чувство изъ-подъ груды подавляющихъ его житейскихъ наслоеній, сказалось въ сценѣ Чичикова съ Плюшкинымъ. Пораженный великодушнымъ, повидимому, предложеніемъ Чичикова, Плюшкинъ отъ радости сначала и говорить не могъ. «Но не прошло и минуты, какъ эта радость, такъ мгновенно показавшаяся на деревянномъ лицѣ его, такъ же мгновенно и прошла, будто ея вовсе не бывало, и лицо его вновь приняло заботливое выраженіе». Радость проистекала изъ преобладающихъ свойствъ Плюшкина — скупости и жадности; но вотъ другое впечатлѣніе, точно воскрешающее въ немъ прежняго человѣка. Вопросъ Чичикова, нѣтъ ли у него въ городѣ знакомыхъ, внезапно пробуждаетъ въ Плюшкинѣ память о другѣ давно минувшихъ дней, о золотомъ времени дѣтства. «И на этомъ деревянномъ лицѣ вдругъ скользнулъ какой-то теплый лучъ, выразилось — не чувство, а какое-то блѣдное отраженіе чувства: явленіе, подобное нежданному появленію на поверхности водъ утопающаго, произведшему радостный крикъ въ толпѣ, обступившей берегъ; но напрасно обрадовавшіеся братья и сестры кидаютъ съ берега веревку и ждутъ, не мелькнетъ ли вновь спина или утомленныя бореньемъ руки — появленіе было послѣднее. Глухо все, и еще страшнѣе и пустыннѣе становится послѣ того затихнувшая поверхность безотвѣтной стихіи. Такъ и лицо Плюшкина, вслѣдъ за мгновенно скользнувшимъ на немъ чувствомъ, стало еще безчувственнѣе и еще пошлѣе». И вотъ что замѣчательно: тонко подмѣченная личная черта бросаетъ иногда неожиданный свѣтъ на цѣлую полосу общественной жизни. «Вѣдь у меня, — говоритъ Плюшкинъ, — что годъ, то бѣгаютъ (крестьяне). Народъ-то больно прожорливъ, отъ праздности завелъ привычку трескать, а у меня ѣсть и самому нечего». Конечно, нужно быть Плюшкинымъ, чтобы объяснить праздностью желанье ѣсть; но не слышится ли въ этомъ объясненіи отголосокъ крѣпостническихъ воззрѣній? Не является ли самъ Плюшкинъ — все равно, желалъ ли или не желалъ этого авторъ — живымъ протестомъ противъ крѣпостного права? И не унаслѣдовали ли этотъ даръ сливать личное съ общимъ всѣ великіе преемники Гоголя?
чувство из-под груды подавляющих его житейских наслоений, сказалось в сцене Чичикова с Плюшкиным. Пораженный великодушным, по-видимому, предложением Чичикова, Плюшкин от радости сначала и говорить не мог. «Но не прошло и минуты, как эта радость, так мгновенно показавшаяся на деревянном лице его, так же мгновенно и прошла, будто её вовсе не бывало, и лицо его вновь приняло заботливое выражение». Радость проистекала из преобладающих свойств Плюшкина — скупости и жадности; но вот другое впечатление, точно воскрешающее в нём прежнего человека. Вопрос Чичикова, нет ли у него в городе знакомых, внезапно пробуждает в Плюшкине память о друге давно минувших дней, о золотом времени детства. «И на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось — не чувство, а какое-то бледное отражение чувства: явление, подобное нежданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег; но напрасно обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина или утомленные бореньем руки — появление было последнее. Глухо всё, и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихии. Так и лицо Плюшкина, вслед за мгновенно скользнувшим на нём чувством, стало еще бесчувственнее и еще пошлее». И вот что замечательно: тонко подмеченная личная черта бросает иногда неожиданный свет на целую полосу общественной жизни. «Ведь у меня, — говорит Плюшкин, — что год, то бегают (крестьяне). Народ-то больно прожорлив, от праздности завел привычку трескать, а у меня есть и самому нечего». Конечно, нужно быть Плюшкиным, чтобы объяснить праздностью желанье есть; но не слышится ли в этом объяснении отголосок крепостнических воззрений? Не является ли сам Плюшкин — всё равно, желал ли или не желал этого автор — живым протестом против крепостного права? И не унаследовали ли этот дар сливать личное с общим все великие преемники Гоголя?