Н. В. Гоголь. Речи, посвященные его памяти (1902)/2


[21]

ЗНАЧЕНІЕ ГОГОЛЯ
для его преемниковъ.

Прошло более полувека с тех пор, как имя Гоголя впервые раздалось за русскою границей. Еще при его жизни вышел в свет французский перевод его повестей, сделанный Виардо; вскоре после его смерти Мериме напечатал перевод «Ревизора»; рано появились и немецкие переводы. Европейская известность Гоголя всё еще, однако, невелика, значительно уступая известности Тургенева, Достоевского, Льва Толстого. Только теперь становятся заметны признаки, указывающие на возможность перемены. Молодая болгарка Райна Тирнева, слушающая лекции в лионском университете, написала недавно диссертацию о Гоголе, обратившую на себя внимание французской критики. Гоголь, в её глазах — учитель, позднейшие русские беллетристы — его ученики. Она видит величайшую несправедливость в том, что последние пользуются громкой славой во Франции, во всей Европе, тогда как первый незаслуженно остается полузабытым. С нею вполне согласен Вогюэ, этот тонкий ценитель и бесспорный знаток русской литературы. В статье об одном из наших молодых писателей, помещенной в «Revue des deux mondes», он называет Гоголя «общим отцом, инициатором, который первый научил русских искусству наблюдать и изображать реальную жизнь». «Чем больше, — восклицает он, — чем больше увеличивается число русских повествователей, тем сильнее удивляешься гениальному откровению, от которого они все произошли. Только врожденным [22]стадным преклонением перед новизною можно объяснить усердие, с которым мои соотечественники читают бледных подражателей Гоголя, отказываясь от знакомства с гениальным изобразителем России. Ничего не поделаешь с этою решимостью оставаться в неведении. И тем не менее я сойду со сцены с твердой верой в наступление дня, когда Мертвые Души можно будет найти, рядом с Дон-Кихотом, в библиотеке каждого просвещенного человека». Оправдается ли надежда Вогюэ — покажет будущее. Несомненно, во всяком случае, одно: по отношению к своим преемникам Гоголь действительно является инициатором — в других формах, но едва ли в меньшей мере, чем Пушкин.

Нет, быть может, другой литературы, где бы так высоко, как в русской, стояли описания природы, правдивые и вместе с тем художественные, то неразрывно связанные с ходом рассказа, то самостоятельные в своей законченности. В нашей поэзии они достигли совершенства под пером Пушкина; в нашей прозе им дал широкое место Гоголь. Начиная с первых слов первого «вечера на хуторе близ Диканьки» («Сорочинская ярмарка»): «как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии», пейзаж, сначала южный — разноцветный, блестящий и яркий, потом северный — более бледный и однотонный, но полный своеобразной прелести, — составляет фон бытовых картин, сливающийся с ними в одно гармоническое целое. И чем дальше, тем выше мастерство пейзажиста. Если в удивительном описании степи («Тарас Бульба»), то залитой солнцем, то темнеющей и затихающей, то окованной ночной дремотою, есть еще, местами, что-то чересчур приподнятое или слегка искусственное, то «заросший и заглохший» сад Плюшкина может быть назван торжеством описательного искусства. «Зелеными облаками и неправильными, трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свободе дерев. Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою [23]подымался из этой зеленой гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная, сверкающая колонна; косой, остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица. Хмель, глушивший внизу кусты бузины, рябины и лесного орешника и пробежавший потом по верхушке всего частокола, взбегал, наконец, вверх и обвивал до половины сломленную березу. Достигнув середины её, он оттуда свешивался вниз и начинал уже цеплять вершины других дерев или же висел на воздухе, завязавши кольцами свои тонкие, цепкие крючья, легко колеблемые воздухом». Если сделать над собою усилие и, отрешась от непосредственного впечатления, производимого чудной картиной, присмотреться поближе к средствам, с помощию которых оно достигнуто, то в глаза бросается, прежде всего, детальность изображения, дающая ему необыкновенную жизненность и конкретность. Общая характеристика сада осталась бы бледной и тусклой, если бы не отдельные штрихи, вызывающие иллюзию действительности. Эту надломленную березу, этот бегущий, вьющийся, цепляющийся хмель мы точно видим перед собою — и от них падает отраженный свет на всё остальное. Слово играет роль кисти, рисуя то эпитетами (трепетолистные купола древесных вершин, тонкие, цепкие крючья хмеля), то сравнениями (березы — с мраморной колонной, её излома — с шапкой или черной птицей). И вот, те же основные черты встречаются и в описаниях позднейших писателей, особенно Тургенева, дальше которого в этой области не пошел никто. Возьмем, для примера, небольшой отрывок из его «Свиданья» (в «Записках охотника»): «По одному шуму листьев можно было узнать, какое тогда стояло время года. То был не веселый, смеющийся трепет весны, не долгий говор лета, не робкое и холодное лепетанье поздней осени, а едва слышная дремотная болтовня… Внутренность рощи то озарялась вся, словно вдруг в ней всё улыбнулось; то вдруг опять всё кругом слегка синело: яркие краски мгновенно гасли, [24]березы стояли все белые, белые как только что выпавший снег, до которого еще не коснулся холодно играющий луч зимнего солнца — и украдкой, лукаво начинал сеяться и шептать по лесу мельчайший дождь». К эпитетам и сравнениям здесь присоединяется новый прием, еще раньше усвоенный нашей поэзией: олицетворение или очеловечение природы, перенесение в нее наших душевных движений, с их внешней оболочкой (смеющийся трепет весны, лепетанье поздней осени, лукавый шёпот дождя). От подражания Гоголю Тургенев так же далек, как и другие мастера нашей описательной прозы; но это не мешает признать, что Гоголь первый вступил на путь, по которому, затем, самостоятельно шли его преемники. Первым он занес на страницы романа и наименее красивые, но всё же близкие нам черты великорусской природы. «Едва только ушел назад город, как уже пошли писать чушь и дичь: кочки, ельник, низенькие реденькие кусты молодых сосен, обгорелые стволы старых, дикий вереск и тому подобный вздор». Не видим ли мы здесь, в слегка юмористической форме, туже «невеселую», но «родную» картину, которую рисовал Некрасов? Родною она была и для Гоголя. «Открыто-пустынно и ровно всё в тебе, — говорит он, обращаясь к Руси из своего «прекрасного далека»: — ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе»?…

Не в одних только описаниях природы чувствуется широкий размах гоголевской кисти. Гоголь постиг, как никто до него у нас и немногие на Западе, интимную связь между человеком и обстановкой, которую он создает для себя или в которую его ставят обстоятельства. Можно ли, например, отделить «старосветских помещиков» от их дома, с маленькими, низенькими и ужасно теплыми комнатами, с воющими каждая на свой лад дверьми? Не во много ли раз понятнее становятся для вас Иван Иванович и Иван Никифорович, когда мы знакомимся с «прекрасной, единственной» лужей их родного города и с присутствием его поветового суда? А сходство [25]между Собакевичем и его постройками, «упористыми и без пошатки», его кабинетом, в котором «всё было прочно и неуклюже в высочайшей степени»? А комната Плюшкина, заставляющая предчувствовать её обитателя? И эта сторона творчества Гоголя не прошла бесследно. Всего больше она отразилась на Гончарове: припомним кабинет Обломова, птичий двор Марфиньки, губернский город, каким его видит Райский в знойный летний день, когда в нём господствует тишина кладбища. У Тургенева и Достоевского таких картин сравнительно меньше, но и у них можно отметить, например, описание старинных деревенских домов в «Фаусте» и «Дворянском гнезде», комнаты старца Зосимы в «Братьях Карамазовых». С необыкновенною рельефностью выступает у Гоголя и наружность действующих лиц. Приемы изображения её во многом сходны с теми, которыми он пользуется в описаниях природы. Большую роль играют и здесь сравнения, оригинальные и полные жизни. «Маленькие глазки Плюшкина бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши, когда, высунувши из темных нор остренькие морды, насторожа уши, и моргая усом, они высматривают, не затаился ли где кот или шалун-мальчишка и нюхают подозрительно самый воздух». Собакевич показался Чичикову «весьма похожим на средней величины медведя… Есть много на свете таких лиц, над отделкой которых натура недолго мудрила, не употребляла никаких мелких инструментов, как то напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со всего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: живет! Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича». Здесь, как и в описаниях природы, слово приближается к живописи: «Мертвые Души», с этой точки зрения — настоящая галерея портретов. Такие же портреты мы встречаем у Тургенева, Достоевского, Льва Толстого. Каждый из них рисует их по своему: [26]Тургенев — немногими тонкими штрихами и, если можно так выразиться, акварельными красками (Рудин, Ася, Лаврецкий); Достоевский — решительными, широкими мазками (Федор Павлович и Дмитрий Федорыч Карамазовы); Толстой — останавливаясь, главным образом, на какой-нибудь одной выдающейся черте оригинала. Своего рода коллективными портретами являются у Гоголя картины среды — напр. губернского общества в «Мертвых душах», уездного в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». И с этой стороны к нему прямо примыкают Герцен («Кто виноват»), Салтыков («Губернские очерки»), Тургенев («Гамлет Щигровского уезда»), Крестовский-псевдоним («Последнее действие комедии»).

Уступая наглядностью живописи, литературные портреты имеют одно огромное преимущество: они могут захватить не только данную минуту жизни человека, но и всё его прошедшее, показать, вместе с результатом, все элементы, из которых он сложился. Не превзойденной и до сих пор высоты это искусство достигло в изображении Плюшкина и Чичикова. За ними следует, часто им не уступая, длинный ряд образов, оставленных нам преемниками Гоголя. Бельтов, Обломов, Рудин, Лаврецкий, Карамазовы, Иудушка Головлев, Андрей Болконский, Иван Ильич возвышаются до степени типов именно потому, что перед нами проносится, как составная часть действия или в ретроспективном обзоре, значительная часть их жизни. Чем сложнее характер, тем бо́льшую ценность приобретает тот метод, который можно назвать генетическим и который приобрел право гражданства в нашей литературе больше всего благодаря Гоголю. Глубина проникновения в тайники личной жизни позволяет ему создать, рядом с романом нравов, роман характеров, роман психологический. Психологический элемент, господствующий в «Портрете», в «Записках сумасшедшего», в «Шинели», идет в «Мертвых душах» рука об руку с социальным. С особенною силой уменье уловить мимолетные движения души, извлечь едва теплящееся [27]чувство из-под груды подавляющих его житейских наслоений, сказалось в сцене Чичикова с Плюшкиным. Пораженный великодушным, по-видимому, предложением Чичикова, Плюшкин от радости сначала и говорить не мог. «Но не прошло и минуты, как эта радость, так мгновенно показавшаяся на деревянном лице его, так же мгновенно и прошла, будто её вовсе не бывало, и лицо его вновь приняло заботливое выражение». Радость проистекала из преобладающих свойств Плюшкина — скупости и жадности; но вот другое впечатление, точно воскрешающее в нём прежнего человека. Вопрос Чичикова, нет ли у него в городе знакомых, внезапно пробуждает в Плюшкине память о друге давно минувших дней, о золотом времени детства. «И на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось — не чувство, а какое-то бледное отражение чувства: явление, подобное нежданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег; но напрасно обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина или утомленные бореньем руки — появление было последнее. Глухо всё, и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихии. Так и лицо Плюшкина, вслед за мгновенно скользнувшим на нём чувством, стало еще бесчувственнее и еще пошлее». И вот что замечательно: тонко подмеченная личная черта бросает иногда неожиданный свет на целую полосу общественной жизни. «Ведь у меня, — говорит Плюшкин, — что год, то бегают (крестьяне). Народ-то больно прожорлив, от праздности завел привычку трескать, а у меня есть и самому нечего». Конечно, нужно быть Плюшкиным, чтобы объяснить праздностью желанье есть; но не слышится ли в этом объяснении отголосок крепостнических воззрений? Не является ли сам Плюшкин — всё равно, желал ли или не желал этого автор — живым протестом против крепостного права? И не унаследовали ли этот дар сливать личное с общим все великие преемники Гоголя? [28]


Интересно было бы проследить, как и в чём влияние Гоголя отразилось на отдельных произведениях его преемников. У всех крупных беллетристов послегоголевского периода — за исключением, быть может, одного Льва Толстого, — нетрудно было бы найти кое-что навеянное Гоголем. На точки соприкосновения между «Шинелью» и «Бедными Людьми» было указываемо много раз, и они бесспорно существуют. У Тургенева есть небольшой рассказ: «Петушков», герой которого близко подходит к гоголевским маленьким людям, словно пришибленным жизнью, а слуга Онисим очень похож на Осипа в «Ревизоре». В романе Герцена: «Кто виноват» беседа между председателем и советником напоминает разговор дамы просто приятной с дамою приятною во всех отношениях. В ранних произведениях Салтыкова (напр. в «Невинных рассказах») есть страницы, которые легко было бы приписать Гоголю. Подьячие в первых комедиях Островского кажутся иногда вышедшими из присутственных мест, описанных Гоголем. Чем больше, однако, растет в ширь и глубь дарование писателя, тем меньше встречается оснований для таких параллелей, тем ярче обрисовываются индивидуальные черты таланта. Иначе и быть не может, раз что мы имеем дело не с подражанием, а с самостоятельным творчеством. Только для одного Обломова можно найти первообраз в Гоголевском Тентетникове — но обработка этих родственных фигур так различна, степень законченности О6ломова, сравнительно с Тентетниковым, так велика, что о заимствовании не может быть и речи. И всё-таки все выдающиеся беллетристы послегоголевского периода — отпрыски двух корней: Пушкина и Гоголя. Гоголь открыл им доступ ко всем сторонам русской жизни, ко всем слоям русского общества, ко всем задачам современной действительности, ко всем перспективам будущего. Лирические порывы и эпическое спокойствие, фантазию и наблюдение, пессимизм и оптимизм, стремление к личному совершенствованию и заботу об исправлении [29]общественного зла — всё это соединял в себе великий «инициатор». Он понял, что для литературы нет ни слишком низкого, ни слишком высокого, что её сфера не знает и не должна знать границ. Он как будто хотел подтвердить слова, вложенные Шиллером в уста поэзии: «mich hält kein Band, mich fesselt keine Schranke… denn nichts beschränkt die freie Dichterkraft». Он дал бессмертные образцы так называемого чистого искусства — и он же показал, что искусство может оставаться искусством, затрагивая самые жгучие темы и даже прямо касаясь злобы дня. Он закрепил за литературой, говоря словами Салтыкова, «привилегию гласить во все концы» — этот залог её влияния и силы. Чествование Гоголя, как и чествование Пушкина — это праздник всей русской литературы и, следовательно, праздник русского народа, которым и для которого она живет и в жизнь которого вплетается множеством разнообразных нитей. Великая литература — одно из лучших достояний великого народа: и это достояние упрочили за Россией Пушкин, Лермонтов, Гоголь и их славные преемники.

К. Арсеньев.     




 


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.