Волки (Зиновьева-Аннибал)/1907 (ВТ:Ё)

[35]
ВОЛКИ.
[36]
Посв. Максимилиану Волошину.
[37]

Была поздняя осень. Братья и сестра давно уехали в город учиться и танцевать. С ними там на нашей квартире поселилась и тётя, чтобы вывозить сестру и вести дом, так как мама была больна. У мамы болели ноги и она не могла ходить. Доктор посылал её на юг, на солнышке кататься в своём кресле, но она захотела остаться подольше в деревне, где охотно провела бы и всю зиму в большом, тёплом, старом доме.

Приехала позднею осенью к нам в деревню царская охота. Много свор гончих, борзых, много всадников, сам управляющий охотой, строгий и скудословный немец, и с ним какой-то гость-любитель, красивый, нарядный барин, в которого я влюбилась, — Владимир Николаевич.

На деревне вечером какие-то очень длинные корыта наполнялись кровавыми потрохами (я узнала, что охота скупила старых крестьянских [38]лошадей) и кусками сырой конины. Потом к корытам подпустили дрожащих и извивающихся, нервных и жадных собак; собаки, рыча и взвизгивая, бросились на потрохи; охотники с длинными плетьми стояли возле корыт и хлестали то вправо, то влево, предупреждая драки…

Управляющий царской охотой и Владимир Николаевич остановились у нас в помещичьем доме. В прекрасного, гладкого Владимира Николаевича я влюбилась за ужином, пока он, по раннем удалении скудословного немца-управляющего, расписывал Мисс Флорри, моей английской гувернантке, как царская охота ловит живьём волков.

Охотники высоко огораживают одну часть леса крепкими сетями, со всех других его сторон расставляют на коротких расстояниях созванных сотнями, окрестных крестьян. Крестьяне вооружены дубинами, вилами, и громко кричат, криком не пропуская волков мимо себя из лесу. В лес забираются конные охотники с гончими стаями. Гончие вынюхивают волка и гонят его тонким лаем на сеть; волк ударяется с разбегу о неё, тогда сверху падает вторая сеть; он мечется, запутываясь безвыходно. Подоспевают охотники. Широкими двузубцами пригибают шею зверя к земле; вяжут ему ноги, как овце; [39]перевернув его на спину, вдевают поперёк разинутой пасти толстую, короткую палку, и закрепив её верёвкой у загривка, подымают зверя за связанные ноги на толстую жердь. Двое, взвалив жердь на плечи, несут висящего спиною вниз волка на проезжую дорогу, где ждут пленных огромные, как товарные вагоны, крытые телеги.

— Куда же везут их? — спрашивала Мисс Флорри строго у Владимира Николаевича, которому нравилась её строгость и который дразнил её.

— Ах, Боже мой, в царский парк для царской охоты.

— Зачем же охотиться на пойманных волков?

— Для забавы. Знаете ли: им перебивают каждому по одной ноге, чтобы они не слишком шибко убегали… а также чтобы не могли нападать.

— Какая гадость! Это хорошо, что вы заботитесь о благе народа, изводя волков. Но к чему же эта варварская жестокость?

Так приблизительно запомнились мне из того ещё раннего детства разговоры Владимира Николаевича с Мисс Флорри, и влюбилась я в него, конечно, не себя ради, а за старшую сестру [40]уехавшую в город. И ещё Владимир Николаевич много рассказывал о себе, о том, как он блистательно где-то сдавал какие-то экзамены, нисколько к ним не готовясь, и как дерзко всем что-то отвечал; и он смачно двигал при разговоре полными, красиво вырезанными губами; и я завидовала ему, и восхищалась им… думая о сестре.

В вечер приезда царской охоты мама, после обычной моей вечерней молитвы у её постели, сказала мне:

— Верочка, завтра на заре Фёдор заложит большие долгуши; некоторые дамы — учительница, фельдшерица и другие, также наша Эмма Яковлевна (это была наша ключница), хотели бы догнать охоту у Кербоковского леса и поглядеть, как будут ловить живых волков. Если хочешь, я пущу тебя с Мисс Флорри?

Конечно, я хотела. И с неистовым жаром целовала мамины белые, тонкие руки, опрокинув их ладонями вверх, и её чудные синие глаза с большими белками.

Почти не спала от волнения и была в конюшне слишком рано.

Из конюшни в каретный сарай, где в предрассветной мгле ещё горели две коптюшки, конюх приводил лошадей. Красавчик ржал и [41]бил передней ногой, зацепляя постромки. Фёдор кричал тонким тенором:

— Балуй! ножку! — и ударял Красавчика кулаком по ноге, высвобождая из-под копыта постромку.

Я вторила, но хрипло бася:

— Ножку, — и мешала Фёдору, бесстрашно стукая за ним Красавчика по ноге.

Гнедой Красавчик ржал тонким радостным голосом и, перекинув голову на шею невозмутимого, тёмно-рыжего Мальчика, кусал и скрёб его в загривок жёлтыми, широкими, тупыми зубами. Стоял топот по деревянному полу сарая, суета и брань кучеров, запах кожи, навоза и пота лошадиного, и залетал утренний осенний холодок, приносил острый дух листной прели и ржаного зерна из близких овинов. Это был запах осени, мой любимый, бодрый, торопящий.

Кучер Фёдор ушёл одеваться. Я пропихивала хвост Мальчика под шлею и ничего не боялась, чувствовала себя дважды живой от этого бесстрашия… Потом зануздывала Красавчика, который щёлкал зубами и разбрасывал пену, встряхивая гладкой мордой, и басила: «Балуй», закусывала озабоченно губы, напряжённо сжимала брови.

[42]Фёдор, прямой красавец с чёрными, блестящими волосами, строгими, зоркими глазами, узким, тёмным, серьёзным лицом, (по летам Фёдор самое могущественное для меня и самое обожаемое мною существо на всей мызе), — вернулся в тёмно-синем кафтане-безрукавке поверх красной рубахи, и уже он на козлах, а я в широком кузове, повешенном поперёк крепких длинных долгуш. В кузове три места на задней скамейке, три на передней и три на продольней. Широкие, плоские крылья позади, и крылья впереди.

Лошади неслись по аллее к дому к подъезду.

Сели мисс Флорри и Эмма Яковлевна, я вскочила на заднее крыло, и мы помчались на деревню собирать «деревенскую аристократию», желавшую наблюдать за царской охотой на волков.

В поле бледно рассветало. У большого сенного сарая, где в осенней, деловитой свежести некстати пахло и запоздало — мёдом июньского сенокоса, мы нагнали охоту и поехали лёгким труском. Сквозь отчётливый топот верховых лошадей по крепко примёрзшей на осеннем утреннике дороге и стеклянный хруст прорезающих молодой ледок звонких их подков, я слышала непривычный царапающийся шорох многих собачьих лап.

[43]Щёлкали длинные плети, шлёпались без милости по собачьим гибким спинам; собаки приседали под ударами; далеко неслись в пустом прозрачном воздухе полей окрики всадников. Собаки были связаны попарно, и стая многотелою, многоголовою змеёй, тёмною и лоснящеюся, извивалась, быстро подвигаясь вдоль серой льдистой дороги между двумя рядами лошадей.

Владимир Николаевич гарцевал, раздражая поводьями серого в яблоках коня рядом с нами, и дразнил барышен из нашей «аристократии».

— Случается, что волки прорывают сеть, и тогда держитесь!

Учительница с косой до колен, за которую я поклонялась её женской прелести, дочь нашего управляющего, стриженая, с африканском ртом и серыми пронзительными глазами, которой я боялась и которую любила тоскующею, таинственною любовью, поповна, рыженькая, злая и льстивая, про которую так непонятно рассказывал её отец, вдовый старый наш весёлый батюшка, что вот уже пять лет ездят к ней «пилигримы», да никто не берёт, и мужественная фельдшерица, все эти молодые дамы, и старые почтарьша, и просвирня, слушали Владимира Николаевича и пугались.

[44]— Особенно если волк матёрый, силы у него много и злость страшная…

Я соскакивала часто с заднего крыла, мчалась мимо сидящих и взбиралась на переднее, рядом с Фёдором. Оба крыла над низкими колёсами создавали мне две удобных, хотя и тряских, площадки для моей гимнастики.

— Фёдор, стегни Красавчика, вон правая постромка болтается.

— Это под гору, Верочка. Нешто не видишь? Он даже очень усердный. Это Мальчик лукавит, а он лошадь прямой! — (Мне забавно, что Фёдор говорит про лошадь — «прямой». Это оттого, что Фёдор из воспитательного, и воспитывался у корелов. Так, я слышала, брат объяснял товарищу. И он прибавил уже совсем непонятно: «А ведь может быть он князь. Оттого эта тонкость лица).

Уже запахло острее хвоёй и болотом. Поля кончились, обступал лес. И здесь, ещё в полной тени, вдруг почувствовалось что где-то за далёким полем встало солнце. Холодный, далёкий свет вдруг янтарём окрасил вершины дерев. Берёзы трепали макушки по ветру, путались голыми прутьями одна в другую. Сосны были черны и скучны, ели зелены и нарядны; по бурой земле заиндевели жёлтые, красные, сизые [45]пурпуровые листья… Шалаш!.. Шалаш можно строить! Вон и хворост валяется непролазный…

Вот пошли лошади шагом… Вот стали. Столпились охотники вокруг собак, спешились. И вскоре освобождённые собаки, встряхиваясь и визжа, вырываются из густоты. Крики, суета, лай удары… Потом снова тихо всё. Охотники и собаки исчезли в лесу. Мы одни на дороге.

Иду поглядеть на телеги с большими железными клетками для волков. Потом подхожу ближе к сетями обтянутой, высокой стене голых берёз и чёрных сосен.

Бреду потихоньку прочь от своих, что там теснятся, робея, около долгуши. В лесу мне скучно около людей. В лесу я люблю одной быть.

И быстро уносит воображение из этой ручной и складной жизни в иную, дикую, вольную, кочевую… Я царевна кочевого стана… Я на охоте. Нужно прокормить народ; но вот, сегодня враг оцепил наше становье, нас хотят изловить и съесть. Враг — людоеды. Я одна, одна выползла из шалаша, и вот, бесстрашно пробираюсь кустами, ищу пролазки, спасения, чтобы провести свой народ тайно в лес свободный, и избежать врага… Но волки… Волки все в лесу перебесились… Что может быть страшнее бешеного волка? Он никого не боится, бросается в толпу и кусает [46]одного человека, другого человека… и те тоже бесятся… их нужно вязать… Это враг привил бешенство волкам, чтобы они извели мой народ, а мы в защиту от волков повесили сети на деревья, и теперь я сторожу, пока все мои спят…

Как пахнет грибами! Ах, мухомор! Негодный, поганый! Но какой красавец, какое алое великолепие! и эти белые звёздочки на порфире… Да и не плох он: он сторожит пленные боровики. Мухомор страшный сторож! Он брызжет ядом в смельчака, приближающегося к боровикам. Это зачарованные царевичи, а мухомор — огненный дракон. Вот и они! О, чудные! Семья: отец, мать и семеро, восьмеро, девять, одиннадцать детей. Где двенадцатый? Всегда бывает двенадцать сыновей, если у кого только мальчики. Крепкие, крепкие! Как дубовый лист осенний, тёмно-карие, и лоснят, и пахнут. Какие холодные и весёлые, как приложу к озябшему носу. Ах, лай! Это враги. Они собаками ищут меня… Бегу… бегу… Но боровики! Бросать добычу позорно. Лучше умереть. Да иначе ведь мой народ с голоду умрёт.

Волки! Волки! Царская охота. Лай тонкий, дружный, тягучий не прерывается, наростает, близясь. Уже различаю отдельные голоса: кто тянет поглубже, кто острее. И дикие вопли. Сердце [47]остановилось. Кто вопит? Ах, это уже не игра. Это вправду, вправду волки! Кого они режут? Кто так дико завопил? Много, много голосов. Это мужики гонят волков назад в лес. И вот, топот лошадей и ломаются сучья, как пожар хрустит и шипит по лесу.

Лай! Лай! Лай!

— Вера! Вера! Вера!

Милый голос Мисс Флорри! Мчусь к ней, протянув руки вперёд и разинув рот, вою волком в ужасе погони…

Собаки смолкли вдруг. Я сижу в долгуше среди «деревенской аристократии» и стыжусь… Вот они никто не боятся. Смеются. Стыжусь и не отвечаю им на вопросы, грубая, злая, надменная.

Несут. Вот двое уже несут. Это его. Это страшного волка. Может быть бешеный? Аристократия жмётся теснее в кучу, все почти уселись вместе на одном продольном сидении. Мимо нас его несут перекувырнутого. Голова отвисла к дороге. Все четыре ноги стянуты вместе, и сквозь верёвку продета толстая дубина. Плечи охотников подгибаются. Волк матёрый тяжёл. А там ещё несут, и ещё… Потом опять где-то вдали затягивается стеклянный лай, [48]сначала как комариный звон в ухе. Это ещё раз завели в лес собак. Или то вторая свора?

Подъезжает Владимир Николаевич к клеткам.

— Не опасно. Ведь они связаны! И я здесь с вами!

Конечно, с ним ничто не опасно и никто не опасен!

Идём.

Сквозь толстые жердины решётки гляжу на волков. Весь пол устлан. Штук пять… да, пять. Лежат, как бараны со связанными, стянутыми вместе ногами. Верёвки вокруг шеи, держащие палки в их пастях, теперь перерезаны, но зубы всё ещё дико, упрямо стиснулись, вонзились в дерево. Не отпускают деревянных удил.

Мне жалко волков. Противное это, скользкое, дряблое чувство подползает к груди. Толкаю прочь: волки злые, едят овец, съели ослёнка моего, мамина старого Голубчика, на котором она молодою верхом ездила… Волки злые и гадкие трусы! Они стаей нападают на одинокого… Какие гадкие глаза!

— Вот скверная морда! — говорит Владимир Николаевич.

[49]Конечно, скверная! Владимир Николаевич всегда прав. Маленькие глазёнки глядят со злобным ужасом, как угольки, — конечно, как угольки колючие! Ведь ночью они светятся, как зелёные фонарики, волчьи глаза.

Ужасно, ужасно! Вот открыли дверь клетки; вот ввалили ещё одного и протолкнули глубже.

— Фу, какой гадкий! — кричит фельдшерица, у него рана в боку. Отчего его не убили? Зверю лучше, чем человеку — его можно убивать.

Я гляжу на высокую, мужественную её фигуру. Хочу быть доктором.

— Не приказано, барышня. Приказано живьём доставить! — объясняет ей запыхавшийся охотник.

— Бедное животное! — шепчет по-английски Мисс Флорри и отходит с брезгливым лицом прочь от клетки.

— Какая вонючая клетка! — говорит Эмма Яковлевна.

— Вот отвратительные звери!

И остальные дамы отходят.

— Ужасно интересно!

— Собаки опять близко. Скоро прибудет новая партия.

— Пора домой! — зовёт Мисс Флорри. — Я такой охоты не люблю. Если бы верхом с [50]ружьём, я сама бы стреляла. А так — неприятно, жалко!

А я разглядела и давно плачу. У этого волка проткнут вилою бок. Он дышит через дыру в боку. Воздух шипит, мне, кажется, что слышу через дыру, и края раны движутся вверх и вниз. Это страшно. Зубами волк закусил палку во рту, и совсем близко к моему притиснувшемуся к решётке лицу — его глаза. Я вижу в их углах белок. Он весь кровавый. Зрачки напряжены, прямо в мои зрачки. В них стиснулась несносная боль, яростная ненависть, тоска и последний, безнадёжный, остановившийся ужас. Эти зрачки заколдовали меня, и я, как он, стиснула зубы, оскалив их, и напрягла дикие зрачки, высохших от слёз недавних, глаз. Я слышу свою гримасу. Кожа сухо натянулась. Я ушами слышу своё противное волчье лицо, с ненавистью, ужасом и болью в зрачках и в растянутых губах… А воздух всё шипит, вырываясь из кровавой дыры в боку, и края раны быстро лихорадочным дыханьем шлёпаются вверх и вниз. Как страшно сделано тело! Если проткнуть, то вот какая мякоть кровяная, и там всё что-то отдельное — печёнка? сердце? лёгкое? Что это голое, кровяное, что открыто лежит в живом теле волка? [51]Отчего он не воет? Отчего он не визжит, не воет?

Лошади фыркнули, дёрнули. Волк покачнулся от резкого толчка. Так его будет трясти и подбрасывать сто вёрст до царского парка? Я взвыла, дико, остервенелым, животным воем.

— Вера, Вера!

Кто-то бежал ко мне. Все бежали ко мне. Но я бежала от них, прямо в лес. Перескочила широкую канаву, полную воды, продралась сквозь кусты и ударилась о сеть. Упала. Что шлёпнулось по мне? Близко шаги. Хотела вскочить и бежать дальше от них, от людей. Но руки задержаны, ноги опутаны. Сеть, сеть упала сверху на меня. Сеть опутала.

Тогда бешеный ужас мною овладел, и я стала биться с рёвом и гиканьем, лягаясь, дёргая руки, кусаясь. Вокруг меня сначала встал хохот, потом всё смолкло. Испугались. Кто-то сказал:

— Она сбесилась!

И голос Мисс Флорри:

— Это не девочка, а дикий зверь. По крайней мере раз в месяц она становится зверем.

Эти слова поразили меня, и я вдруг затихла. Может быть, это правда, и я немножко [52]зверь. Не только девочка, но немножко — зверь. Раз в месяц — я зверь. Мне стало тоскливо, и вдруг я устала каждою кровинкою, каждой кожицей. Меня распутали. Уже шутили. Уже вели к долгуше очень покорную и молчаливую, и шутили.

Я попросилась к Фёдору на крыло у козел. С ним мне было легче. Долго молчали. Я забыла попросить кнут у друга. Я размышляла. Потом:

— Фёдор, это хорошо что всех волков переловят. Это хороший царь, что так приказал.

— Ещё бы!

— Ну да, ещё бы. Конечно. Они очень злые волки-то. Они овец у мужиков режут, и вот даже Голубчика…

Я начинаю плакать.

— Фёдор, я ведь не люблю волков. Их жалеть не надо.

— Куда уж волков жалеть, Верочка. Эй балуй, Мальчик! Кнута хочешь?

— Фёдор, дай мне кнут?

Прошу робко. Даёт. Машу Мальчику кнутом, норовя так, чтоб не заметил Красавчик.

— Фёдор, а ведь теперь хорошо будет в лесу без волков? Теперь никто не будет никого есть?

[53]— Есть? А им что же жрать-то, зверям? Все друг дружку жрут, Это уж так положено.

Фёдор смеётся искоса на меня. Шутит. Мне становится скучно. А Фёдор разохотился, размышляет в пол голоса.

— И какая есть зверюшка неприметная и тихонькая видом, а кого нибудь да жрёт. Это от того, что если не жрать, так с голоду помрёшь. Даже и травка, и то другую травку душит. Так положено. Тоже и человек. Только зверь зря жрёт, а человеку Богом открыто, какое чистое мясо, а какое поганое…

Мне любопытно.

— Как Богом?

— Очень просто. Потому что человека Бог надо всеми зверями поставил и ему всё что следует о зверях открыл.

Мне снова скучно, оттого, что уже не надеюсь ничего понять. Фёдор умеет понятно говорить только о лошадях.

— Фёдор, а Фёдор! — я стегаю Красавчика, который бьёт задней ногой и попадает через постромку.

Фёдор сердится. Должен слезать. Лошади дёргают. Красавчик ржёт.

Аристократия вся вылезает вместе с Эммой Яковлевной из долгуш с возгласами страха.

[54]Остаётся только сидеть невозмутимо Мисс Флорри,

И я на крыле у пустых козел держу вожжи и тяну их изо всех сил. У меня кисти рук очень сильны.

— Ножку… у…! — тонким тенором взывает Фёдор к Красавчику.

— Ножку… у… Ножку… — башу я со своего крыла в подмогу.

Едем снова. Кнута уже просить не смею, виноватая.

— Фёдор, а Фёдор, знаешь что? Мне так неприятно, что все должны друг друга есть. Мне, Фёдор, скушно.

— Ну, ничего. Что уж скучать от такого. Такое уж положение положено. Он, зверь — то без греха. Это мы только грешные.

Я не понимала.

— Ну, так что же, что грешные?

— Ну, так вот и нужно нам покаяться.

— Ну, и что же?

— А уж это сам Господь знает. Зверю-то и смерть не страшна, видишь, потому что, как я тебе уяснил, что зверь безгрешен. Это человеку только о смерти надо позаботиться.

Я никогда ещё не вела такого важного разговора, и так меня заняли, и удивили [55]неожиданные слова Фёдора, что повернули все мои мысли на другое. Я молчала теперь; потому что слов не находила тем странным, важным новым мыслям. Всё вертелся один только вопрос, хотя спросить его было стыдно у строгого Фёдора.

«Ну так что же, что, грешны? Ну, так что же, что, грешны?»

Мне всё казалось, что он на это скажет:

— Ну, вот и всё. Грешны, и вот и всё!

Аллея к дому шла в гору и чем ближе, тем круче. Но лошади чуяли близкий отдых, знали близкую конюшню с просторными стойлами и денниками. Они мчали тяжёлую долгушу вверх. «Как они обидятся, когда выпустив нас, мызных, у большого дома, узнают, что ещё не сейчас в конюшню, ещё нужно развезти по домам деревенскую аристократию».

Мамино кресло уже выкатили горничная, старушка Еленушка и сестра милосердия на мамин солнечный балкон. Она сама сидела в нём, устало откинувшись на отлогую высокую спинку и на синие глаза с большими белками опустила тонкие веки. Я подкралась и стала целовать её тонкие веки. Она не вздрогнула. Верно сердце подсказало, что это я.

— Мушка, тебе сердце подсказало, что это я?

[56]Я ещё целовала руки, теперь в тонкие ладони и думала: «как это красивенько я сказала маме». Она улыбалась.

— Что там было на охоте?

Я немножко омрачилась.

— Ах ничего особенного. Много поймали волков. Только это очень неприятно. Одному волку прободали вилами бок. Он дышал через рану…

Но я прерываю себя: мама очень больна. У мамы ещё раз может сделаться такой же удар, который отнял уже ноги…

— Бедные звери! — задумчиво говорит она и её лицо такое белое, такое белое.

— А хорошо в лесу, Верочка, утром, так рано! Щиплет утренник? Я так любила.

— Ах, мама, какие боровики я нашла! Сейчас принесу.

Я бегу за боровиками. Они завязаны в платке. Мама развязывает платок неловкими пальцами, любуется, нюхает их свежий, коренной дух, как букет.

— А я никогда не умела собирать грибы. У меня глаза близорукие.

— Оттого они у тебя такие синие? Мама, я вижу себя в твоём зрачке. В обоих зрачках, мама!

[57]— Мария Николаевна не ждёт тебя на урок?

Это учительница деревенская с косой мне давала уроки летом и осенью.

— Нет же! Она после обеда…

— Конечно. У меня и память становится хуже, Верочка. Я много путаю. Я, может быть, стану скоро глупенькою Но ты будешь помнить другую маму, Верочка?

Углы её губ вздрагивают. Как я боюсь, когда углы её губ вздрагивают! Я уже собираюсь плакать. Готовлюсь, но вспоминаю, что маму вредно огорчать. Креплюсь и шепчу без доверия к голосу:

— Да, да, мамочка. Я же тебя знаю. Мамочка, отчего Фёдор говорит, что зверям умирать не страшно?

— Разве он знает это?

— Он говорит, что они без греха.

— А! это правда.

— А люди?

— Людям тоже бывает не страшно умирать… Если они поняли.

— Что поняли?

— Если много помучались и поняли, что не нужно пристращиваться…

— Что это значит?

[58]— Ах, Верочка, я хочу с тобой говорить, как с большой! Ты постарайся запомнить, всё-таки, может и моя жизнь, бесполезная, тебе пригодится. А я должна спешить всё сказать, потому что моя болезнь такая, которая понемножку портит не только ноги, но и ум…

Ты знаешь, что это значит, когда два человека в одном человеке живут?

— Два… в одном?.. Мамочка, так всегда…

— Ну вот, и ты! Вот во мне всегда так было. Один ко всему пристращался, был жадный и скупой, себе хотел и не умел отдавать. Вот к моему цветнику… ковровому, вот к кофею с густыми, сырыми сливками, вот к маленькой подушечке пуховой под голову, или к Голубчику моему или к Володеньке, вот к твоему брату покойному, а потом к его могилке, к этому старому дому, где рос и родился и жил твой отец, и где мне было… счастливо… раньше чем он покинул нас… ну, и к моей старой Еленушке, чтобы она всегда мне приготовляла платье, бельё… чистое, удобное… и к нашему оврагу, к Абрамову ключу… вот тоже к липе перед флигелем..! Это всё одно и тоже. Это всё только пристрастие, всё приклеивается тот первый человек. А есть второй человек, который очень свободный и который [59]умеет только любить, но пристрастия не имеет. Вот тот человек редко говорил во мне. Я редко его умела услышать, пока была здорова. А когда так слегла навсегда, тогда услышала его. И стал мне цветник мил, и Елена мила, и Володина могилка с цветочками или даже просто с дикой травкой мила, и папочка твой далёкий дорог и благословенен, и старый наш дом, и детки, вы, живые — всё стало мило само по себе, а не для меня: это не стало в моей любви пристрастия, а стала большая свобода. Вот ничто не стало больше меня держать.

Мама засмеялась тихо, как воркуя.

— Это тебе глупым кажется? Нет? Ещё нет. Это ещё чистая правда. А теперь я начну глупости. Только ты ещё поверь хоть в последний раз, да поверь. Вот я и до перил балкона сама дойти не могу. Если бы слезть с кресла сумела, то тут же и закачалась бы и упала, а между тем, не только что свободно могу на наш овраг без ног сходить или на сенокос, я по всей России, я по всей земле пройдусь, по горам и по деревням и городам, по монастырям и по диким лесам… Я нищенкой пройдусь без дома, без имущества без всякой привязи, и людям я помогу словом разумным, и руками свободными и сильными, и ничего мне не [60]страшно, ни холода, ни голода, ни смерти. Всякое дерево мне отец, и всякая старуха встреченная мне мать, и всякий зверь невинный, послушный земле, — брат, и травка сестрица… А сыновья и дочки — все детки божьи на земле, и вы, мои любимые, тоже в моём сердце. Потому что места в сердце у человека бесконечно много, а огня любовного больше, нежели нужно, чтобы весь мир опалить, но не опаляет тот огонь любви, как купину неопалимую, не опалял огонь, но горела и не сгорала… Вот это второй человек, Верочка: он любит, но от пристрастия свободен. И душа моя не от ног моих зависит, а от моей любви. Потому-то я и говорю, что хотя и до перил мне не дойти, а я весь мир обошла, обхожу. Я, знаешь, Верочка, совсем другим человеком стала с тех пор, как заболела. Я, Верочка, много передумала здесь одна, и теперь всё за раз тебе сказала. Это ничего, что болезнь подвигается и душа моя снова затемнится. Кто уже раз увидел, тот в свой новый мир придёт… А ты что плачешь?

— Мне жалко… волка…

— Глупая!

Мать меня целует.

— Разве это уж так ужасно страдать? смотреть и жалеть ужаснее.

[61]— Мне жалко… что ты умрёшь.

— Вот оно, что ты скрывала, хитрая Верочка!

И мама смеётся.

— Да разве это важно умереть? Или жить? Живёшь ведь только чтобы, понять. Если что понял, так и довольно. Вспыхнула искорка и промчалась… Откуда? Куда? Как это радостно не знать и доверяться. Так любить Бога…

Мама вдруг заплакала. Долго помолчала. Что-то в её лице застывало. И заплакала, и совсем чужим, старым и дребезгливым голосом зазвала:

«Елена! Елена!»

Подошла сестра милосердия, но на неё мама сердито замахала руками… Её губы устали, тяжелели и тряслись. Кожа у глаз сморщилась, она стала старенькою и слёзы пробирались по морщинкам и растекались по ним… Это был припадок темноты.

Или из позднейших лет мне к той беседе припомнился? Не удержала же я тогда и слов тех.

Но теперь я взрослая, и жизнь моя, крещёная болью, виною, упоением счастья, и горькими разлуками, выявила те тускло-далёкие слова из памяти… Есть такие картинки для детей, — я любила [62]их ребёнком, — волшебные картинки: бумажка, тусклая, и ничего под той тусклостью мерцающего не разберёшь; в воду окунёшь, к тетрадке приложишь, рукой сверху потрёшь и снимешь, — изведены из той волшебной сокровенности нежные и яркие цветы.



Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.