У меня был Журя. Весною его мне дал в руки, вынув из охотничьего мешка, мой милый брат — «Дикий Охотник». Он бродил со своими двумя лягавыми два дня и две ночи по лесу, привёз два мешка мёртвых птиц с болтающимися на завялых, дряблых шеях головами, пять зайцев с потухшими, мутно-тёмными глазочками, и вот — третий мешок, из которого он вынул и подал мне в коридоре живого Журю. Журя был ещё нескладным, неоперившимся птенцом на длинных, несуразых ногах и с маленькой, остроглазой головой высоко на журавлиной шее.
Журя сначала рос в светлом чуланчике у нас в доме, где жили канарейки, потом; уже летом, когда он вырос стройным и сильным и покрылся гладкими пепельно-серыми перьями, я свела его в яблочный сад.
Сад был отгорожен от парка высоким частоколом. У Жури одно крыло плохо работало, и к тому же ему подстригли на обоих крыльях перья, чтобы он не мог улететь. Там он жил, там питался чудными червями в жирных грядах малинника и гусеницами. Там я с ним проводила блаженные часы нашей дружбы. Он был такой весёлый и озорник!
Ходили мы и прочь из яблочного сада за частокол по всему парку. Я бегу по дорожкам, Журя, прихлопывая крыльями, подлетывает рядом меж деревьев. Я залягу в траву, Журя щиплет меня за платье, за волосы дерёт пребольно и что-то лопочет непонятное и хриплое.
Журя — моя крылатая собака, мой лёгкий, свободный друг, моя гордость. Иду и улыбаюсь.
— О чём думаешь? — спрашивает воспитательница: уже, наверное, о своём Журе.
И, как уловленная, краснею.
Однажды Жури в яблочном саду не оказалось. Звала, звала, кричала до хриплости, ободрала колени в кустах крыжовника, плакала. Сердце куда-то запало глубоко и больно, стиснулось комком.
День прошёл серый, одинокий, безнадёжный. Я была зла и упряма. Ночью плакала, не спала… набралась большой храбрости: встала потихоньку, скользнула в окно (моя комната была во втором этаже), по доске шпалеры пробралась на близкую крышу большого балкона и по его белой под луной колонке сползла в сад.
Ничего не боялась, — как думала, что буду, — в парке. А там в саду, под яблонями, уже давно отцветшими, там по незнакомым лунным грядам между тенями, так строго неподвижными, так отчётливо резкими, — бегала, искала, звала и плакала.
На другой день вечером принесли Журю живого, живого, но исклёванного, со сломанным крылом. Это журавли сделали. Другие, дикие, там, в полях, где зрели овсы. Журя туда полетел к ним. Они не поняли братика, не приняли чужого друга и били клювами. Дикий Охотник ехал к вечеру на Орлике домой из лесу и решился пострелять прожорливых журавлей в овсах. Журавли хитрые: без ружья подпустят вплотную, а ружьё увидят — и за полверсты с гиком скрипучим подымутся. Поднялись, а один полетел и шлёпнулся. Брат пробрался межой… Журя!
Журю заперли в оранжерее. Там ему было скучно среди ручных рядов изнеженных растений; в горшках не было жирных червей и гусениц, не прогуливались в скачек лягушки после дождя по глупым, убитым дорожкам.
Но каждый день я приходила за ним. Он бросался ко мне со скрипучим приветствием, и мы уходили на волю. Он стал упрямым и сильным.
Ходили на конюшню. Но ту дорогу между лугом и высохшим прудом он не любил. У него были свои фантазии! К чему не любить? Я не понимала. Толкаю упрямца вперёд, упёршись восьмилетнею силою рук в его высокую, плоскую, упорную спину на крепких длинных ногах. Толкаю. Шага три бежим вперёд, пятим шаг назад.
Вспотею вся, надуюсь вся от усилий, сержусь, и смешно на упрямого, сильного друга.
На конюшенном дворе, вдоль навеса, по коричневой, лоснящейся, навозной земле, остро и задорно пахнущей, настланы доски, а рядом под навесом сток для жидкого навоза, там глубоко и топко под металлической радужной плёнкой плесени.
Страшно.
Пробираемся, толкаясь и борясь, по узким доскам. Жмёмся к забору. Вот доска покороче. Нагибаюсь. Тружусь. Перевернула её. Журя стоял сердитый и молчал. Вдруг, как загогочет дико всем горлом. Черви! Черви! У, какие чудные черви! Розовые. Нет, такие жирные, что даже желтоватые, как сёмга, которая в посту. Лежат на навозной земле, едва движутся. Журя с жирным клокотанием глотает их одного за другим. Вот пир! Вот пир! Жаль, что не могу! Ну, всё равно: я же понимаю, как это вкусно, как это ужасно вкусно!
Осень была длинная, скучная. Гулять с Журей стало неудобно и… вообще надоело немножко. Привыкла, и не рвалось сердце к другу, теперь одинокому там, в нетопленой далёкой оранжерее.
Там горшки с землёй: верно черви всё-таки водятся. Есть и кадки с водой, вкопанные в землю: отчего не жить там и лягушкам? Думаю: конечно, да.
Журе, впрочем, ношу ячменя. Он любит зерно. Рад мне. Просится на волю. Но мне что-то часто некогда стало! Конечно, уроки: осенью больше уроков, воспитательница строже, я ленивее, упрямее, и часто грубая, и часто наказана. Тогда уже не до Жури. Журю по крайней мере никто не наказывает. Я ему завидую. Я бы рада быть с ним, но, конечно, где же мне каждый день? Вот весною! вот тогда опять будем друзьями.
Я не была у Жури три дня. Пошла, зёрен снесла и налила воды в его горшок; главное вода, потому что кадки в оранжерее глубоки и, хотя врыты в уровень с землёю, но часто после поливки вычерпаны наполовину, и узкие они: если упадёт Журя — ему крыльями не выбиться…
Не ходила четыре дня. Вспомнила. Снесла.
Потом вышли крупные неприятности. Я убежала к Марье в поле, возила с ней весь день картошку, стоя на возу и погоняя лошадь. Вечером вернулась вся в грязи осенней и потеряв один башмак в поле. Посадили на два дня. Я стала злою. И замкнулось сердце. И памяти не стало.
Прошла неделя. Сижу уже прощёная, но непримиримая, готовлю уроки. Против меня Елена Прохоровна — воспитательница, замученная, бледная, усталая душой и телом от меня. Вдруг… Журя! Журя без зерна! Журя без воды!
Срываюсь с места без спроса, промчалась по коридору, скатилась с лестницы, ещё коридор и ещё лестница, уже тёмная, каменная, в подвал, где наша большая кухня. В горшок мне приносит судомойка ячменя, обливает кипятком. Журя такой любит. Я за тележкой. Горшок на тележке. Елена Прохоровна с крыльца зовёт, я мчусь мимо, не отвечая, вниз по дорожке к оранжерее.
Улыбаюсь во весь рот. Проголодался. Зато сегодня любимое зерно, обваренное. И как с голоду вкусно будет! И никогда, никогда больше не забуду. Сегодня всё сердце переполнено любовью, даже тяжело стало в груди, даже бежать с таким полным сердцем трудно. Хочется остановиться и заплакать, и громко прошептать:
«Люблю! люблю! Прости! Никогда не забуду! Люблю! Люблю! Ах, люблю!..»
В оранжерее тихо, пусто. Неприятно тихо.
— Журя! Журя!
Тихо. Ах, зловещая тишина!
— Журя! Журя!
Обежала всю. Не садовник ли взял? Не с голоду ли помер? Ведь нет же червей в противных чистых горшках! Ведь это неправда, что лягушки могут прогуливаться по этим дорожкам без неба и дождя.
Выбегаю назад к двери. У двери кадка, врытая в землю. В глубокой кадке что-то серое, длинная шея, выплывая из глубины, не движется по воде, завялая, дряблая; чей-то глаз потухший, мутно-тёмный из глубины встретился с моими приблизившимися к ней глазами… Кричу. Кричу. Подойти нет сил. Знаю, что всё кончено.
Бегу к садовнику. Кричу. Кричу.
Садовник со мною у кадки. Вытаскивает Журю.
— Пить захотел. Вы что же, Верочка, воды ему забыли принесть? Потонул давно. Вишь закостенел.
Не могу глядеть. Говорить не могу. Отчаянье лезет откуда-то в меня; я слышу его и кричу. Глушу отчаянье диким воплем, и тихо бреду по дорожке вверх к дому, и вою, и вою, рта не прикрываю. А навстречу мать, и гувернантка, сестра, и ключница, брат, и ещё другой брат.
Но вою я без надежды и без смягчения, а кто-то клещами сердце схватил, в комок сжал, и горячая кровь льётся, льётся, льётся.
Поздно. Поздно. Поздно…
Вот прошла зима. Это уже в городе. Забылось ли? Забывалось и вспоминалось. Плохо молилась зимою. Грех был незамолимый, и не умела за него выпросить прощения у Бога.
Наступила новая весна. На Страстную и Святую поехали мы в деревню.
В первый раз я говела. Тихая, истовая, ходила в церковь, где прежде ленилась и уставала. Молилась часами на коленях, плакала. Была кроткая, незлобивая.
В великую пятницу вечером исповедовалась. Мелкою, тихою дрожью дрожала, как проходила через тёмную церковь на клирос, где ждал исповедников старый священник. Стояла, голову потупя. Отвечала на всё: «грешна, батюшка!» Потом, когда спросил, нет ли необычного, сказала про Журю, что потопила Журю, потому что надоело любить его. И молчала, ждала… Простит ли? И разве можно простить? Нельзя, нельзя, о, конечно, нельзя. Проклята я за то, что надоело любить…
И капали едкие, редкие слёзы…
— Верочка, не плачь больше. Слаб человек любовью. Где уж ему! То Христос любит. То Христос, Бог наш, прощает. Простит Он и тебя. Пришёл Он, чтобы своё дело совершить до конца. А мы, люди, этого не можем. А молиться можем, и просить о помощи. А если уж простит, да помилует — душу возьмёт и воскресит тебя. Тогда душа научится любить. Это Он всё может, потому что умер и воскрес!
И велел мне старый священник стать на колени, покрыл мне голову епитрахилью шершавою и пахнущею ладаном, и что-то шептал. Холодок бежал по моей спине, слёзы остановились. Стала тишина такая, что ушли все мысли и осталось одно доверие.
Вот она и пасхальная ночь. Тает снег. Каплет с крыш. Шорох, волнение, шёпот всей земли, перешопот с небом, откуда тёплым дыханьем веет от высоких, огнистых звёзд…
По осевшему, талому снегу сани скользят не скрипя. На проталинках, вздрогнув, трогают железом ещё скользкую землю. И тишина. И пахнет смолой весенней. И каждое дерево, ещё чёрное, резкое, отчётливое в звёздном светлом паре — фиал невероятных, волшебных благовоний…
Деревня вся в движении… Что-то совершается. Что-то совершается. Звёзды знают, и ветер, и земля, и люди.
Я чистая; мылась, голову также, до того пока волосы не заскрипят, даже зубы лимоном тёрла, чтобы были белые. Платье тоже белое. И молчу, молчу. С пятницы вечера слова считала, чтобы душа моя белой осталась после того отпущения грехов и святого причастия.
Светло, и мерцает, переливаясь, свет свечей. Вздыхают люди тихонько, и крестятся, и кланяются, лицами жаркими и светлыми ждут, ожидают… Вот расступилась толпа покорная и тихая; прошли священник и дьячок, и певчие с хоругвями и крестами… Хлынула толпа за ходом. Влился воздух со двора, и в ладане, и в воске запахло невозможными берёзами.
— Христос Воскресе! Христос Воскресе Христос Воскресе!
И трижды истовый ответ:
— Воистину Воскресе!
Воистину, конечно! Воскресло сердце в моей груди. Моё слабое сердце, любить не умевшее, воскресло, чтобы отдаться. И тебе отдалось, Христос мой и Бог мой!
И жизнь и смерть в моей детской груди стали мне странно одним. Это только так казалось, что они разные. Ничего не страшно этому воскресшему в любви сердцу и ничего не больно, ни за себя ни за другого.
Ты жив, мой Журенька! Не любила тебя? Как же… ведь, вот хочешь умру за тебя, вот сейчас, здесь, чтобы ты жил вместо меня.
Ты жив, Журенька, ты у Христа. Мы встретимся там. Простил ли ты свою глупую, слабую, забывчивую подружку? Она другая. Сегодня, вот сейчас, она другая. Она сильнее смерти. Сильнее жизни. Она сегодня вся, и ты сегодня весь. Это Христос.
Так ли я думала тогда? Так я помню теперь.
И так, когда преобразится земля тусклая, земля больная, земля мерцающая, из смерти в жизнь, из жизни в смерть, земля, просящая остановиться, но мчащаяся, всё мчащаяся в своём дробящем её вихре (вот так и я была, как в вихре) преобразится — и станет Пасха вечная, и будешь ты весь, мой Журенька глупенький, перед Христом стоять со мною, и наглядимся мы тогда оба с тобою в прощёные глаза.