька.
Отец оглянулся, будто ослышался, потом заорал:
— В беседки бегать, на постоялых дворах сидеть, обнявшись — это твоё дело, а под венец идти — нет? Плетью погоню! Даром что ли, я с ним, еретиком, помирился?
— Он обманщик, — ещё тише молвила Маша.
Старик рассмеялся:
— Слышали это! Машкарадом недовольна? Так что ж ты хочешь, чтобы все мы были перестреляны, а ты у разбойников в лапах сидела? Так суженый твой, поверь, и так разбойник изрядный.
Тогда выступил Григорий Алексеевич, взял Марью Петровну за руку и сказал: — неужели за минуту необходимой хитрости ты забыла все клятвы, поцелуи, сладкие часы любви — всё, всё? Верным другом и рабом буду я тебе. Неужели, сердце в тебе одеревенело? — И он заплакал.
Пётр Трнфоныч отвернулся к окну, а Машенька наклонилась к плачущему жениху и сказала:
— Конечно, я люблю тебя по-прежнему и женой, твоей быть согласна, но ах, зачем всё это приключение — не более, как маскарадная шутка?