Сахалин (Дорошевич)/Поэты-убийцы

В виде предисловия[1]

править

Лассенер, казнённый во Франции при Наполеоне III, был одним из жесточайших убийц и нежнейших поэтов.

Его любимым занятием была поэзия. Его занятием вообще — убийство с целью грабежа. Он «специализировался на ювелирах».

Лассенер заманивал ювелира в заранее нанятую квартиру, где-нибудь на окраинах, под предлогом, что он продаёт дёшево бриллианты, доставшиеся ему каким-то тёмным путём.

Они обыкновенно не сходились в условиях, и когда ювелир спускался с лестницы, Лассенер, шедший сзади, с искусством и точностью анатома, запускал ему в мозжечок тонкую и острую шпильку.

Жертва без стона, без крика падала на руки сообщника Лассенера, парня, взятого из парижских подонков, который шёл по лестнице впереди, как будто для того, чтобы открыть двери.

В «музее орудий преступления», при тюрьме «Conciergerie»[2], среди утюгов, топоров, изящных головных дамских шпилек, шёлковых шнурков от корсета и грубых верёвок, хранится «кошка», орудие Лассенера.

«Кошка» состоит из длинного, тонкого, как шпилька, острого, как шило, стилета, вделанного в кусок дерева «для упора ладонью».

Лассенер изучал анатомию и сам выдумал свою «кошку» для запускания в мозжечок.

Он предпочитал этот способ убийства всякому другому, как «наиболее чистоплотный». Он терпеть не мог «крови и вообще всякой грязи». И, убивая, боялся только одного: запачкаться.

Судя по портрету, это был изящный джентльмен, с очень тонкими и аристократическими чертами лица, скорее англо-саксонского, чем французского типа. Он был блондин с вьющимися волосами, с выхоленными небольшими бакенбардами, с голубыми глазами, спокойными и холодными. Его можно было принять за наиболее породистого лорда, во всяком случае за человека общества, никак за убийцу. Хроникёры того времени добавляют, что руки Лассенера, служившие для убийства, по красоте, изяществу и выхоленности могли бы поспорить с дамскими.

Когда Лассенера поймали, он с величайшим спокойствием рассказал все подробности всех своих убийств, даже тех, в которых его не подозревали, и выдал своего сообщника, хотя в этом не представлялось никакой надобности. Но Лассенер презирал эту «грязную тварь», нанимавшуюся на убийства, и находил, что тот стоит «гильотины».

В те суровые времена существовал жестокий обычай: осуждённые накануне должны были присутствовать на заупокойной мессе, которая служилась по ним, как по покойникам.

Сообщник Лассенера, встретившись с ним в церкви, кинулся на Лассенера, чтоб его задушить. Накануне-то казни! Лассенер брезгливо отстранился.

Всё время, пока шла месса и их имена поминались за упокой, сообщник Лассенера рыдал, падал, бился головой об пол. «Свободный мыслитель Лассенер, — как говорит хроникёр, — присутствовал, как присутствует очень хороший воспитанный иностранец при богослужении неизвестной ему религии». Равнодушно, с любопытством и почтительно.

Священник, пришедший к нему с последним утешением, провёл в камере Лассенера несколько часов и вышел от него взволнованный и потрясённый, сказав:

— Скорее Лассенер сделает священника безбожником, чем священник что-нибудь поколеблет во взглядах Лассенера.

Человеческая изобретательность в области жестокости не имеет границ: она изобрела наказание большее, чем смерть, — ожидание смерти. Лассенер, как более тяжкий из преступников, должен был быть казнён вторым.

Когда его, полумёртвого от ужаса сообщника, положили на гильотину, Лассенер, стоявший на эшафоте, сделал движение вперёд, желая посмотреть, как отрубают голову.

— Лассенер, это могут принять за рисовку! — заметил ему священник.

— Благодарю вас! Вы правы! — с учтивым поклоном сказал Лассенер и отстранился.

Он спокойно подошёл к гильотине, спокойно положил голову в полукруглое отверстие, но тут судьба жестоко обошлась с Лассенером.

Топор гильотины застрял и, несмотря на все усилия палача, не спускался.

Так прошло с полминуты.

Тогда Лассенер повернул лицо к палачу и крикнул ему:

— Скотина!

«И лицо Лассенера, — говорят очевидцы, — было в эту минуту страшно».

Таков был Лассенер, который скверно жил и умел умереть.

Посмертное издание стихотворений Лассенера имело огромный успех и страшно разошлось среди публики.

Лассенер-убийца был казнён, и ожил Лассенер-поэт, ожил и стал бессмертен, как неразрешимая загадка.

Оказалось, что это жесточайший среди убийц отличался душой мягкой, нежной, женственной.

Его стихи, превосходные по форме и нежно-мечтательные по содержанию, ближе всего подходят к стихам нашего Фета.

Накануне смерти он обращался к фиалкам, которые вырастут на его могиле…

Как помирить такие два контраста: жестокость и мягкость, нежность, сентиментальность?

«Сентиментальность» — вот в чём и объяснение загадки.

Если даже «гений и злодейство» несовместимы, то жестокость и сентиментальность уживаются отлично.

Люди, когда у них нет масла, довольствуются маргарином. А сентиментальность — это маргарин чувства.

Люди добрые бывают часто грубы в своей доброте, — люди сентиментальные чаще других жестоки.

Люди, убивавшие жестоко, беспощадно своих ближних, привязываются нежной, сентиментальной любовью к пауку в камере, к кошке, которая бродит по нарам тюрьмы.

Люди, которые завтра, бежавши, начнут убивать ничего им не сделавших людей и так говорят: «буду убивать», — сегодня нежно ласкают тюремную кошку и могут убить человека, который её ударит.

Если вы оставите в стороне произведения гигантов поэзии, — то вы увидите, что большинство стихов дышат не сильным, глубоким чувством, а именно сентиментальностью.

И вас, быть может, не удивит то странное на первый взгляд смешение жестокого убийцы с сентиментальным поэтом, пример которого мы видели на Лассенере.

Добавьте к этому ещё известный психиатрам факт: страсть к созвучиям, рифмам, — одно из проявлений слабоумия.

Впадая в слабоумие, больные начинают, обыкновенно, говорить и писать в роде «райка»: всё в рифму. Они пишут бессмыслицу, но зато непременно в рифму.

Для них исчезает смысл слов и остаются только созвучие, которые они подбирают беспрерывно, с утра до ночи, целыми днями.

«Рифмачи» среди слабоумных самое обыкновенное явление. Они только и говорят, что созвучие.

Это одна из форм слабоумия.

И теперь вас, быть может, не удивит появление необычайного количества рифмованных строк вообще, — а в особенности на каторге, где слабоумных больше, чем где бы то ни было.

Вот истинные «источники поэзии». По крайней мере, большинства поэзии.

Пащенко, — это его бродяжеское имя, — был ужасом всего Сахалина.

Когда Пащенко убили, этому обрадовалась прежде всего каторга.

За Пащенко числилось тридцать два убийства.

Он многократно бегал, и когда его нужно было «уличать», сообщая из Одессы на Сахалин приметы Пащенко, писавшие начальники тюрем и надзиратели добавляли:

— Только не говорите Пащенко, что сведения сообщили мы.

Придёт и убьёт.

Таково было страшное обаяние его имени.

Среди всех кандальников Александровской тюрьмы Пащенко нашёл себе только одного «человека по душе», такого же «тачечника», то есть приговорённого к прикованию к тачке, как и он, Широколобова.

Широколобов — второй ужас всего Сахалина и Восточной Сибири. Кандальные сторонились от него, как от «зверя».

Широколобов был сослан из Восточной Сибири за многочисленные убийства.

Широколобов — сын каторжных родителей, сосланных за убийства и поженившихся на каторге. На портрете перед вами тупое и действительно зверское лицо.

Он попался на убийстве вдовы-дьяконицы. Желая узнать, где спрятаны деньги, Широколобов пытал свою жертву. Отрезал ей уши, нос, медленно, по кусочкам, резал груди. Широколобова привезли на Сахалин на пароходе «Байкал» прикованным железным обручем, за пояс, к мачте.

 
Пост Дуэ. Вид со стороны моря.

Это был единственный человек, с которым нашёл возможным подружиться в тюрьме Пащенко. Вместе они и отковались от тачек и совершили побег, разломав в тюрьме печку.

 
Пащенко.

Они ушли в ближайший рудник и скрылись там. Каторжане и поселенцы должны были таскать им туда пищу.

Должны были, потому что иначе Пащенко и Широколобов вышли бы и натворили ужасов.

Но их местопребывание было открыто.

На дереве, около входа в одну из штолен, почему-то болталась тряпка. Это показалось странным начальству. Не примета ли? Была устроена облава, но предупреждённые Пащенко и Широколобов ушли и перебрались в дальний Владимирский рудник.

 
Широколобов Фёдор (без срока).

Там они скрывались точно так же.

Однажды, перед вечером, надзиратель из бывших каторжан, кавказец Кононбеков, вышел с ружьём, как он говорит: «поохотиться, нет ли беглых».

Идя по горе, он услыхал внизу в кустах шорох. Это Пащенко и Широколобов вышли из горы.

Кононбеков приложился, выстрелил на шорох. В кустах раздался крик. Какая-то тень мелькнула из кустов.

Кононбеков бросился в кусты. Там лежал при последнем издыхании Пащенко. Пуля угодила ему в темя и пробила голову. Пащенко «подёргался», как говорит Кононбеков, и умер. Широколобов бежал.

Всё, что было найдено при Пащенко, это его «бродяжеская записная книжка», лежавшая в кармане и теперь залитая его кровью.

Потом эта книжка была передана мне.

Пащенко был высокий, статный, красивый мужик, лет сорока пяти, с большой окладистой бородой, спокойным, холодным, «строгим» взглядом серых глаз.

Всё, что осталось от этого страшного человека, — книжка[3].

В неё безграмотными каракулями Пащенко вписывал то, что ему было нужно, что его интересовало, к чему лежала его душа, — всё самое для него необходимое.

В ней заключается бродяжеский календарь с двадцать пятого августа, когда Пащенко ушёл. Пащенко зачёркивал проходившие дни. Последним зачёркнуто было тридцатое сентября. Первого октября он был убит.

Затем идёт:

— «Маршрут. От Сретенска Шилкино — 97 вёрст, Усть-Кара — 115» и так далее.

Затем идёт несколько каких-то адресов:

— «Иван Васильевич Черкашев, на Новом базаре, лавочка; Никита Яковлевич Турецкий, угол Гусьевской и Зейской, собственный дом» и так далее.

Люди ли, у которых можно остановиться, или намеченные места где можно «поработать».

Затем идут, на первый взгляд, странные, но в тюрьме очень необходимые сведения:

— «Посредством гипнотизма можно повелевать чужим умом, то есть мозгом».

— «Затмение солнца двадцать восьмого июля 1896 года».

Список всех министерств.

— «В России монастырей 497: мужских 269, женских 228».

— «Швеция и Норвегия — два государства, под влиянием одного короля. Занимает „Скандинавский“ полуостров. Пять миллионов жителей. Столица Швеции — город Стокгольм и Норвегии — „Христиания“».

Также описаны все европейские государства, какой город столичный, и где сколько жителей.

Далее идут сведения о «китайской вере».

— «Фво, китайский бог, рождался 8000 раз по-ихнему суеверию. Аканг-Белл — бог меньший, то есть малый бог, низшего неба. Чушь».

Сведения, казалось бы, бесполезные, но нужные, прямо необходимые для человека, который хочет играть «роль» в тюрьме.

Тюрьма, как и всё русское простонародье, очень ценит «точное знание».

Именно точное.

— Сколько в Бельгии народу?

— Пять с половиной миллионов.

Именно «с половиной». Это-то и придаёт солидность знанию.

Народ — мечтатель, народ не утилитарист, народ наш, а с ним и тюрьма, с особым почтением относятся к знанию не чего-нибудь житейского, повседневного, необходимого, а именно к знанию чего-нибудь совершенно ненужного, к жизни неприменимого. И, кажется, чем бесполезнее знание, тем большим оно пользуется почтением. Это-то и есть настоящая «мудрость».

Вращаясь среди каторжан, вы часто нарываетесь на такие вопросы:

— А сколько, ваше высокоблагородие, на свете огнедышащих гор, то есть волканов?

— Да тебе-то зачем?

— Так, знать желательно. Потому, как вы учёный.

— Ей-Богу, не знаю.

— Огнедышащих гор, то есть волканов, на свете 48.

Потом, один на один, вы можете сказать ему:

— Всё-то ты, братец мой, врёшь. Кто их все считал?

Но при тюрьме остерегитесь. Дайте ему торжествовать. На этом покоится уважение к нему тюрьмы, на его знаниях, и теперь, когда он даже учёного барина зашиб, уважение к нему ещё более вырастает. Не бросайте же его под ноги этим людям, которые, как и все, терпят, но не любят чужого превосходства.

Среди всех этих необходимых, чтобы играть в тюрьме роль, сведений разбросаны стихи.

По словам каторжан, покойный Пащенко очень любил стишки, и те, которые ему приходились по душе, записывал.

Что же это была за поэтическая душа, которая жила в человеке, совершившем тридцать два убийства?

Убийца любил только жалостные стихи. Полные грусти и жалоб.

Жалоб на судьбу, на несовершенства человеческой природы:

«Подсеку ж я крылья
Дерзкому сомненью,
Прокляну усилья
К тайнам провиденья…
Ум наш не шагает
Мира за границу,
Наобум мешает
С былью небылицу».[4]

Этот фаустовский мотив сменяется жалобою на несправедливость, царящую в мире:

«Мелкие причины
Тешились людями,
Карлы — властелины
Двигали мирами.
Райские долины
Кровью обливались,
Неба властелины
В бездну низвергались».[4]

Полные жалоб Кольцовские стихи больше всего приходятся ему по сердцу, и он списывает их в книжку.

Как всякий «настоящий преступник», он жалуется на всё и на вся, кроме себя, — и ему приходится особенно по душе такое стихотворение:

«Вы вновь пришли, друзья и братья,
С мольбой: „Прости и позабудь“,
И вновь сжимается в объятья
От ласк отвыкнувшая грудь.
Но где же были вы в то время,
Когда я был и наг и бос,
Когда на слабых плечах бремя
Работы каторжной я нёс?
Где были вы, когда печали,
Как злые коршуны во тьме,
На части сердце разрывали
В безлюдной, страшной тишине?
Где были вы, когда в смущенье
Я выступал на новый путь,
Когда нуждалась в ободренье,
Как нищий в хлебе, эта грудь?
Где были вы, когда чрез меру
Я настрадался от врагов,
И, наконец, утратил веру
В святую братскую любовь?»[5]

Это стихотворение так понравилось Пащенко, что он и сам под ним подписался: поставил букву «Ф.» — инициал своей настоящей, не бродяжеской, фамилии.

И только одно бодрое стихотворение, дышащее презрением к людям, быть может, за это-то презрение и понравилось Пащенко:

«Не бойся жизненных угроз,
Не надрывай напрасно груди,
Не проливай напрасно слёз,
Их осмеют надменно люди.
Не бойся нужд, не бойся бед,
Не бойся тяжкой, скорбной доли,
Сноси людское зло и вред,
Не преклоняй своей ты воли,
Навстречу разных неудач, —
Борись с судьбой во что б ни стало.
Не падай духом и не плачь,
В унынье толку, друг мой, мало»…[6]

Такие стихи записаны в маленькой, залитой кровью, записной книжке человека, который любил поэзию и убил тридцать два человека.

Такие стихи отвечали мотивам, звучащим в его душе.

Такие стихи он читал и перечитывал, отдыхая от одних убийств и готовясь к другим.

Разве он не обладал поэтической душой?

Поэт-убийца, П-в — поэт-декадент. Хотя этот малограмотный человек, конечно, никогда и не слыхал о существовании на свете декадентов.

Среди массы стихотворений, переданных им мне, часто странных по форме, попадаются такие сравнения. Он пишет:

«Куда бежишь и что найдёшь ты в бледном сердце,
Когда багровые от крови мысли
Зелёными глазами поглядят?»

С П-вым я познакомился на Сахалине, в сумасшедшем доме, где он содержится.

Он не то чтобы сумасшедший в общепринятом смысле слова. Он от природы таков: он болен moral insanity[7]. Оставаясь на свободе, он совершал беспрестанно массу преступлений, всегда гнусных, скверных, часто говоривших об удивительной извращённости натуры.

П-ву лет под сорок.

Предмет его ненависти — прокурор, который обвинял его в первый раз.

Он не может хладнокровно вспомнить об этом прокуроре, не может ему простить выражения:

— Ломброзовский тип.

А между тем П-в мог бы служить прямо украшением известного атласа Ломброзо.

Торчащие уши — совершенно без мочек. Удивительно ярко выраженная асимметрия лица. Глаза различной величины и неровно посажены, — один выше, другой ниже. Нос, губы, — всё это словно сдвинуто в сторону. Два совершенно различных профиля. Приплюснутый назад низкий лоб. Страшно широко развитый затылок.

Более яркой картины вырождения нельзя себе представить.

 
Арестантские типы.

П-в плод кровосмешения. Он произошёл от связи родных между собой брата и сестры.

Отец и мать были горькие пьяницы.

Первое преступление, за которое он попал на каторгу, — убийство товарища во время ссоры.

На Сахалине, кроме бесчисленных краж и преступлений на почве половой психопатии, П-в совершил убийство.

Он влюбился в дочь одного поселенца.

Но репутация П-ва на Сахалине была страшной и отвратительной.

— П-в идёт! — это было страшно для поселенцев.

П-в появился в посёлке, — надо было ожидать гнусностей.

Поселенец, отец любимой девушки, конечно, отказал ему.

Тогда П-в подкараулил старика и убил его из засады.

От вечных побоев и наказаний, которым подвергался П-в, его спас только приезд на Сахалин психиатра.

Психиатр увидел в этом странном «неисправимом преступнике» несчастного вырождающегося, нравственно и умственно больного, и взял его туда, где этому «ломброзовскому типу» место, в сумасшедший дом.

Для Ломброзо П-в, бывший матрос, был бы истинной находкой ещё и потому, что он весь татуирован.

Тут я позволю себе, кстати, указать на ошибку, которую, по моему мнению, делает Ломброзо, говоря о склонности преступников к татуировке. Это скорее склонность моряков.

Среди моряков, многие из которых бывали на Востоке, где искусство татуировки доведено до совершенства, действительно, есть страсть в татуировке. Я много встречал татуированных преступников на Сахалине, но всё это были бывшие моряки. Нет ничего удивительного в ошибке Ломброзо: он наблюдал преступников в итальянских тюрьмах, а среди итальянцев — моряков больше, чем среди какого бы то ни было народа. Если признать страсть к татуировке признаком «преступной натуры», тогда все флоты всех стран состоят почти сплошь из одних только преступных натур! Вернёмся, однако, к П-ву.

Среди всех тех крупных и мелких преступлений и бесчинств, которые совершал П-в, он с особой страстью предавался тому же, чему предаётся и в сумасшедшем доме. Писал стихи.

Его муза — мрачная и жестокая.

И сам П-в занимается поэзией мрачно. Он беспрестанно пишет стихи, а затем рвёт их на мельчайшие клочки, чтоб никто потом собрать не мог, или жжёт.

— Почему же?

— А так!

— Не нравятся они вам, что ли?

— Одни не нравятся. Не сильно как-то сказано. Хочется поздоровей, посильнее, покрепче сказать. А другие… Кто их читать-то будет? Смеяться ещё будут. Пусть уж не знают, что в них написано.

Самолюбив П-в страшно, о стихах своих самого «поэтического», то есть высокого мнения.

И когда я сказал ему, что его стихи могут быть и напечатаны, расцвёл и засыпал меня стихами.

— Здесь не перед кем говорить; что здесь? Каторга! Разве это люди?! — с невероятным презрением говорил П-в. — А там люди с понятием. Поймут мои мысли.

— Ну, а если при этом напечатают и про все ваши деяния? — спросил его как-то доктор.

— Пусть! — отвечал П-в. — Только бы стихи-то напечатали.

И этому бессознательному декаденту-поэту было бы, вероятно, очень приятно, если б он прочёл в печати вот это стихотворение, которое он сам признаёт лучшим:

«Убийца»

Где ты найдёшь, убийца исступлённый,
Покой покрова милостивых крыл.
Когда стоишь собой приговорённый,
Что ты убил.
Повсюду тень убитого тобою,
Кого лишил ты жизни, дара сил,
Бредёт в крови медлительной стопою,
Вопит: «убил!»
Зачем ты в храме ищешь утешенья,
Тогда как он, который жил,
Рукой твоей он потерпел крушенье, —
И ты убил.
Пускай весь мир, прощая и с приветом,
Из жалости тебя, убийца, осенит,
Тебя разит, как пуля рикошетом:
«Тобой убит».
О, сын греха! Ты! Трус, в крови залитой.
Да где же совесть? Не было, иль спит?
Беги… Куда? Всяк путь, тебе закрытый,
«Убил!» кричит.

«Paklin», — так, непременно «по-французски» подписывает стихи своим бродяжеским именем ссыльнокаторжный Паклин.

«Paklin» любит немножко порисоваться и самолюбив страшно.

— Я из-за своего самолюбия-то сколько вытерпел! — говорит и имеет право сказать он.

Паклин был прислан в Корсаковск тогда, когда там был начальник тюрьмы, не признававший непоротых арестантов.

— Я ночей не спал, дрожал при мысли одной: а вдруг меня выпорет! — говорит Паклин. — Случись это, — несдобровать бы ни мне ни ему. По этой коже плеть не ходила, и, может, походит только один раз.

Он волнуется, он дрожит при одной мысли, всё лицо его покрывается красными пятнами, глаза становятся злыми.

Чтоб избегнуть возможности порки, Паклин добровольно вызвался относить тягчайшую из работ, от которой как от чумы бегут каторжане: предложил пойти сторожем на залив Терпения.

Бог знает, для чего существуют эти сторожевые посты в глухой тайге, на берегу холодного, бурного залива. Тайгу или море сторожат?

Жизнь на таком сторожевом посту, это — одиночное заключение.

Даже беглые не заходят туда. Иногда только забредут айны, вымирающие дикари, аборигены Сахалина, зимой одетые в соболя, летом — в платье, сшитое из рыбьей кожи.

 
Инородцы Сахалина. Группа айнов.

От этой «каторги» отказываются все каторжане: лучше уж пусть порют в тюрьме.

Три года выжил Паклин в этом добровольном одиночном заключении среди тайги, пока не сместили смотрителя тюрьмы. Тогда он вернулся в пост к людям, так и оставшись не поротым.

Паклин из казаков. Он совершил убийство в ссоре, бежал, раздобылся где-то паспортом какого-то Паклина и занялся грабежами.

Он очень любит читать, и любимым его чтением «в те поры» были книжки, где говорилось «о разбойниках».

Он брезговал мелкими кражами, как брезговал и убийствами.

— Зачем убивать? Пригрозить только надо. Который человек интеллигентный, — он и слов послушает. Ему растолкуешь, он и сам поймёт: лучше уж денег лишиться, чем жизни.

Ему везло: Паклин всё нападал на «интеллигентных» людей. Совершая большие кражи и грабежи, всегда с сообщниками, Паклин должен был переезжать из города в город.

— Заеду в город, попьянствую, покучу, потом накуплю своих любимых книжек и читаю. В засос читал, с утра до ночи. Спать даже часто не мог: ночи напролёт читал.

— И всё про разбойников?

— Только про них и читал. В голове всё, бывало, ходуном ходит: в их положение вхожу. Всё себя на их месте представляю. «Вот бы, думаю, таким быть».

Попался Паклин на убийстве одного духовного лица на юге.

Жертва оказалась человеком не «интеллигентным».

И надо видеть, с каким презрением и насмешкой отзывается Паклин о своей жертве.

— Говорит вдруг нам: «Кого вы убиваете? На кого руку поднимаете?» Тоже! Обет нестяжания дал, а у самого денег куры не клюют.

Паклин забрался на грабёж вдвоём.

Товарищ денег искал, а Паклин держал жертву и «уговаривал».

— Не кричите! Мы только имущество ваше возьмём, а вас не тронем.

Пока товарищ ломал комод, столы, — жертва была покойна. Когда подошёл к укладочке: старик побледнел весь, словно полотно сделался, откуда сила взялась, рванулся из рук, глаза страшные сделались… Такое меня омерзение взяло: ведь вот как человека жадность обуяла. Я его ножом по горлу и хватил.

И рассказывая это, — рыжий, покрытый веснушками, заикающийся Паклин улыбается презрительной улыбкой.

Таков Паклин, пишущий в своей записной книжке:[8]

— «Лежу на утёсе» около маяка, в шестидесяти шагах от кладбища, и смотрю на гладь широкого моря. Всё тихо, и грустно в груди и душа моя томной думой полна…

«Придут и здесь меня оставят, —
Враги мои, друзья мои! —
Крест надо мною не поставят,
Зароют здесь от вас вдали.
Никто ко мне уж не придёт
Поплакать из родни с тоской,
На памятнике не прочтёт, —
Ни сколько жил, ни кто такой…
И на курган забытый мой
Лишь соловей вспорхнёт весной,
Лишь он нарушит мой покой,
Он, — восхищён весны красой,
Он будет петь, но не разрушит
Тех снов, могилы чем полны;
И песнь его уж не нарушит
Моей могильной тишины…»

Чем это обращение к соловью хуже Лассенеровского обращения к фиалкам, которые вырастут на его могиле?[9]

И там и здесь звучит та же сентиментальность, заменяющая чувство у жестоких натур.

— Такой я в те поры негодяй был! — говорит Паклин, рассказывая о прошлом.

Книги, которые он тогда так любил, он называет не иначе, как «дрянными».[9] О себе, тогдашнем себе, он отзывается не иначе, как о «негодяе».

Три года, проведённые в одиночестве, среди природы, сильно изменили Паклина. В эти три года он вёл записки об айнах, которые иногда заходили к нему. Паклин приглядывался к их жизни, наблюдал, и чем больше наблюдал, тем человечнее и человечнее относился к бедным, судьбой обиженным дикарям.

«Прежде, — пишет он в своих наивных записках, — я смотрел на этих айнов, как все: не люди. Подстрелить, — взять у него соболей, да и всё. Но как больше присмотрелся, вижу, что это вздор и невежество. Айны такие же люди, очень хорошо между собою живут. Честные и добрые, только очень бедные. И у них есть Бог, только неправильный, а о правильном им ведь никто не объяснял. А душа у них такая же и так же молиться хочет».

Теперь от прежнего гордого, заносчивого, нелюбимого даже каторгой за презрительный нрав и за гордость Паклина не осталось и следа.

 
Инородцы острова Сахалин. Дети гиляков.

— Теперь я тише воды, ниже травы. Обидят — стерплю! — улыбаясь говорил Паклин, и на его отталкивающем лице играет милая, добрая улыбка, — другой раз и не стерпел бы, да вспомнишь про жену и про детей, — ну, и покоришься.

В Корсаковске, — как я уже говорил, — Паклин получил в «сожительницы» молодую, хорошенькую девушку, «скопческую богородицу», сосланную на Сахалин. Она народила ему детей. Паклин превратился в нежного, любящего мужа и отца, отличного работящего хозяина.

Зажив «людской жизнью», по его выражению, Паклин стал вникать в людские горести и нужды, и в его стихах, которые он писал и пишет постоянно, зазвучали иные ноты. Реже стало попадаться «я», и в стихах зазвучали, так сказать, «гражданские мотивы».

«Есть кусочек земли
Между синих морей,
Обитаем зверьми
И приют дикарей.
Над ним светит луна,
Солнце греет тепло,
И морская волна
Лижет берег его.
Не было, как сейчас,
Из Руси никого,
Называют у нас
Сахалином его.
Были видны одни
Лишь вершины хребтов,
А теперь поглядишь,
Сколько сёл и портов!
И теперь, каждый год,
Лишь настанет весна,
„Ярославль“ пароход
Уже тянет сюда
Осуждённых навек,
Негодящий народ.
Сотен семь человек
Привезёт пароход.
Проворчит капитан,
Не уронит слезу:
— „Ждите, осенью вам
Я сестёр привезу“.
Обливаясь слезьми,
Остаётся народ.
Уж на берег свезли,
И ушёл пароход.
А на пристани к нам
Уж конвой приступил.
Толстобрюхий „Адам“[10]
Окружной прикатил.
А за ним пешкурой
И смотритель идёт.
Говорит окружной:
— Принимайте народ!
— Где же писарь? Скорей
Перекличку! — Сейчас!
— Ерофеев Андрей,
Черёмушников Влас,
Разуваев Ерем!
Раздеваев Федот,
Растегаев Пахом!
По порядку идёт.
Вот подходит один,
Говорит: — Эге, брат!
Ты, как видно, „Иван“,
У тебя волчий взгляд!
Ты бродяга? — „Кто я?“
— Говори, негодяй!
— Кто-де я?[11] — Вишь, свинья!
Эй, палач, разгибай!
Запорю! Водку пьёшь?
— „Никак нет, я не пью!“
— Здесь бродяжить пойдёшь,
В кандалы закую.
Мне покорен здесь всяк,
До небес высоко…
В миг узнаешь маяк…[12]
До царя далеко!
Без вины дать бы сто[13],
Наказать бы я мог!
Для меня вы ничто,
Я вам царь, я вам Бог[14]

— Ради Бога, — просил меня Паклин, — напечатайте мои стихи. Пусть дойдёт до людей стон заживо похороненного человека.

Таков «Paklin».

С бродягой Луговским я познакомился при очень трагических обстоятельствах.

Он сидел в одиночке в кандальном отделении Онорской тюрьмы и думал:

«Повесят или не повесят?»

Накануне он, писарь тюремной канцелярии, в пьяном виде убежал, захватив револьвер и «давши клятву перед товарищами» застрелить бывшего смотрителя тюрьмы, приехавшего в Онор за вещами.

Всю ночь в смотрительской квартире, где остановился и бывший смотритель, не спали, ожидая выстрела в окно. На утро Луговского поймали.

Шёл спор. Бывший смотритель, раздражённый, разозлённый, кричал:

— Вам хорошо говорить, — не вас хотели убить. А у меня жена, дети. Вы этого не смеете так оставить! Я губернатору донесу. Каторга и так распущена. Пусть его судят за то, что хотел меня убить. Надо дать каторге пример!

За такие деяния на Сахалине смертная казнь.

Новый начальник, более мягкий, уговаривал его не начинать дела:

— Это было просто пьяное бахвальство. Высидит за это в карцере, — да и всё!

Эти споры тянулись двое суток.

Луговской знал о них, и, когда я заходил к нему утешить и ободрить, он со слезами на глазах и со смертной тоской в голосе говорил:

— Один бы конец! Только скорей бы! Скорей с этого света!

Преступление, за которое Луговской попал в каторгу, это то же преступление, за покушение на которое мы так аплодируем Валентину в «Фаусте»[15].

Он убил обольстителя своей сестры.

Попав за это в среду профессиональных убийц, грабителей, людей-зверей, Луговской, по его словам, «испугался» и бежал…

Под бродяжеской фамилией Луговского его поймали, «водворили на заводские работы», то есть вновь на каторгу. И вот началось беспрерывное падение. У Луговского отличный почерк, — каторга сначала заставляла его подделывать разные необходимые ей документы, затем он начал сам этим заниматься.

— До чего доходил! За рубль, за полтинник нанимался! — рыдал, вспоминая прошлое, Луговской. — Да что за полтинник! За шапку старую, рваную нанялся документ подделать, — до того весь пропился!

Он пил, за вино готов был на всё.

— А что оставалось делать? Таким я в каторгу пришёл?

Он попадался. Его пороли розгами и плетьми.

 
Инородцы острова Сахалин. Гиляцкая юрта. Вверху живут люди, внизу — собаки.

И вот теперь этот «Валентин» валялся передо мной на нарах, бился, рыдал, распухший, образ человеческий потерявший от пьянства.

Бился и рыдал:

— Хоть бы поскорей с этого света! Довольно. Ничего на нём, кроме мучений, нет.

Победил в споре новый смотритель. Через два дня злость, вызванная пережитым страхом, у старого смотрителя улеглась, и он согласился на тот «поворот», который, в сущности, дело и имело: угрозы Луговского были признаны просто пьяным бахвальством, и наказание за них положено — неделя карцера. «Дела» решено было не возбуждать.

Радостную весть Луговскому принёс я. Он сначала не верил, потом расплакался. Ослабел как-то весь. Сидел на нарах, блаженно улыбаясь, на него напала болтливость. Он говорил много-много, зарекался пить, рассказывал о своих страхах и, между прочим, сказал:

— А я было совсем с землёй простился. Думал на воздухе висеть, и стихи даже написал.

— А вы пишете стихи, Луговской?

Он конфузливо улыбнулся:

— Малодушествую. Одно моё утешение.

И, разговорившись о стихах, указал мне своего товарища, тоже писаря, трезвого, тихого и милого молодого человека:

— У Гриши возьмите мои стишки. У него тетрадочка. У него, — и от себя прячу-с, чтоб в пьяном виде тетрадочку не растерзать. В пьяном виде я всё крушить, рвать, ломать готов. В трезвом — я человек тихий, ничтожный, а в пьяном злость на меня нападает.

— Ну, а теперь вы какие же стихи, Луговской, написали?

— Какие уж у меня стихи! — улыбнулся Луговской. — Смеяться только будете. Я ведь не доучился-с. Мне бы ещё учиться надо, а меня на каторгу.

— Ну, прочтите. Зачем смеяться?

Луговской достал из кармана лоскуток бумаги, на котором он огрызком карандаша написал стихи:

— Утром проснулся. О своих, которые там остались, о прежнем вспомнил, ну, написалось…

И он прочёл:

«Пришла пора, друзья, проститься
Мне с светом солнечных лучей
И с смертью рано помириться,
Как с морем мирится ручей.
Ручья конец в том бурном море,
И волн седых его страшась,
Журчит и стонет в лютом горе
Он, с гор по камешкам струясь.
А мой конец в житейском море,
В глуши, далеко от людей,
В стране суровой, на просторе,
Где суд свершают без судей…»

 
Инородцы острова Сахалин. Гиляки. Зимняя почта.

Такое стихотворение написал в одиночной камере кандальной тюрьмы, ожидая петли, этот человек, ничего, кроме каторги, не видавший в жизни и писавший стихи.

В тетрадке, которую я взял почитать у его товарища, была вся его жизнь. Всё, что он видел и чувствовал, складывалось в его голове в созвучия, часто убогие по форме, всегда дышавшие ужасом и скорбью.

Я приведу отрывок одного «письма из-за гроба», описывающего действительное происшествие, случившееся в 1887 г. в Хабаровске, при казни каторжанина Лёгких, убившего на каре надзирателя — «нарядчика».

«Но, невзирая на лишенья,
На трудность тягостных работ,
Нарядник злой без сожаленья
Всё больше угнетал народ.
Я не стерпел… Одно мгновенье…
Досужий час я улучил,
В минуту гнева, раздраженья
Того нарядчика убил.
И пала жертва моей мести,
Удар был верен и тяжёл…
Пока неслися о том вести,
Я сам с признанием пришёл.
И вот, друзья, в каюте тёмной
Ещё с полгода я сидел,
Томясь, как прежде, думой чёрной,
На Божий свет уж не глядел.
Меня там судьи навещали,
Священник изредка бывал,
А что в награду обещали, —
Об этом я заране знал.
Замком секретным застучали,
Приклады стукнули об пол,
И страшно, страшно прозвучали
Слова, чтоб к исповеди шёл.
Священник встрел, благословляя
Меня как сына своего
И, добрым словом утешая,
Желал за гробом мне всего…
Затем палач рукой проворной
На шею петлю мне надел,
И этой петлёю позорной
Отправить к праотцам хотел.
Но тут судьба мне „улыбнулась“,
Верёвка с треском порвалась,
На миг дыхание вернулось,
И жизнь тихонько подкралась.
Не рад я был, что грудь дышала,
Не рад был видеть белый свет,
Душа моя уже витала
Далеко, — там, где жизни нет.
Я жаждал смерти, как лекарства,
Искал её, как будто мать,
Чтобы скорей свои мытарства
Ей вместе с жизнью передать…»

Такими картинами полна его тетрадь, как и его жизнь!

«Отхлопотавший» Луговского смотритель был страшно рад за него:

— Превосходнейший человек! Мягкий, тихий, кроткий. Только вот выпьет, — в остервенение приходит. Да ему нельзя и не пить!

Нигде не пишут столько стихов, как в России. Спросите об этом у редакторов газет и журналов. Сколько они получают стихов, написанных, по большей части, безграмотно, каракулями. Нигде нет столько стихослагателей-самоучек.

Стихослагатель-самоучка из простонародья относится к своим стихам, как к чему-то священному. Товарищи над ним подтрунивают, часто насмехаются, но втайне всё-таки им гордятся:

— Вот, мол, какой в нашей артели, в нашем лабазе, в нашей лавке человек есть! Стихи писать может!

Сахалин — капля большого моря. И капля такова же, как море.

На Сахалине пишется страшная масса стихов. Сборнички этих стихов, чисто-начисто переписанные, часто с очень фигурно разрисованной первой страницей, хранятся в тюрьмах, как что-то очень важное, очень ценное, у каторжан в «укладочках», — в маленьких сундуках, стоящих в головах на нарах, — где хранятся чай, сахар, деньги, табак, портреты близких, у кого они есть, письма «из дома».

Такую тетрадочку я получал на просмотр только тогда, когда тюрьма хорошо со мной знакомилась, когда я заслуживал её расположение и полное доверие.

Тюрьма страшно интересовалась:

— Ну, что?

И, слыша, что «стихи отличные, хоть сейчас печатать можно», тюрьма расцветала и гордилась:

— Вот, какие у нас люди есть!

По форме это по большей части подражание Кольцову.

Вот истинный русский народный поэт. Грамотность сказывается. Каторга поёт, как песни, массу кольцовских стихотворений. И, когда человек хочет вылить свои думы и чувства, кольцовская форма и кольцовский дух оказываются самыми подходящими к его душе.

По содержанию это масса обращений «к ней», к далёкой «родне», к «друзьям и братьям», к своей «будущей могиле».

Страшная масса жалоб на судьбу, на людей, на окружающих, на несправедливость. Масса жалоб на утрату веры, надежды, любви. Почти никогда — самобичевание.

Это то же содержание, что и содержание всех разговоров всех каторжан.

Сахалин «создан», — и ради этого истрачена страшная уйма денег, — для исправления преступников.

Девиз этого «мёртвого острова»:

— Возрождать, а не убивать.

Если исправление и возрождение немыслимы без раскаяния, то Сахалин не исполняет, не может исполнять своего назначения.

Всё, что делается кругом, так страшно, отвратительно и гнусно, что у преступника является только жалость к самому себе, убеждение в том, что он наказан свыше меры, и, в сравнении с наказанием, преступление его кажется ему маленьким и ничтожным. Чувство, совершенно противоположное раскаянию!

В его уме живёт эта мысль, конечно, не так только формулированная:

— Велика изобретательность человеческая по части преступлений, но до сих пор ещё не изобретено такого преступления, которое заслуживало бы такой каторги, как сахалинская.

Я вообще не верю в спасительность страданий. Страдания только ожесточают человека. Недаром самые жестокие и бесчеловечные надзиратели из бывших каторжан.

Но, и помимо этого, какого хорошего результата можно ждать от того, что вы посадите человека в помойную яму?

А Сахалин — это помойная яма.

Ужасная и отвратительная яма, где люди совсем живые, и люди «ещё живые» свалены в одну кучу, среди людей, разлагающихся и разложившихся. Придавлены разложившимися.

Конечно, от такого соседства — живой задохнётся, а не мёртвый воскреснет.

Вот почему сахалинское житьё-бытьё располагает только к жалости к самому себе, а отнюдь не к раскаянию.

И это так. Спросите у любого человека, хорошо знающего Сахалин:

— Видали вы среди каторжан — кающихся, таких, которые смотрели бы на наказание сахалинской каторгой как на вступление своей вины?

Вам ответ:

— Нет.

За всё время я встретил только одного, — говорил мне как-то доктор Поддубский, человек умный, чуткий, прослуживший на Сахалине долго и знающий его великолепно, — мужичонка-старичок такой попался. Он был приговорён за холерные беспорядки, обвинялся в убийстве доктора. Мужичонка слабый, больной; при приёме я его в лазарет хотел положить. Мужичонка запротестовал: «Нет, ты меня уж того… в каторгу. Жить мне не долго осталось, — по больницам буду лежать, грех свой отработать не успею. А у меня грех есть: доктора мы убили». — «Да ты-то убивал?» — «А кто ж его знает. Народу толпа была, убивали. И я камень бросил»… — «Попал?» — «Не знаю, попал ай нет, а только что камень бросил. Надо отрабатывать».

Через руки доктора Поддубского прошли тысячи, — и только один, смотревший на сахалинскую каторгу как на что-то заслуженное. Да и тот, может быть, ни в чём неповинный!

Всё остальное только жалуется.[9] И только жалобы слышатся и в стихах.

Замечательное дело. Среди невероятной массы сахалинских стихов нет ни одного, написанного на тему о побегах. Нет ни одной каторжной песни, написанной на эту тему. Старая, теперь совершенно забытая, острожная песня:

«Звенит звонок. На счёт сбирайся.
Ланцов задумал убежать.
С слезьми с друзьями он простился,
Проворно печку стал ломать.»

Эта песня осталась единственной.

Я собрал, кажется, всё, что написано в стихах на Сахалине, и напрасно искал:

— Нет ли чего про побеги?

 
Юрта гиляков. (Инородцы Сахалина).

«Побег» — это затаённая мечта каторжника, последняя надежда, единственное средство к избавлению, для тюрьмы «самая святая вещь», о побегах не только не пишут, о них не говорят.

Самая оживлённая задушевная, откровенная беседа в тюрьме моментально умолкает, как только вы упомянули о побегах.

Об этом можно только молчать.

Это слишком «священная» вещь, чтобы о ней говорить даже в стихах.

Сахалинская каторга создала свою особую эпическую поэзию.

Это — цикл «Онорских стихотворений», разбросанных по всем тюрьмам. «Илиады» Сахалина.

Это отголоски онорских работ, знаменитых, бессмысленных, бесцельных, нечеловеческих по трудности, сопровождавшихся ужасами, массой смертей, людоедством.

По большей части такие стихотворения носят название: «Отголоски ада».

Часто неуклюжие по форме, они полны страшных картин.

Я приведу вам отрывки такого «отголоска», принадлежащего поэту многократному убийце, отбывавшему каторгу на онорских работах.

Это стихотворение написано левой рукой: работы были так тяжки и смерть в тундре так неизбежна, что автор этого стихотворения взял топор в левую руку, положил правую на пень и отрубил себе кисть руки, чтобы стать «неспособным к работе» и быть отправленным обратно в тюрьму. Такая страшная форма «уклонения от работ» практиковалась на онорской просеке нередко.

Вот отрывки из этих «отголосков ада». Картина при рубке тайги.

«Там, наповал убит вершиной,
Лежит, в крови, убитый труп…
С ним поступают, как с скотиной,
Поднявши, в сторону несут.
Молитвы, бросив, не пропели…
На них с упрёком посмотрел,
Лишь ворон, каркнувший на ели,
На зов собратий полетел…»

А вот другой отрывок, описывающий людоедство среди каторжных, случаи которого были констатированы на онорских работах официально:

 
Инородцы Сахалина. Забава гиляков.

«И многие идут бродяжить,
Сманив товарищей своих,
А как устал, — кто с ним приляжет,
Того уж вечный сон постиг.
Убьют и тело вырезают,
Огонь разводят… и шашлык…
Его и им не поминают.
И не один уж так погиб».

Таких картин полны все «отголоски ада».

Юмор — одна из основных черт русского народа.

Не гаснет он и среди сахалинского житья-бытья, воспевая «злобы дня».

Служащие презирают каторгу.

Каторга также относится к служащим.

Пищей для юмора поэтов-каторжан являются разные «события» среди служащих.

Жизнь сахалинской «интеллигенции» полна вздоров, сплетен, кляуз, жалоб, доносов. Там все друг с другом на ножах, каждый готов другого утопить в ложке воды. И изо всякого пустяка поднимается целая история.

История обязательно с жалобами, кляузами, часто с доносами, всегда с официальной перепиской.

Эта переписка в канцеляриях ведётся писарями из каторжан же. И, таким образом, каторга знает всегда всё, что делается в канцеляриях, знает и потешается.

Из массы юмористических «злободневных» стихотворений я приведу для примера одно, описывающее «историю», наделавшую страшного шума на Сахалине.

«История» вышла из-за… курицы.

Курица, принадлежащая жене одного из служащих, пристала к курам, принадлежавшим жене священника.

Жена служащего и её муж увидели в этом «злой умысел» и обратились к содействию полиции.

Полицейские явились во двор священника и отнесли «инкриминируемую курицу» на место постоянного жительства.

Священник в таких действиях полиции, конечно, усмотрел оскорбление для себя.

И пошли писать канцелярии.

Жалобы, отписки, переписки посыпались целой лавиной, волнуя весь служащий Сахалин.

Я сам слышал, как господа служащие по целым часам необычайно горячо обсуждали «вопрос о курице» и ждали больших последствий:

— Ещё неизвестно, чем курица кончится!

 
Группа каторжан, обедающих около своих шалашей во время летних работ.

Тюрьма немедленно воспела это в стихах. Вот отрывки.

Супруга служащего жалуется своему супругу:

«Ах, мой милый, вот беда!
Я вчера курей смотрела;
И та курица, что пела,
Помнишь, часто петухом,
Ведь пропала! И грехом,
Как потом я разузнала,
Прямо к батюшке попала.
И теперь уж у попа
Куриц целая копа…»

Служащий «обратился к содействию полиции», и та поспешает «водворить курицу на место жительства»:

«Пот ручьём с них лил, катился,
И песок как вихорь вился
Из-под их дрожащих ног…
Знать, досталось на пирог!!!»

Священник в это время выходит из дома и…

«И лишь он ступил во двор,
Что же видит? О, позор!
Снявши фраки, сбросив сабли,
Руки вытянув, что грабли,
Полицейский с окружным
Словно пляшут перед ним!
И, нагнувшись до земли,
Ловят курицу они…»

Чем кончится история, вы знаете:

Канцелярии пишут.

Служащие волнуются и ждут «от курицы последствий».

Тюрьма потешается, читает стихотворение поэта-каторжника.

А в курятнике, по словам стихотворения, происходит следующее:

«А в тот миг на куросесте,
Сидя с курицами вместе,
Так беглянка говорила:
— И зачем меня родила
В белый свет старуха-мать!
Не дадут и погулять!
И что сделать я могу?
Чуть что выйдешь к петуху,
А глядишь, — тут за тобой
Вся полиция толпой!»

Так развлекают каторгу.

Примечания

править
  1. Этот раздел присутствует только в издании 1903 года.
  2. фр. ConciergerieКонсьержери
  3. В издании 1903 года: эта вот книжка, залитая его кровью, лежащая теперь передо мной
  4. а б А. В. Кольцов Неразгаданная истина
  5. Необходим источник
  6. Необходим источник
  7. англ. moral insanityнравственное помешательство
  8. В издании 1905 года: О преступлении Паклина я уже говорил (см. часть первую «Паклин»).
    Теперь познакомимся с его произведениями.
  9. а б в Выделенный текст присутствует в издании 1903 года, но отсутствует в издании 1905 года.
  10. Тюремная кличка кого-то из служащих.
  11. Обычная манера бродяг не отвечать на вопрос о звании.
  12. Около маяка в посту Корсаковском кладбище.
  13. Начальник округа имеет право дать без суда и следствия, по единоличному распоряжению, до 100 розг и до 30 плетей.
  14. Только в издании 1903 года: Любимая поговорка сахалинских служащих, очень нелюбимая каторжанами.
  15. Только в издании 1905 года: См. I ч., очерк «Интеллигентные люди на каторге».