[1]
ЗНАЧЕНИЕ ГОГОЛЯ
в создании современного международного положения русской литературы
Исторические поминки о деятелях литературы и искусства, как настоящие поминки о Гоголе, нередко имеют двойственный характер — и отрадного воспоминания о великом деле, какое было совершено мыслителем или художником, и рядом, а это нередко, скорбного воспоминания о той тяжелой внутренней и внешней борьбе, какую приходилось выносить не только мыслителю и деятелю общественному, но и деятелю поэзии, борьбе, где он, в конце поприща, в последние дни жизни, сам не имел отрады достигнутого успеха, или наконец впадал в страшное сомнение: был ли правилен тот путь, каким была создана его слава, и не была ли эта слава грехом и преступлением, когда на деле эта слава была именно добрая и правильная. Оба эти впечатления проходят и в воспоминаниях о Гоголе: мы уже видим теперь весь объем благотворного дела, исполненного им для отечественной литературы, и всё еще решаем трудный психологический вопрос о том мучительном душевном разладе, какой тяготел над ним в последние годы его жизни и под гнетом которого он кончил эту жизнь.
Биография его известна; довольно сказать о главных сторонах его внутренней жизни и творчества, которые были основными чертами его биографии и его великого исторического значения. [2]
Гоголь был одним из первостепенных деятелей на всём пространстве русской литературы. Вспоминая его историческую роль, прежде всего приходит на мысль сравнить положение целой литературы в ту минуту, когда закончилась его деятельность, и теперь, в его посмертный юбилей. В целом, положение и роль русской литературы за этот исторический период чрезвычайно изменились. Полвека тому назад, русская литература была почти неизвестна в Европе; об ней доходили на запад только смутные слухи, повторялись по словам самих русских немногие имена, но в ней не находили никакого особенного интереса, — между прочим и справедливо, потому что приходилось бы встречать немало прямых отголосков того же европейского движения. В настоящую минуту, перед нами нечто совершенно иное и раньше небывалое: русская литература в глазах европейских читателей и критики заняла свое независимое, своеобразное положение; русские новейшие писатели являются во множестве переводов, производят сильное впечатление, имена их становятся общеизвестными; смысл русской литературы становится понятен или по крайней мере его усиливаются понять; одно знаменитое имя русской литературы приобрело известность буквально всемирную, и в русской книге как будто хотят искать вещего слова.
Известны эти имена, получившие за последние десятки лет великую популярность в европейской литературе: прежде всего, кажется, стал широко известен Тургенев, затем Достоевский, частью Гончаров, всего более гр. Л. Н. Толстой, наконец писатели молодого поколения, из них особливо Максим Горький… Если мы станем исторически доискиваться, откуда развивается тот внутренний смысл, который является привлекающей силой русской литературы в настоящее время, несомненно одним из источников этого глубокого внутреннего значения должно признать именно Гоголя.
Могут сказать, что Гоголь не имел и не имеет однако ни большой известности в европейской литературе, ни большого [3]влияния. Действительно, Гоголь не только мало известен, но был по-видимому и мало понятен европейскому читателю: в нём слишком много специально, технически, русского, чуждого европейскому пониманию — нередко прямо как иная ступень культуры. Подобным образом европейскому читателю почти недоступен Салтыков, еще один из великих писателей русской литературы; вероятно часто не совсем доступен и Л. Н. Толстой в своих рассказах и драмах из народной жизни. Но относительно Гоголя мы имеем в виду собственный процесс развития само́й русской литературы (он еще мало известен западной критике): Гоголь могущественно участвовал в создании того нравственного настроения, которое наряду с гениальным художественным творчеством дало ему первенствующую роль в русской литературе; это настроение и сообщило дальнейшему развитию литературы тот же высокий тон общественного интереса и нравственного чувства — и отсюда в значительной мере шло то нравственное и поэтическое обаяние, какое на наших глазах русская литература производит в европейском обществе.
Каким же образом западная критика объясняет тех русских писателей, которые находят в Европе столько поклонников? Говорим о критике потому, что она, очевидно, старается привести к сознанию непосредственные впечатления массы. Прежде всего поражало конечно обилие и оригинальность русского художественного творчества: действительно, писатели, которых мы назвали, представляют собою высокую и редкую степень художественного дарования, — оно само по себе могло быть залогом успеха, — но затем, чему служило это художественное творчество, какие идеи и настроения чувства оно воплощало?
Из многочисленных отзывов европейской критики, которые здесь не время перебирать, возьмем отзывы одного писателя, вероятно наиболее известного из европейских критиков русской литературы и, быть может, одного из самых [4]сведущих. Мы разумеем виконта Мельхиора де Вогюэ. Господствующим представлением его относительно русских писателей является то, что они (как сказал бы вероятно и Тэн) прежде всего отражают в себе свою расу. Вогюэ несколько раз повторяет эту мысль: этой расе он приписывает основы той оригинальности, которая очевидно в его глазах не находит себе ничего подобного в его соотечественниках, писателях французских. У Тургенева он находит «une âme slave», славянскую душу; в Достоевском видит «un vrai scythe», истого скифа, и т. п. Конечно, критику было бы нелегко объяснить с точностью свойства именно «славянской» души и в конце концов проще было бы говорить о душе русской, о русском национальном характере; и еще труднее было бы объяснить с некоторым вероподобием «скифскую» душу Достоевского, так как о скифах не только виконт де Вогюэ, но и мы сами имеем пока довольно смутное понятие, — но очевидно во всяком случае, что этими далекими эпитетами французский критик хотел указать то исконное, первобытное, глубокое и оригинальное в русской народности, в русском племени, что нашло свое выражение в наших великих писателях.
Нам самим подобные определения кажутся слишком мало говорящими вследствие самой их обширности. Правда, с широкой, именно междуплеменной, точки зрения, определение литературы очевидно должно начаться указанием особенностей расы, — но не с одной только этнографической стороны. Раса не есть нечто данное и неподвижное; это — явление историческое. Какие были исконные свойства славянской расы, мы в сущности не знаем; из этих предполагаемых свойств развилось, например, великое разнообразие современных славянских народов; на первобытную основу пали целые тысячелетия истории и отыскивать именно «скифа» в Достоевском столь рискованно, что даже как будто смешно. Это, конечно, риторическая фигура, но цель её сделать особое ударение на стихийной оригинальности русской литературы сравнительно с европейскими. [5]
И эта оригинальность не подлежит сомнению. При всём громадном влиянии европейского литературного движения, вооруженного великими силами гениального творчества в науке и поэзии, русская литература, как только прошла свои учебные годы в восемнадцатом веке и начале девятнадцатого, обнаружила те особенности, какие сообщали ей весь народный характер и склад русской жизни. Когда эти особенности высказались в целом ряде писателей, даровитых иногда до истинной гениальности, не мудрено, что европейскому литературному миру бросились в глаза эти особенности, y них дома или совсем неведомые, или очень давно пережитые, забытые и потому опять новые. Русский писатель, нередко очень просвещенный и знакомый с литературным движением европейским, работал однако в своей среде и для своей среды; из неё он волею или даже неволею заимствовал особую складку ума, впитывал лучшие чувства, и условия жизни просвещенного человека в патриархальной среде создавали то особенное настроение, которое не однажды было предметом удивления, a затем теплого сочувствия y читателя европейского. В глазах последнего, отличия «расы» были налицо. На самом деле, по общим свойствам, наша раса была и есть такая же европейская; между миром европейским и русским вовсе нет той преграды, которая разделяет издавна и поныне племена арийские и неарийские. Но была громадная разница исторических условий. История уже с давних веков развела русский народ от народов западной Европы множеством культурных отличий, которые стали наконец казаться принадлежащими самой расе. Прежде всего история поставила народы на разных концах европейского материка. На западе в тесном сравнительно пространстве разместилось несколько народов на старых развалинах Рима в оживленном развитии международных и внутренних политических отношений, в сильном соревновании умственном, из которого выросла еще от средних веков и Возрождения богатая литература и наука. Русская жизнь ничего [6]этого не знала. Когда Европа вступала на блистательный путь научных открытий, когда она создавала Шекспира, изящную литературу и свободную мысль XVII и XVIII века, в русском народе и даже высшем его классе сполна господствовали средние века. И здесь, с давних веков, складывалась своеобразная жизнь. Русскому народу пришлось вынести и наконец одолеть азиатское иго. Политическое объединение русского народа в государство, в трудных исторических условиях XV века, при скудости средств, без всякой чужой помощи, было уже великим национальным подвигом не только политическим, но и нравственным, притом подвигом, совершенным в европейском духе, — потому что не только взял верх европейский политический смысл над азиатским стадным инстинктом, но и европейское национальное чувство, воспитанное христианством. С самого начала, в страшных бедствиях татарского ига русский народ никогда нравственно не подчинялся и считал себя всегда нравственно выше своих завоевателей. В русском народном сознании Русь была «святая»; азиатский иноверный восток был «поганый». Это сопостановление длилось целые века, и в русском народе среди всех испытаний жило сознание своего национального превосходства и с тем вместе нравственно-религиозного долга. Новое основавшееся государство бывало очень несовершенно, бытовые формы и нравы бывали первобытны; с каждым веком увеличивалось расстояние, делившее нас от культуры европейской; в Европе нас считали варварами, да и теперь легко усматривают между нами скифов; — но если недоставало культуры, в русской народной массе складывались другие черты, имевшие свою нравственную цену. Единственная, широко распространенная литература допетровских времен было душеспасительное чтение, были церковные книги, приноровлявшиеся наконец к народному пониманию, легенда, иногда более или менее суеверная, но становившаяся общим убеждением и правилом жизни. Господствующим мерилом душевного спасения, то есть нравственности, было церковное [7]благочестие, — по недостатку знаний становившееся иногда слишком внешним и в семнадцатом веке создавшее неодолимый для государства сепаратизм раскола; а с другой стороны эта народная масса, предоставленная самой себе, создавала богатую народную поэзию, которая в наши дни доставила в высокой степени ценный материал для науки и стала целым откровением народности для идеалистов-патриотов… Когда новейшее общество стало отдавать себе отчет в этом состоянии народного быта, возникло, как известно, целое направление, увидевшее единственную возможность нравственного спасения испорченного общества в «единении» с народом, наконец единении абсолютном, в «хождении в народ», в «опрощении» и т. д.
Мы не думаем сказать, чтобы здесь была открыта абсолютная истина; но указываем на это явление, — в западной Европе неведомое и небывалое, — как на свидетельство того, что самим русским обществом было почувствовано что-то великое, освежающее, наводящее на глубокие запросы в том нравственном содержании, какое создавалось вековым инстинктом и чувством громадной народной массы. Социологов привлекала сельская община, в которой виделась панацея для разрешения земельного вопроса, привлекала артель, готовая форма рабочего союза. Неотъемлемой чертой патриархальной древности являлась народная песня. Нигде в Европе не сбереглось такого громадного обилия народной песни, которое у нас до сих пор не исчерпано усердными этнографами, и эта поэзия исполнена величайшего интереса. В живых текстах уцелели остатки настроения и обычая отдаленнейших эпох; в народной лирике передаются в поэтических о́бразах отражения глубокого человечного чувства, которые производят тем более сильное впечатление, когда мы отдаем себе отчет в условиях, среди которых совершалось это наивное, но задушевное и нередко потрясающее творчество. Европейские ученые, которым, изредка, случалось знакомиться с подлинными памятниками этой поэзии, изумлялись перед великим богатством и поэтическим [8]достоинством этого патриархального творчества, которое на западе Европы давно уже иссякло и забылось…
Такова была «раса» и среда.
Западная критика не ошиблась, когда в великих новейших писателях русской литературы видела отголоски этой «расы», только, быть может, не вполне сознавала пути её действия… В самом деле, когда являлся в нашей литературе писатель гениальной силы, как Пушкин, Гоголь, Толстой или писатели великого дарования, как Тургенев, Достоевский и проч., они не могли оставаться чужды той среде, которая их окружала; сознательно и бессознательно они воспринимали её впечатления и (что бы ни говорили так называемые чистые эстетики) истинно великие дарования всегда извлекают из жизни её лучшие и возвышенные нравственные элементы. В русской литературе являлось при этом еще особенное условие. Образованные люди новейших времен не были конечно людьми патриархальных времен, как их предки — бояре и дворяне XVI и XVII века: успехи европейского гуманного образования, и здравый личный инстинкт внушали им новое отношение к народной массе: громадное большинство этой массы были крепостные и еще со второй половины XVIII века в кругу образованных людей слышатся убедительные призывы к освобождению. При тогдашнем положении вещей высказать эту мысль об освобождении бывало не вполне безопасно, иногда невозможно, и если тем не менее эта мысль высказывалась, это было очевидно знаменательным выражением нравственного достоинства литературы, и если этим настроением диктовалось само художественное творчество, как в некоторых пьесах Пушкина, в «Записках охотника» Тургенева, в «Антоне Горемыке» Григоровича, литература выступала здесь на самое высокое из её дел — на защиту человеческого достоинства в бесправном, униженном и оскорбленном.
Союз литературы с народною средою был ясен.
Этот союз обнаруживался и в содержании и в форме. [9]Относительно содержания, это единение ничем не могло быть доказано так сильно, как упомянутой настойчивой мыслью об освобождении крестьян, мыслью, которая одинаково одушевляла людей двух главных литературных направлений до самого акта освобождения. Рядом с этим шло усиленное стремление к изучению народной жизни, создавшее с одной стороны многочисленные опыты художественного изображения народного быта, — составившие потом целую яркую полосу нашей литературы, — с другой массу научных исследований о русской старине и народности. В этих опытах художественного воспроизведения, начиная еще в восемнадцатом веке с Новикова и Радищева и продолжая потом Жуковским, Пушкиным, Гоголем и наконец их школой, сказалась уже та особенная черта русской литературы, которая почти неизвестна и даже мало понятна в литературе западно-европейской — чрезвычайно непосредственная, ясная, нередко задушевная близость русского писателя к народу и его жизни… Вследствие того, что наша художественная литература была еще слишком молода, она еще не успела утратить понимания патриархальных настроений народа, что для литературы европейской становилось почти невозможно. Последняя уже в течение многих веков развивала и наконец выработала литературное художество, исполненное искусственной манерности и условного языка, когда вместе с тем и народная масса, в значительной мере культурная или полукультурная, потеряла патриархальную поэзию, которая могла бы быть привлекательна для образованного общества. Тургенев рассказывал, что известный Мериме́, знакомый с нашей литературой, изумлялся в произведениях Пушкина библейской простоте его языка (в «Пире Петра Великого»), которая для европейского писателя была бы немыслима. По своей новости и по малому сравнительно распространению в обществе наша литература не выработала и доныне той условной и часто изысканной речи, какая свойственна литературам Запада, но сохранила близость с богатым источником живой народной речи. Мы [10]были свидетелями того, что величайший русский писатель настоящего времени решался даже совсем отвергнуть свой прежний художественный труд, рассчитанный на более высокий уровень читателей, чтобы впредь посвящать его всей массе читателя народного: целый ряд его произведений из народной жизни и легенды был написан вне обычных условностей формы и языка, чтобы быть доступным каждому только грамотному читателю; при этом писатель не остановился даже перед угловатыми и грубыми приемами народной речи.
Всё это должно было казаться чрезвычайно оригинальным, странным, быть даже мало понятным для читателя европейского, способного узнать русскую литературу. Поражали и содержание, и форма, и язык. И естественно, что европейский критик, желавший объяснить себе эти своеобразные черты нашей литературы, приходил к заключению, как виконт де Вогюэ, что источник этих особенностей есть «раса», что русские писатели обладают «славянской душой» и т. д. Мы сказали выше, что дело не столько в «расе», сколько в исторической национальности. Русская литература действительно есть создание русской национальной жизни и, в основных памятниках, выражение её лучших нравственных настроений и стремлений.
В период времени, почти совпадающий с периодом посмертного юбилея Гоголя, действие русской литературы вышло за пределы русской территории и русского языка… Если у нас, в нашем собственном кругу, еще не очень давно слышалось недовольство недостаточной самостоятельностью нашей литературы относительно влияний европейских, то современный успех её в Европе, с упомянутыми славянскими и скифскими эпитетами, указывает достаточно, что в этом недовольстве был известный обман зрения. Наша литература долго не знала критики международной, и понятно, что на свежий, притом чужой глаз, может открываться и то, что нами самими не замечается. Иностранная критика, более или менее компетентная, видела иногда связь русских литературных явлений с западными, и [11]даже некоторую зависимость, но вместе с тем находила в них необычайную и неизвестную в Европе оригинальность и силу. Так решался вопрос о самостоятельных элементах русской литературы.
Если мы спросим себя, где источник, первое начало этой самостоятельности, ответ представляется прежде всего недавним историческим признанием великой национальной заслуги Пушкина. Он действительно привил нашей литературе самобытное художественное творчество, но он еще не исчерпал задачи; вторую долю её исполнил Гоголь. Не раз поднимался вопрос о том, кто из двух великих писателей был ближайшим вдохновителем того движения, какое совершалось во второй половине столетия; кому принадлежало здесь основное влияние — Пушкину или Гоголю. Предпочесть решительно того или другого было бы делом произвольным и праздным. Литературные явления всегда бывают столь сложны, что чем более мы находим действующих факторов, тем ближе бываем к истине. Те, кто хотел сделать Пушкина единственным основателем новейшей русской литературы, между прочим приводили восторженные слова самого Гоголя, который признавал Пушкина своим учителем; приводили слова Тургенева, который, в другом поколении, считал себя учеником Пушкина. В самом деле, Пушкин был могущественным деятелем новой русской литературы; он завершил старый, подготовительный период её развития и впервые открыл путь её самостоятельного, национального творчества. Но затем Гоголь в свою очередь был не менее знаменательным деятелем. Сколько бы сам он ни считал Пушкина своим учителем, ученик и учитель были так различны, что поставить их в непосредственную преемственность нет возможности. Сам Гоголь указывал, что сюжет «Мертвых Душ» был дан ему Пушкиным, но тот же Гоголь рассказывает, что когда он прочел Пушкину первый очерк из этих «Мертвых Душ», Пушкин был поражен картиной, для него, очевидно, [12]совершенно неожиданной. По собственным словам Гоголя, при этом чтении «Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться всё сумрачнее и сумрачнее, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия»… В этом впечатлении сказалась вся разница двух писателей и разница их литературного влияния. В гениальном даровании Гоголя были черты, каких у Пушкина не было. Кроме необычайной наблюдательности, с которой он умел схватывать и изображать характеры и которая сделала его родоначальником русского литературного реализма, его взгляд на действительность отличался тем особенным (по «расе» — малорусским, по литературно-исторической манере отчасти романтическим) юмором, который делал его способным «сквозь видимый миру смех» указать «незримые, неведомые ему слезы»; другими словами, под внешней формой шутливого рассказа снять завесу с тяжелой, мрачной картины действительной жизни и глубоко затронуть личное нравственное чувство и чувство общественное. Таковы были уже те петербургские повести, которые были одними из первых произведений Гоголя и побудили Белинского тогда же признать в нём великого русского писателя; таков был дальше «Ревизор» и наконец самое великое из его произведений, «Мертвые Души»… Впоследствии Гоголь в период его мрачного настроения (с половины сороковых годов) упорно отрицался от этой общественной стороны своих произведений, будто бы вносившей в высокое искусство легкомыслие насмешки и карикатуры, но общество ни тогда, ни после не убедилось его отрицаниями и доныне продолжает считать именно эти его произведения венцом его творчества и одним из лучших созданий всей русской литературы… Чтобы отвергать эти творения, Гоголю надо было отказываться от себя самого. Действительно, с самых юных лет им владело очень туманное, но упорно в нём жившее сознание, что он призван и должен [13]совершить нечто великое для своего отечества. Сознание не было ясно, но уже в ту пору он задавал себе этот вопрос, с пренебрежением смотрел на тех товарищей, которые не тревожили себя никакими вопросами о жизни; он называл их презрительным именем «существователей», как потом с пренебрежительной иронией говорил о людях общества, «несколько беззаботных насчет литературы», и т. п.
В первые годы своей петербургской и московской жизни, когда только что написаны были «Вечера», Гоголь, в сущности еще юноша, двадцати двух-трех лет, поражал своих знакомых, опытных литераторов старшего поколения, как Плетнев и С. Т. Аксаков, своим глубоким взглядом на великое значение искусства; и что они понимали в нём необычайную творческую силу, об этом свидетельствуют отзывы из того времени и Плетнева и Аксакова, и само то обстоятельство, что он, только что начинавший писатель, был уже принят как равный в кругу Пушкина и Жуковского. На что же направлена была эта творческая сила? Именно на то применение искусства, когда оно стремится, не довольствуясь спокойным эпическим изображением жизни или же лирикой личного чувства, ставить нравственный вопрос общественной жизни, проникнуть сквозь внешнюю оболочку общественных нравов в их подлинную подкладку, указать нравственную извращенность и рядом с ней причиняемое этим страдание. Результатом было впечатление не только художественное, но и общественное. Впоследствии, в своем консервативном пиетизме Гоголь укорял себя за слишком большое обилие в его произведениях характеров пошлых и отсутствие лиц идеальных, возвышающих душу и примиряющих с жизнью; утверждал, что его сатирические изображения были карикатурами (хотя и позднее он сознавал, что примирения не выдумаешь, если его нет в действительности), — но эти позднейшие самообвинения были совершенно несправедливы. Что его картины русской жизни не были ложны и не были карикатурой, это очень хорошо видело само [14]русское общество и во главе его император Николай I, потребовавший исполнения на сцене «Ревизора»; масса общества создала Гоголю литературный успех, с которым мог равняться только успех одного Пушкина. Литературная критика (за исключением тех немногих, которые из известного рода услужливости старались умалить общественное значение писателя, или искренно не понимали реализма Гоголя по привычке к романтической напыщенности), литературная критика, в лице Белинского, встретила Гоголя с настоящим энтузиазмом, восхищалась в нём не только удивительным художественным мастерством, но высоко оценила в нём это общественное значение, в котором видело залог общественного сознания, никогда раньше не сказавшегося в нашей литературе с такою убеждающею силою. Критика вовсе не думала упрекать Гоголя за недостаток «идеальных лиц», — потому что возвышенный идеал нравственный и общественный сам собою возникал перед читателем, как требуемый инстинктом чувства в противоположность картинам отрицательной действительности. И сам писатель не однажды указывал читателю путь к этому идеалу. Не раз он прерывал течение сатиры или изображения гнетущих явлений жизни и, как бы сам утомленный тяжелой картиной, оставляя роль повествователя, высказывал свое личное чувство в лирических отступлениях или моральных истолкованиях. У писателя оказывался такой запас теплого чувства, такая глубина человечности, что по-видимому мелкая шуточная история переходила в драму, или в трогательное повествование, в котором читатель не мог оставаться равнодушным… В первых петербургских повестях мы находим уже яркие проявления этой стороны его таланта.
Какой задушевностью проникнут рассказ о тихом, незаметном, как будто ничтожном существовании «Старосветских помещиков»; какое сильное впечатление производила история «Шинели», отнятой грабителями у бедного старого чиновника. Напомним эпизод: «Только если уж слишком была [15]невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нём слышалось что-то такое, преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил-было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто всё переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных светских людей. И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» И в этих проникающих словах звенели другие слова: «я брат твой». И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной образованной светскости и, Боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным»… Шутовская история ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем заканчивается печальной нотой, которой не ожидает читатель и которая бросает тень на весь рассказ. В удивительных «Записках Сумасшедшего», в смешной и страшной картине безумия опять проходит в конце воспоминание несчастного безумца о матери — у неё одной он надеется найти защиту. Финал «Записок» есть целая трагедия, один из самых поразительных эпизодов всей русской литературы. В «Театральном Разъезде» в последних заключительных словах автора Гоголь высказал свои собственные думы о значении литературы. Автор говорит, что «не могла выносить равнодушно его душа, когда совершеннейшие творения честились именами пустяков и побасенок»: «Ныла душа моя, когда я видел, как много [16]тут же, среди самой жизни, безответных, мертвых обитателей, страшных недвижным холодом души своей и бесплодной пустыней сердца; ныла душа моя, когда на бесчувственных их лицах не вздрагивал даже ни призрак выражения от того, что повергало в небесные слезы глубоко-любящую душу, и не коснел язык их произнести свое вечное слово «побасенки!» Побасенки!… А вон протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось всё, что было, а побасенки живут и повторяются поныне и внемлют им мудрые цари, глубокие правители, прекрасный старец и полный благородного стремления юноша»… И в конце защита его собственного дела.
В «Театральном разъезде» Гоголь в ряде тонко написанных сцен собрал разнообразные впечатления читателей и зрителей его пьесы и особенно остановился на тех обвинениях, какие посыпались на него со стороны приверженцев литературной рутины, а также и от представителей рутины чиновнической, привыкшей утверждать, что всё обстоит благополучно, и привыкшей к тому, чтобы всякое злоупотребление было шито и крыто. Пьеса, где в первый раз в русской литературе сказана была об этом жестокая правда, возбудила в затронутом лагере страшное негодование: писателя обвиняли в опасном колебании авторитета власти; враждебные критики упрекали его в грубой карикатуре, в пустом глумлении и т. д. С твердым сознанием правоты своего дела он говорил: «Бодрей же в путь! И да не смутится душа от осуждений… не омрачась даже и тогда, если бы отказали ей в высоких движеньях и в святой любви к человечеству! Мир — как водоворот: движутся в нём вечно мненья и толки; но всё перемалывает время: как шелуха, слетают ложные, и, как твердые зерна, остаются недвижные истины… И почему знать, может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди [17]бед, — в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете»!..
Еще раньше, как мы упомянули, под впечатлением первых повестей Гоголя Белинский уже увидел в нём великого писателя русской литературы (Гоголю было тогда около двадцати пяти лет; критик был годом моложе); «Ревизор» и «Мертвые души» подтвердили его восторженное предсказание. Сам Гоголь в «Мертвых душах», в известных лирических местах, говорил уже с уверенностью о том, чего ждет от него Россия, и перед ним рисовалась картина будущего предстоящего величия русского народа… В ту минуту казались преувеличенной самонадеянностью слова писателя о самом себе; но, когда писатель и его дело стали достоянием истории, эти, как будто фантастические слова становятся драгоценным свидетельством беззаветной, самоотверженной преданности писателя своей высокой задаче, свидетельством его пламенных ожиданий величия русского народа и государства… Финал первой части «Мертвых душ» есть известная фантастическая картина Руси, которая несется вперед как «бойкая, необгонимая тройка», «вся вдохновенная богом». «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа… и косясь постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».
Мы были свидетелями, что действительно другие народы, «косясь», дают дорогу между прочим и русской литературе.
Таков был писатель. Великое значение Гоголя заключается в том, что он впервые направил гениальное художественное творчество не на отвлеченные темы искусства, не на один спокойный, часто как бы бесстрастный эпос, но именно на прямую, житейскую, обыденную действительность и вложил в свой труд всю страсть искания правды, любви к простому человечеству, защиты его права и достоинства, обличения всякого нравственного зла, окружающего нашу жизнь. Он стал поэтом действительности и его великий успех был уже не только [18]одним делом эстетического вкуса, но и делом чрезвычайно сильного общественного впечатления… Если взглянуть на дальнейший ход русской литературы, для нас представляется несомненным, что интерес этой литературы к изображению внутренних движений личной жизни и к изображению явлений общественных, осуждение общественных неправд и искание нравственного идеала, всё это жизненное стремление общества — в чисто художественной области всего больше восходит именно к Гоголю. Так, очевидно, что первое произведение Достоевского: «Бедные люди» было прямо вариантом «Шинели» Гоголя; как его изображения людей, потерявших внутреннее равновесие («Двойник» и проч.), близки к «Запискам сумасшедшего»; так называемая «натуральная» школа сороковых годов уже в то время приписывалась внушениям Гоголя. Целый тон последующей литературы, направленной на изучение общественных явлений, свидетельствует о нравственном влиянии Гоголя…
Известна тяжкая внутренняя борьба, какую переживал Гоголь в свои последние годы в поисках истинного смысла искусства. Он был не в силах разрешить поставленной им себе задачи; неудовлетворенный тем, что было им создано раньше, он приходил к отрицанию своих прежних великих произведений, своего «смеха», которому он прежде давал такую красноречивую защиту; он впадал в роковое противоречие с самим собой, впадал в явные и печальные заблуждения, которые (по выходе в свет «Выбранных мест») вызвали страстное негодование восторженных поклонников его прежних произведений, — но и среди этих глубоко печальных ошибок, получивших для него истинно трагическое значение, оставалась одна черта, которая обезоруживала и примиряла: это — возвеличение искусства, которое становилось для него делом прямо религиозного служения.
В тяжелых внешних условиях, в какие становилась русская литература в силу своей исторической судьбы, она, в высших моментах её развития действительно совершала [19]высокое нравственное служение. В период, следовавший за Гоголем, русская литература представила редкое богатство высоких талантов, которые явились как будто за тем, чтобы выполнить драгоценные заветы Пушкина и Гоголя; явились деятели, когда поставлена была ясная задача. Это были дарования сильные, оригинальные; каждый писатель шел своим путем, внося свои особенные художественные свойства, но их всех одушевляют те же общие идеалистические стремления, которые теперь внушают удивление и симпатии в литературах западной Европы. Западным критикам видится здесь «славянская душа», мерещатся «скифы»: это, проще, — результат внутренней душевной работы лучших сил русского общества, нашедшей свое выражение в литературе, где сошлись давние искания нравственного чувства и художественного творчества, общечеловеческие просветительные идеалы, частью поддержанные учениями той же Европы, но в целом развитые собственной работой, и с этим вместе простая, человечная близость к своему народу. Труд литературы был тяжел; он требовал нередко истинного самоотвержения, но в конце концов отсюда и могли произойти те возвышенные создания, проникнутые теплым идеализмом, исканием правды и поразительною простотою художественного творчества; одно достигалось давней нравственной работой общества, другое — давним любящим отношением к народу. Одним из великих внушителей этого знаменательного движения был многострадальный Гоголь.
А. Пыпин