Сахалин (Дорошевич)/Кто правит каторгой?
← Приговаривается к каторжным работам… | Сахалин (Каторга) — Кто правит каторгой? | Смотрители тюрем → |
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. |
Представьте себе такую картину. Кто-нибудь заболел, и нужно прибегнуть к трудной операции.
Созывается консилиум. Иногда выписываются даже знаменитости. Учёные доктора долго совещаются, толкуют, какую сделать операцию, как её сделать, какие могут быть последствия. И когда всё обсудят и решат, берут и уходят, а самую операцию поручают сделать сторожу.
— Но это невозможно!
— Но это на Сахалине так и делается.
Человек совершил преступление. Два учёных юриста, прокурор и защитник, взвешивают каждую мелочь свидетельских показаний, как он совершил преступление, почему, что это за человек. Иногда вызываются даже эксперты-психиатры, которые исследуют не только здоровье подсудимого, но и осведомляются о здоровье всех его родственников по восходящей линии. Если подсудимый признаётся виновным, — три учёных юриста совещаются, обдумывают: какое к нему применить наказание, в какой мере.
А самое наказание, долженствующее — девиз Сахалина! — «возродить преступника», самое это «возрождение» поручается целиком надзирателю из отставных солдат или из ссыльнокаторжных.
Это именно так. От надзирателей зависит не только судьба ссыльнокаторжных, но и применение к ним манифестов. Манифесты, сокращающие сроки наказаний, применяются к тем, кто заслуживает этого своим добрым поведением. О поведении ссыльнокаторжных судят по штрафным журналам. А в штрафные журналы вписываются наказания, которые налагаются надзирателями и никогда не отменяются смотрителями тюрем.
— Это подорвёт престиж надзирателя в глазах каторги. Как же он потом будет с ней управляться?
На Сахалине больше, чем где-либо, помешаны на «престиже» и понимают его к тому же в высшей степени своеобразно.
Обладают ли эти надзиратели, добрая половина которых состоит из бывших каторжников, достаточными нравственными качествами, чтобы им можно было всецело вверять судьбу людей?
При мне, на моих глазах, никто из надзирателей не брал с арестантов взятки. То есть, я никогда не видал, чтобы арестант передавал надзирателю из рук в руки деньги. Но, посещая надзирателей, я часто спрашивал:
— Откуда у вас вот это? Откуда вот то-то?
И часто получал ответ:
— В тюрьме подарили… Арестант у нас есть такой, он сработал.
Несколько раз, в то время, как я в тюрьме присутствовал при арестантской игре в карты, входили надзиратели.
— Ну, чего собрались? Разойдитесь! — говорил надзиратель, проходя между нарами и решительно не замечая разбросанных в изобилии карт.
— Пошёл на своё место! — говорил он банкомёту, тюремному шулеру, и не видел, что тот тасует в это время перед его носом колоду карт. Вероятно, не видел, потому что не делал даже замечания.
Когда мне нужно было узнать, кто в такой-то тюрьме майданщик, то есть торгует водкой и даёт для игры карты, я всегда обращался с вопросами к надзирателям, и они указывали мне всегда безошибочно.
Иногда арестанты потихоньку жаловались мне, что такой-то тюремный главарь, арестант из породы «Иванов», обижает их, вымогает от них последние деньги. И когда я указывал на это надзирателям, я слышал всегда один и тот же ответ:
— Да что же, ваше высокоблагородие, нам с ним делать? Человек отчаянный, чуть что, — сейчас нож в бок. Нешто он остановится? Ну, и молчим.
Мне нужно было разыскать интересного каторжника Павлопуло, Справился в тюремной канцелярии: значится рабочим на паровой мельнице. Но сколько я туда ни ходил, когда я туда ни заходил, один ответ:
— Нет его сейчас. Должно, куда вышел!
Наконец, меня избавил от этих бесполезных скитаний надзиратель:
— Да вы, ваше высокоблагородие, пойдите в тюрьму. Он там. На мельнице он никогда не бывает.
— Да ведь он значится рабочим?
— Работать за себя он нанимает другого арестанта. А сам весь день в тюрьме. Ему оттуда отойти нельзя.
— Что ж он там делает?
— «Отечеством» занимается!
(«Отец» на арестантском языке — ростовщик, «отечество» — ростовщичество).
Павлопуло приговорён за убийство с целью грабежа. Я узнал, кто отбывает за него каторжные работы по 5 копеек в день, — оказалось, мужичонка, приговорённый за убийство во время драки.
— О празднике было. Пьян был, не помню. Может, я бил, может — не я. Гурьбой нас присудили.
У него есть своя урочная работа, которую он исполняет, а остальное время (паровая мельница работает не весь день) отбывает чужую каторгу по пятаку в день.
— Жрать тоже хочется.
— Да уж больно дёшево!
— Сам знаю, что дёшево. Да уж больно я задолжал Павлопуло. Что хочет, — то и платит!
Он должен Павлопуло три рубля: Павлопуло дал ему как-то бутылку водки, которую и засчитал в три рубля.
Так нёс этот злосчастный двойную каторгу, в то время как убийца с целью грабежа обирал других каторжан.[1]
В силу отчасти чувства самосохранения, отчасти по другим побуждениям, эти низко стоящие на нравственном уровне и безграмотные надзиратели являются потатчиками именно для худших элементов каторги: «Иванов», майданщиков, шулеров — «игроков», «отцов», — и смело можно сказать, что, только благодаря надзирателям, эти «господа каторги» имеют возможность держать в такой кабале бедную, загнанную «шпанку».
Горный инженер острова Сахалин господин М. постоянно жаловался мне, что у него на Владимирском руднике вечные «бунты».
— Хотелось бы хоть один рудник устроить, как следует! А вот пойдите же, не дают! Вечные истории.
— Но ведь у вас два рудника, в которых работают каторжане: Владимирский и Александровский. В Александровском бунтов не бывает?
— В Александровском — нет.
Бог знает, словно какой-то особенный сорт каторжных. Какая-то прямо тайна. Тайна, впрочем, обнаружилась очень просто.
За несколько дней до моего отъезда с Сахалина, господин М. объявил мне при встрече:
— На Владимирском руднике бунт. На этот раз уж совсем настоящий бунт. Не хотят грузить пароход! Я буду требовать для усмирения солдат! Пусть этих негодяев перепорют.
Дело, к счастью, как-то уладилось без порок и усмирения: японский пароход «Яеяма-Мару» был нагружен углём, и я благополучно отплыл на нём с Сахалина. Дорогой сопровождающий груз угля похвастался мне:
— Как скоро нагрузили! А? Пароход зафрахтован у японцев посуточно. Какую я экономию сделал, нагрузив его так скоро!
Похвастаться, действительно, было чем: пароход был нагружен изумительно быстро.
— Но как же вы это сделали?
— Там человечек один есть, надзиратель, — удивительно ловкий и дельный малый. Я ему дал красненькую, он и заставил каторжан приналечь. И в рабочие и не в рабочие часы грузили. Ведь от него всё зависит. Тут на Сахалине всё от надзирателей зависит.
Вот где была причина Владимирских «бунтов».
На том же Владимирском руднике интересен другой надзиратель, Кононбеков, из бывших каторжников. Он — кавказец, сослан за убийство в запальчивости, во время ссоры.
— Пустая ссора была! — улыбаясь, говорит красавец Кононбеков. — Да я шибко горачий кровь имею.
На Сахалине он герой: он убил беглого каторжника Пащенко. За Пащенко числилось тридцать два убийства. Его побег из кандальной тюрьмы, с откованием от тачки, поверг в ужас весь Сахалин. Кононбеков его застрелил, и надо видеть, с каким наслаждением рассказывает Кононбеков, как он убивал. Как горят при этом его глаза.
— Шёл вот тут, по горке. Ружьё имел. Ходил, нет ли беглых? Я горкой иду, а внизу шу-шу-шу в кустах. Я приложился, — трах! Только вскрикнуло. Из кустов человек побёг. Я думал, промах давал. Бросился в кусты, а там человек корчится. Как попал! Голову насквозь! А из него кровь, кровь, кровь…
Бежавший из кустов был товарищ Пащенко, Широколобов.
— Как же ты — так и стрелял без предупреждения? Ни слова не говоря?
— Зачем говорить? Прямо стрелял!
— И ты часто ходишь так?
— Каждый день хожу: нет ли беглых? Беглый — стрелять.
Словно на охоту.
Интересен уголок, в котором живёт Кононбеков. Идеальной чистоты кровать. Над кроватью лубочные картины: охота на тигра, лев, раздирающий антилопу, сражение японцев с китайцами. Издали — одни красные пятна. Кровь на картинах так и льёт ручьём.
— Покупал?
— Покупал. Самые мои любимые картины.
— О чём там толкует Кононбеков с арестантами? — спросил я как-то надзирателя, берущего по десять рублей за «скорую нагрузку».
— О чём ему больше разговаривать! Рассказывает, небось, как он «у себя на Кавказе» убил или как Пащенко застрелил. Больше он ни о чём не говорит. Пустой человек! — махнул рукой практичный надзиратель.
У этого Кононбекова какая-то мания к убийству, к крови.
И под руководством таких-то людей должно совершаться нравственное «возрождение» ссыльных!
В их руках судьба каторги.
— Но чего же смотрят господа сахалинские служащие?
Нужно прежде всего знать, из кого на девять десятых состоит контингент этих служащих.
Первым служащим, которого я встретил на Сахалине, был Бестужев, знакомый мне ещё по Москве.
Подъезжая на катере к Корсаковску, я увидал на пристани человека в нагольном тулупе и форменной фуражке, который кричал, топал ногами и сквернословил самым невероятным образом перед толпой каторжан. Кажется Бестужев? Неужели это он?!
Давно не видевшись, мы заключили друг друга в объятия.
— Ты? Здесь? На Сахалине?
— А где ж ты меня ещё надеялся видеть? — расхохотался Бестужев.
Бестужев когда-то имел свечной завод; разорился. Затем издавал три газеты одновременно, собирался в экспедицию с Ашиновым, служил в становых, судился за двоежёнство и высидел долгий срок за буйство и избиение.
На Сахалин он попал начальником тюрьмы.
Можете себе представить, чего должен наделать человек такого нрава и таких понятий о законности, очутившись здесь, среди лишённого всех прав населения.
— Ведь кто сюда приезжает! Кто приезжает! — говорил мне Бестужев в минуту откровенности. — Здесь, где именно нужно «возродить» человека, преступника обратить в мирного колониста, тут нужны лучшие люди. А кто едет? Всем нам — одна цена: хорошо ещё, что попали сюда в качестве только служащих. Едут сюда люди, вроде меня, которые там оказались ни на что непригодными! Хорошо ещё, если такие люди умеют, как я, только драться…
Он сам с хвастовством рассказывал мне про способы «исправления» преступных натур.
— Привели ко мне кавказца. Супротивник, — как что заметит, что, по его мнению, «не по правде», — сейчас на дыбы. Все его боялись. А я, ни слова не говоря, раз его в зубы, раз…
История такого «начальствования» Бестужева была очень печальна для каторги и кончилась печально для него: Бестужев попал под суд за какие-то «недочёты» и за то, что высек, вопреки докторскому протесту, арестанта-эпилептика, вследствие болезни по закону освобождённого от телесных наказаний.[1]
Самое слово «закон»[2] приводит таких господ в исступление, прямо невероятное.
— Закон… — упоминает каторжник.
— А?! Ты бунтовать! — топает ногами служащий.
Нет ничего удивительного, что на Сахалине нет слова более ругательного, чем слово «гуманный».
Мы беседовали как-то с одним сахалинским землемером об одном из докторов.
— Гуманный человек! — отозвался землемер.
— Вот, вот! — обрадовался я, что нашёл единомышленника. — Не правда ли, именно гуманный человек!
— Верно! Гуманный. Гуманничает только. А нешто с каторгой так можно? Вообще не человек, а дрянь!
Мы говорили на разных языках.
Гуманничает! — это слово звучит полупрезрением, полуобвинением в том, что человек «распускает каторгу», и для сахалинского служащего нет обвинения страшнее, как то, что он «гуманничает».
— Откуда они взяли, будто я какой-то «гуманный»! — оправдываются эти добрые люди.
Бестужев, о котором я рассказывал в «свободных людях Сахалина»,[3] был первым служащим, с которым я столкнулся на Сахалине. Последним из служащих, с которым мне пришлось столкнуться при отъезде с Сахалина, был господин П. Ко мне явилась его жена:
— Похлопочите, чтоб и нас взяли во Владивосток на японском пароходе.
— А вы разве уезжаете?
— Мужа выгнали со службы.
— За что?
— Глупость сделал.
— А именно?
— Над девочкой сделал насилие. Теперь подозревается.
О высоте нравственных понятий этих господ можете судить хотя бы по следующему случаю. Одно официальное лицо, посетившее Сахалин, осматривало карцеры Александровской тюрьмы.
— Ты за что наказан? — обратился он к одному из сидевших по тёмным карцерам.
— За отказ быть палачом.
— Верно? — спросило лицо у сопровождавшего его помощника начальника тюрьмы.
— Так точно-с. Верно. Я приказал ему исполнять обязанности палача, а он ослушался, не захотел.
«Лицо», известное и в науке своими просвещёнными и гуманными взглядами, конечно, не могло прийти в себя от изумления.
— Как? Вы наказываете человека за то, что он проявил хорошие наклонности? Не захотел быть палачом? Да понимаете ли вы, что вы делаете?!
Понимают ли они, что они делают!
Продрогший, иззябший, я однажды поздно вечером вернулся к себе домой в посту Корсаковском.
— Рюмку водки бы! Погреться.
— Водки нет! — отвечала моя квартирная хозяйка, ссыльнокаторжная. — Но можно купить.
— Где же теперь достанешь? «Фонд» заперт.
— А можно достать у…
Она назвала фамилию одного из служащих.
— Да неужто он торгует водкой?
— Не он, а его лакей Маметка, из каторжан. Да это всё равно: Маметка от него торгует.
На Сахалине ни одному слову не следует верить. Во всём нужно убедиться своими глазами. Я надел арестантский халат и шапку и вместе с поселенцем, работником моих хозяев, отправился за водкой.
Мы подошли к дому служащего. Поселенец постучал в окно условным образом. Дверь отворилась, и показался татарин Маметка.
— Чего нужно?
— Водочки бы.
— А это кто? — спросил Маметка, разглядев мою фигуру.
— Товарищ мой.
Маметка, рассмотрев в темноте длинный арестантский халат и шапку блином, успокоился.
— Сейчас!
Он вынес бутылку водки.
— Два целковых.
Водка оказалась отвратительным, разбавленным водой спиртом.
На следующий день я сделал визит этому служащему, очень много расспрашивал его о житье-бытье, попросил показать квартиру и в спальне увидел целую батарею таких же точно бутылок, как я купил накануне.
— Однако, вы живёте с запасцем! — улыбнулся я.
— Да, знаете! Приятели иногда заходят. Держу на всякий случай.
Через год этот служащий был уволен со службы, и именно за продажу водки поселенцам и каторге: при проверке книг «фонда», — а, кроме лавки казённого «колонизационного фонда», спирта на Сахалине купить негде, — оказалось, что этот служащий забирает спирту столько, что на этом спирту можно бы вскипятить целую реку!
— А вы соболей много накупили? — спрашивали меня служащие на Сахалине и их супруги. — Совсем не покупаете? Вот это странно!
Покупка соболей сильно распространена между сахалинскими служащими.
Охота на соболей — почти единственное подспорье ссыльнопоселенцев к их голодном быту. И господа служащие обыкновенно покупают собольи шкурки за квитанции.
Водку и спирт на Сахалине могут покупать только лица свободного состояния, то есть служащие. Но посылать за ней они могут кого угодно с «квитанцией», запиской:
«Прошу отпустить посланному из фонда бутылку водки (или спирта) для меня. Такой-то».
Квитанций таких можно выдавать сколько угодно. Квитанции эти в большом ходу среди каторжан и поселенцев и отлично заменяют деньги. Рыночная их стоимость, обыкновенно, — полтинник. Квитанция — это право купить, или, как на Сахалине говорят, «выкупить бутылку водки». Это «право» продают между собой и покупают поселенцы и каторжане. На Сахалине даже милостыню просят так:
— Ваше высокоблагородие! Будьте благодетелем! Напишите квитанцию!
Господа служащие расплачиваются с поселенцами квитанциями. Курс: соболья шкурка — квитанция. Таким образом, господам служащим соболи приходятся совершенно даром, а поселенцы затем продают эти квитанции по полтиннику тем, кто хочет купить себе водки.
Иначе никто из служащих на Сахалине соболей и не покупает.
— Да ведь, значит, вы даром соболей у них берёте?
— Мне-то даром, а он за квитанцию деньги получит.[1]
— Конечно, сахалинские мастерские, это — одна «затея»! Но знаете, при желании, и они недурно работать могут. Видели коляску у Х.? Обратите внимание на обстановку у У. Всё — работа сахалинских мастерских! — говорили мне ещё во Владивостоке.
— Да-с! Было времечко, да сплыло! — со вздохом мне говорил по этому случаю смотритель одной из тюрем. — Работали у нас в мастерских и иногда хорошо работали: среди них всякий народ попадается. Да теперь «фактический контроль» устроили. Контролёров понаслали, — всё учитывают: сколько рабочих часов ушло, сколько материалу. Только на казну мастерские и работают. Ну, конечно, себе благоприятелям тоже в мастерских всё велишь делать; но чтоб на продажу изготовлять, — нет, уж шабаш! Трудно.
— Ну, хорошо. Казна их обувала, одевала, кормила мастеров, которые на вас работали. А сами-то они от вас что-нибудь получали?
— Они-то? За что? Разве ему не всё равно, на кого свои работы отбывать: на казну или на меня?
Ко всему этому следует прибавить ещё одно. На Сахалине очень распространён обычай брать женскую прислугу.
Из двухсот шестидесяти ссыльнокаторжных женщин в Александровском округе в 1894 году ровно половина числилась «одинокими», в услужении у господ служащих.
Принимая во внимание всё это, вы поймёте, что господа служащие не могут пользоваться в глазах каторги именно тем «престижем», о котором господа служащие так хлопочут.
— Ужасные черти! — жаловался мне на каторгу помощник смотрителя Рыковской тюрьмы. — Никакого уважения! Можете себе представить, иначе как на «ты» со мной и не разговаривают! Да вы сами слышали!
Первое посещение всякой тюрьмы, которое я делал, из любезности, со смотрителем, всегда оставляет ужасное впечатление.
Каторжане тут же, при нём, ему в глаза, начинают «докладывать» вам обо всех его штуках и проделках. Вы напрасно протестуете:
— Да я не начальство! Это меня не касается!
— Нет, вы, ваше высокоблагородие, послушайте!
И они отделывают человека, от которого зависит вся их жизнь, вся их судьба, не стесняясь в выражениях, ругательски его ругая.
Смотритель-бедняга только переминается с ноги на ногу, словно стоит на горячих угольях.
— Пойдёмте-с!
После он, может быть, с этими обличителями и разочтётся, но теперь «принять меры для поддержания престижа», при постороннем человеке, стесняется. А возразить?
Что он возразит, когда всё, что говорит каторжанин, я только что слышал в доме одного из его сослуживцев и услышу во всяком доме, куда пойду!
Если эта служащая сахалинская мелкота презирает и ненавидит каторгу, то и каторга её презирает и ненавидит.
Это и заставляет господ сахалинских служащих держаться настороже и вдалеке от каторги, полной ненависти и презрения, заниматься только хозяйственными делами, а весь распорядок, весь внутренний строй каторги оставлять целиком в руках надзирателей, которые и являются настоящими, полными, бесконтрольными «хозяевами каторги».
Господа сахалинские служащие разделяются на две категории. Сибиряки, забайкальцы, — «чалдоны», как зовут их каторжане, — и служащие «российского навоза».
Последнее выражение отнюдь не следует понимать, как что-нибудь оскорбительное, ругательное. «Российского навоза», это — выражение, выдуманное для себя господами служащими, так сказать, из аристократизма, для отличия от каторжан. Арестантов на Сахалин «сплавляют», а служащих на Сахалин «навозят». Поэтому у каторжан спрашивают:
— Ты какого сплава?
— Весеннего или, там, осеннего, такого-то года.
А господа служащие между собой разговаривают так:
— Вы какого навоза?
— Я навоза такого-то года.
«Чалдоны», забайкальцы, приезжающие на службу на Сахалин, сами про себя говорят, что они «на каторге выросли».
— Меня, брат, не проведёшь! Я сам под нарами вырос! — с гордостью говорит про себя «чалдон», смотритель тюрьмы.
По большей части это тюремщики во втором, третьем поколении. Дед был смотрителем каторжной тюрьмы, отец, и он «смотрительствует».
— Каторга в меня с детства въелась! Я сам каторжник! Меня каторга не проведёт! Я не барин-белоручка российского навоза! — хвастают «чалдоны».
И если бы не было «форменных отличек», вы, разговаривая с таким господином, ни за что бы не разобрали, да с кем же вы, наконец, говорите: с каторжанином или служащим.
Они говорят на том же каторжном языке: «пришить» вместо «убить», «фарт» вместо «счастье», «жулик» — нож и т. д.
— Он просто пришить бороду (обмануть) хотел, да побоялся что тот свезёт тачку (донесёт), ну, он его жуликом и пришил. Такой уж тому фарт!
Разберите, кто это говорит, каторжанин или служащий из «чалдонов»? Это рассказ одного из смотрителей тюрьмы.
У них и термины каторжные и взгляды, заимствованные у каторги.
Когда эти люди берутся за благоустройство острова Сахалин, выходит или один смех, вроде Александровского[3] тоннеля, при проведении которого партии, рывшие тоннель с обоих концов, разошлись в горе в разные стороны,[1] или ужас вроде Онорских работ.
Да ничего другого и получиться не может, когда за проведение дороги берутся забайкальцы, — люди, никогда в глаза не видавшие даже шоссейной дороги и не знающие, что это за чудище.
Выросши среди каторги, «чалдоны», в противоположность служащим «российского навоза», чувствуют себя на Сахалине спокойно и отлично. Они занимаются себе хозяйственными делами и умеют всё для себя очень недурно устроить.
— У меня даже арбузы бывают! — хвалится перед вами «чалдон». — Каторжане мне оранжерейку построили!
«Чалдон»-смотритель, желая перед вами похвалиться своей «деятельностью», прежде всего ведёт вас показать свою квартиру, а затем обращает ваше внимание на дома других служащих:
— Всё я построил! Каковы палаты соорудил? Ась? Какие удобства!
— Да это всё заботы о служащих. А каторга-то, каторга как у вас?
— Каторга?! С каторгой справляются надзиратели! Поверьте мне, батенька, с каторгой лучше надзирателя никто не справится. Только мешать ему не нужно. У меня надзиратели на подбор. Всё из каторжан. Он сам каторжник, его каторга не проведёт.
Произвол, полнейший произвол надзирателей не встречает, при таких взглядах, никакого противодействия со стороны «чалдонов». Дореформенное Забайкалье — плохая школа для порядка и законности.
Служащие «российского навоза», это, как я уже говорил, по большей части неудачники, люди, потерпевшие крушение на всех поприщах, за которые они хватались, ни к чему не оказавшиеся пригодными в России. Они «махнули рукой» и «махнули» на Сахалин.
Они, по большей части, приехали сюда, наслушавшись рассказов, что на окраинах не житьё, а масленица, приехали, мечтая о колоссальных «припеках», которые умеют делать на арестантском хлебе смотрительские фавориты — тюремные хлебопёки, об огромных «экономиях», делаемых при поставках материалов и т. п. Здесь их ждало горькое разочарование. Всё это «можно», но далеко не в таких размерах, как грезилось: «фактический контроль» мешает. Контрольные чиновники во всё «нос суют».
— Я вас спрашиваю, какая же выгода служить на Сахалине, терпеть эту каторгу? — спрашивают обыкновенно с горечью эти господа. — Какая выгода? Увеличенное содержание? Так и продукты здесь, за что ни возьмись, вдвое-втрое дороже? А доходы? Что соболей покупаем за квитанции? Доход, нечего сказать! Служишь-служишь, на тысячу рублей соболей вывезешь. Есть, конечно, такие, что водочкой поторговывают. Те хороший барыш имеют. Но ведь за это и под суд попадёшь, нынче всё строже и строже. Того, что прежде было, и в помине нет. Прислугу из каторжан берёшь, и за ту в казну плати. То есть, никакого профиту!
«Всякому лестно», конечно, пожить барином при крепостном праве, имея слуг и рабочих, которых, «в случае неудовольствия», приказал выдрать или посадить в тюрьму. Но и эти надежды сбываются плохо.
Среди «оголтелого», отчаянного населения, — населения, которому нечего терять, господа служащие чувствуют себя робко. К тому же голод заставляет это население быть головорезами. На Сахалине убийства беспрестанны: убивают за двадцать копеек и говорят, что убили «за деньги», — такова «порча нравов» вследствие голода.
И вот, с одной стороны, обманутые надежды насчёт «привольного житья», с другой — вечная боязнь каторги, — всё это, конечно, вызывает в господах служащих российского навоза очень мало симпатий к Сахалину и его обитателям.
Большинство только «отбывает свой срок», ждёт не дождётся, когда пройдут три года службы, — только после трёх лет можно вернуться с семьёй в Россию на казённый счёт. И господа служащие, как и каторга, только и мечтают о «материке». Весь Сахалин мечтает о материке, клянёт и проклинает:
— Этот остров, чтоб ему провалиться сквозь землю!
И как люди мечтают! Я гостил у одного служащего, которому оставалось всего несколько месяцев до конца трёхлетнего «срока». У него на стенке, около кровати, висела табличка с обозначением дней. Словно у институтки перед выпуском. Каждое утро он вставал и радостно зачёркивал один день.
— Девяносто два осталось.
— Да вы какие дни-то зачёркиваете? Прошедшие?
— Нет, наступающий. Так скорее как-то. Всё равно, — встал, уже день начался, можно его зачеркнуть. Веселее, что меньше дней остаётся!
До такого малодушия можно дойти!
Конечно, не от таких людей можно требовать, чтоб они интересовались бытом каторги, вникали, сообразно с законом, или несообразно ни с какими законами правят надзиратели каторгой.
— А пропади она пропадом, вся эта каторга и надзиратели!
На Сахалин в служащие попадают, конечно, и не плохие люди. Но полное бесправие, царящее на острове, населённом людьми, лишёнными «всех прав», развращает не только управляемых, но и управляющих. У Сахалина есть удивительное свойство необыкновенно быстро «осахалинивать» людей. Жизнь среди тюрем, розг, плетей, как чего-то обычного, не проходит даром. И многое, что кажется страшным для свежего человека, здесь кажется таким обычным, заурядным, повседневным.
— Вы куда, господа, идёте? — остановила нас с доктором жена помощника начальника округа, очень милая дама. — Ах, арестантов пороть будут? Так кончайте это дело скорее и приходите, я вас с самоваром ждать буду.
Меня била лихорадка в ожидании предстоящего зрелища, а она говорила об этом так, словно мы шли в лавочку папирос купить. Сила привычки, — и больше ничего.
Нет ничего удивительного, что сахалинские дамы ведут престранные, на наш взгляд, салонные разговоры. Вы делаете визит супруге служащего, и между вами происходит такого рода обмен мыслей:
— Вот вы сами видите каторгу, — говорит дама очень любезно. — Согласитесь, что телесные наказания для неё необходимы.
— А если бы попробовать…
— Ах, нет! Без дранья с ними ничего не сделаешь. Каторга удивительно как распущена. Решительно необходимо, чтобы кого-нибудь, для примера другим, повесили.
— То есть, как это? Так-таки «кого-нибудь»?
— Да, чтоб другим не повадно было! А то просто боишься за мужа. А[1] вдруг ножом пырнут, что это им стоит?
Тут к привычке присоединяется ещё чувство самосохранения.[1]
Но к жёнам служащих, женщинам, по большей части, мало развитым, мало образованным, мы не в праве предъявлять особых требований. Они могут иметь и куриные мозги.
На Сахалине «осахалиниваются» и развитые и образованные люди. Среди осахалинившихся попадаются даже доктора, которые вообще во всей истории каторги представляют собой светлое исключение среди царящих кругом жестокости и бессердечия.
Как вам понравятся, например, такие вещи в устах молодого доктора Давыдова, прослужившего несколько лет на Сахалине.
Я цитирую его брошюру «О притворных заболеваниях и других способах уклонения от работ среди ссыльнокаторжных Александровской тюрьмы», издание 1894 года.
Болезни, которые доктор Давыдов считает «симулятивными», следующие: «душевные, бронхиты, гастро-энтериты, обмороки, вывихи, куриную слепоту, общее недомогание».
Говоря о «притворстве» арестантов, господин Давыдов сообщает:
«Арестанты подставляют ноги под вагонетки с грузом, падают под лошадей, или подставляют ногу под бревно.
Или же искусственно отмораживают себе те или другие части тела, и отморожение наступает быстро и верно, и может достигать любой степени.
Один арестант не пожелал идти на работу, тогда надзиратель стал просить его честью, а он схватил в правую руку топор и отрубил себе левое предплечье».
Всё это, по мнению доктора Давыдова, случаи «притворства», и он объясняет их ленью и нежеланием «работать». И ни разу у этого врача не шевельнётся в сердце и голове вопрос:
«Да что же это за работы, что люди предпочитают отрубать себе руки, „искусственно“ отмораживать или „нарочно“ подставлять под вагонетку ноги?»
Доктор Давыдов с гордостью рассказывает, как он боролся с такими «притворяющимися».
Считая все случаи душевных болезней за одно притворство со стороны арестантов, доктор Давыдов прибегал к таким приёмам диагноза.
На Сахалине есть смотритель, поговорка которого:
— Моё правило выбить из арестанта за день все съеденные им три фунта хлеба, а если нужно, то и больше.
Когда к доктору Давыдову приводили душевнобольного арестанта, он, угрозами отправить его к этому смотрителю, узнавал: «душевнобольной арестант, или только притворяется».
Если же это средство не помогало, то Давыдов, по его словам, прибегал «к assafoetida (вонючка) в большой дозе». И больные, по словам господина Давыдова, иногда «заявляют», что им лучше, и просят даже возобновить «лекарство».
«В этих случаях, — замечает доктор Давыдов, — имеешь дело или с симулянтом, который, чтобы прогулять полдня, готов глотать всякую пакость, или с ипохондриком».
Но ещё лучше в практике этого молодого врача, «для пробы» пичкавшего ипохондриков «всякой пакостью», случай следующего истязания, которому он подверг одного «симулянта».
«Больной, тридцати лет, нога согнута в колене, — рассказывает господин Давыдов, — два с половиной года провёл в постели, мышцы ноги были атрофированы. Тогда ему насильно выпрямили ногу, мышцы стали оживляться, но больной стоять не мог. Его выписали из больницы, и он упал у подъезда. Больного отнесли в тюрьму, и никакими наказаниями и лишениями нельзя было заставить его ходить». Тогда господин Давыдов прибег «для опыта» к следующему способу. «Больному объявили, что отрежут ногу, приготовили его к операции, уложили на столе, разложили перед ним все пилы и ножи, какие имелись в лазарете, и захлороформировали…»
Хлороформирование без надобности — преступление. И в какой же степени должен был «осахалиниться» этот «молодой врач», чтобы считать преступление чем-то обыденным, законным, должным, хвастаться им в своём «научном» труде!
Этот доктор, по его собственному признанию, подвергавший пыткам больных, — типичное указание, как «осахалинивает» Сахалин даже образованных и, казалось бы, развитых людей.
Конечно, не от таких господ может ждать каторга защиты от надзирательского произвола!
Есть ещё одна, может быть, самая страшная для каторги категория служащих, это — неисправимые трусы. Все служащие, как я уже говорил, «побаиваются каторги», и совершенно естественно человеку чувствовать себя «не по себе» среди каторжан, но есть люди, у которых эта боязнь доходит положительно до геркулесовых столбов. Сколько бы они ни служили на Сахалине, они не могут преодолеть своей «боязни каторги».
Из таких обыкновенно выходят наиболее жестокие тюремщики. Жестокость — родная сестра трусости. Бывший сахалинский смотритель тюрьмы, некто Фельдман, которого начальство в официальных бумагах аттестовало «трусом», «человеком робким», «человеком, боявшимся каторжников», — этот смотритель так живописал затем в «Одесском Листке» свои подвиги на Сахалине.
Арестанты, работающие в рудниках и желающие бежать, остаются обыкновенно в рудниках. В руднике человека не поймаешь, и начальство обыкновенно ограничивалось тем, что ставило на ночь караул у всех выходов штолен. Караул стоял несколько ночей, а затем отменялся, — не век же ему стоять! И тогда арестанты ночью выходили из рудника и удирали. Фельдман выдумал такое «средство». Когда двое арестантов остались в руднике, он на ночь не поставил караула, а спрятал его в кустах, с приказанием, как только беглые выйдут, их убить. Беглые поддались на удочку: не видя конвоя, они ночью вышли, и конвой стрелял. Один из беглых был убит на месте, и Фельдман приказал не убирать трупа:
— Вместо двора тюрьмы, где обыкновенно производится раскомандировка арестантов на работу, я производил её около рудника, чтобы арестанты, видя неубранный труп товарища, поняли, что прежний способ бегства больше не существует.
Засада, убийство, неубранный труп, — жестокость, на которую только и способен трус. Трус, мстящий за то унижение, которое он испытывает, боясь каторги.
Другие «робкие люди», если не отличаются жестокостью, то попадают целиком в руки надзирателей, что для каторги тоже не легче.
Таков, например, был горный инженер М., о котором я уже говорил. Очень добродушный и даже милый человек по натуре, он чувствовал непреодолимую боязнь к арестантам.
Я не забуду никогда тех отчаянных воплей, которые он издавал, когда мы ползли в руднике по параллелям и когда надзиратель скрывался хоть на секунду за углом штрека.
— Надзиратель! Надзиратель! — вопил бедняга-инженер, словно каторжники уже бросились на него со своими кайлами. — Надзиратель! Где ты? Не смей от меня отдаляться!
— Ровно звери мы! — рассказывали про него каторжане. — Подойти к нам боится. Всё через надзирателей: что они хотят, то с нами и делают.
Пользуясь его боязнью, надзиратели нагоняли на бедного инженера ещё большего страха рассказами о «бунтах» и готовящихся «возмущениях», и инженер верил им безусловно, и оставлял каторгу на произвол надзирателей.
Службу у него в конторе даже, — службу у этого, повторяю, в сущности, добродушнейшего человека, считали, и справедливо считали, худшей каторгой.
— Того и гляди, в кандальное угодишь!
В конторе всеми вертел письмоводитель из каторжан некто Г., умный, ловкий, но отвратительный, вконец опустившийся субъект.
Инженер сам мне жаловался на Г.:
— Нельзя даже подумать, что этот Г. ещё так недавно был человеком из лучшего общества. Пьяница, вор, — на днях опять его в подлоге поймал: подделал квитанцию на пятнадцать бутылок водки.
— Зачем же вы его держите?
— Кого же взять? Что за народ кругом?
Г. хорошо знал слабую струнку своего начальника, держал его в постоянном страхе рассказами о готовящихся злоумышлениях и вертел судьбой подвластных ему каторжан, работавших в конторе, как хотел.
Например, бывший офицер К., сосланный за убийство, совершённое под влиянием тяжкой обиды, милый и скромный юноша, ни за что ни про что попал из конторы горного инженера на месяц в кандальную тюрьму.
Человек честный, он не хотел потворствовать Г. в его плутнях, и Г., чтобы избавиться от этого «бельма на глазу», насплетничал на него инженеру.
Тот поверил, и несчастный К. попал в кандальную.
Я сам слышал, как этот Г., с полупьяной, избитой физиономией, орал на каторжника:
— В кандалы, захочу, закую! Запорю!
А вся разница-то между этим каторжанином и Г. была та, что сослан он за меньшее преступление, чем Г., и за преступление, не столь гнусное, как преступление Г.
Сахалинский служащий… Для меня, видевшего их всех, даже лучший из сахалинских служащих рисуется в виде одного милейшего смотрителя поселений Тымовского округа[3], у которого я прожил несколько дней.
В качестве смотрителя поселений, он обязан заботиться об «устройстве поселенческих хозяйств», а что он мог сделать, когда и на службу-то на Сахалин он попал именно потому, что «прохозяйничал» своё собственное имение.
— Не даётся мне это! — простодушно сознавался он.
Пожилой человек, он содержал семью, оставшуюся в России.
— Во всём, как видите, в лишней папиросе себе отказываю! Никогда такой каторги не терпел.
Он страшно тосковал по семье и проклинал день, когда поехал на Сахалин.
— Жизнь какая! Что за люди кругом!
Ложась спать, он клал себе по обеим сторонам кровати, на стульях, два револьвера.
Положим, «постелить постель» на Сахалине значит: постлать бельё, положить подушки, одеяло и револьвер на стул около кровати. Так все спят, — мужчины и женщины.
— Но два-то револьвера зачем?
— А на всякий случай. За правую руку схватят, я левой буду стрелять. Два револьвера спокойнее. Здесь страшно.
Когда я ему указывал, что у него удивительно как процветает ростовщичество, и кулаки пьют кровь из поселенцев, он отвечал:
— А как же? Знаете, кулачество, это — во вкусе русского крестьянина. Каждый хороший хозяин непременно кулаком делается. Я кулакам даже покровительствую, я их люблю: они — хорошие хозяева.
— Да ведь остальным-то от них…
— Ах, поверьте, об остальных и думать не стоит! Это дрянь, это мерзость, это навоз, пусть на этом навозе хоть несколько хороших хозяйств вырастет.
Я обращал его внимание на то, что каторга и поселенье, оставленные на произвол надзирателей, Бог знает что от них терпят:
— Положительно страдают.
И он отвечал:
— И пусть страдают. Это хорошо. Страдание очищает человека. Вы не читали книги…
Он назвал какое-то лубочное издание.
— Нет? Напрасно. А я, как сюда ехал, в Одессе купил и дорогой на пароходе прочёл. Очень интересно. Как один преступник описывает, как он в какой-то иностранной тюрьме[4] сидел, и что с ним делали. Волос дыбом становится. А он ещё благодарит тюремщиков, говорит, что, именно благодаря страданиям, он стал чище. Именно, благодаря страданиям!
Ведь надо же было! Одну, может быть, книгу прочёл в жизни человек, и та, как нарочно, оказалась дрянь.
Нет ничего удивительного, что, когда я спросил этого доброго человека, как мне проехать в селенье Хандосу 2-ю, в его же округе, он ответил мне:
— О, это пустое. В Онорской тюрьме вам дадут тройку, а там — вёрст восемь. В полчаса доедете!
Милый человек!
А я от Оноры до Хандосы 2-й ехал три с половиной часа, и не только на тройке, а верхом едва через тундру и тайгу пробрался.
Оказалось, что смотритель поселий в своём поселье ни разу не был!
Так «сахалинские» служащие «входят в соприкосновение» с людьми, которых им вверено «исправлять и возрождать».
Да если и входят в соприкосновение…
В Хандосе 2-й, затерянном среди непроходимой тайги поселье, меня обступили поселенцы. Стоят и глядят.
— Чего смотрите?
— Дай, ваше высокоблагородие, на свежего человека поглядеть. Два года у нас никто не был.
Бесконтрольным распорядителем поселья был надзиратель; в его избе я и остановился. Надзиратель ушёл ставить самовар, и я беседовал с каторжанкой, отданной ему в сожительницы.
Она смотрела на меня, как на начальство.
В Хандосе 2-й меня интересовала одна каторжанка, Татьяна Ерофеева, отданная в сожительницы к поселенцу. Настоящий изверг, тридцати лет она успела овдоветь три раза и на Сахалин попала, как гласит приговор, за то, что:
1) Задумав лишить жизни падчерицу, ударила её так, что та на следующий день умерла.
2) За то, что неоднократно колола глаза иголкой своему пасынку и присыпала их солью, последствием чего было плохое зрение в правом глазу и полная потеря зрения в левом.
Я спросил у надзирательской сожительницы:
— У вас в Хандосе живёт Ерофеева?
— Живёт!
— Ну, что она? Как?
То есть, как живёт, хорошо, плохо? И вдруг услышал ответ:
— Ничаво. Годится.
Согласитесь, что очень типичный ответ приезжему господину служащему!
Таковы нравы.
И таково отношение к каторге, предоставленной всецело на произвол надзирателей.
Теперь пересматривается положение о ссылке и каторге, — сахалинскую каторгу предполагается заменить центральными тюрьмами, и чем скорее это будет, тем лучше.
Пусть наказание будет сурово, строго, но пусть оно соответствует тем целям, которые преследует закон. Пусть возрождение или даже наказание не будет предоставлено на полный, бесконтрольный произвол надзирателей.[1]
Примечания
править- ↑ а б в г д е ё Выделенный текст присутствует в издании 1903 года, но отсутствует в издании 1905 года.
- ↑ В издании 1903 года: Нет ничего удивительного, что слово «закон», как я уже упоминал,
- ↑ а б в Выделенный текст отсутствует в издании 1903 года, но присутствует в издании 1905 года.
- ↑ В издании 1903 года: австрийской