Сахалин (Дорошевич)/Столица Сахалина
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
← Настоящая каторга | Сахалин (Каторга) — Столица Сахалина | Приговаривается к каторжным работам… → |
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. |
I
правитьТак зовут пост Александровский, где сосредоточено главное управление островом, где находится самая большая тюрьма, где содержится самая «головка каторги», и откуда начинается та «настоящая каторга», которую мы и будем теперь описывать[1].
— Не правда ли, — услышите вы со всех сторон от господ служащих, — в Александровске ничто не напоминает каторги?
Я не знаю другого места, где всё до такой степени напоминало бы о каторге.
Нигде звон кандалов не слышится так часто.
Широкие немощёные улицы, маленькие деревянные дома, — всё переносит в глухой провинциальный городок. Вы готовы забыть, что вы на каторге. Но раздаётся лязг кандалов, и из-за угла выходит партия кандальников, окружённая конвоем. И это на каждом шагу.
Нигде истинно каторжные условия сахалинской жизни не напоминают о себе так на каждом шагу. Нигде истинно каторжная нищета, каторжное бездомовье не бросаются так ярко в глаза. На каждом шагу — фигура поселенца, которая медленно, подобострастно, заискивающе, приниженно приближается к вам, снимая картуз ещё за двадцать и тридцать шагов.
Словно призрак нищеты.
Типичная фигура сахалинского поселенца. Одежда, перешитая из арестантского бушлата. Что-то такое растрёпанное на ногах, не похожее ни на сапоги, ни на коты, ни на что. Тоска на лице.
Сахалинский поселенец всегда начинает свою речь словами «так что», и всегда обязательно ведёт её «издали».
— Так что, как мы, ваше выскоблагородие, теперича на Сакалине неизвестно за что…
— Ну, говори толком, что нужно.
— Так что, как теперича безо всякой вины…
— Да говори же, наконец, что тебе нужно.
— Так что, третий день не емши… Не будет ли вашей начальнической милости…
— На. Получай — и проваливай.
А с другой стороны улицы к вам подбирается другая такая же фигура, такая же серая, такая же тоскливая.
Серые призраки сахалинской тоски.
И также начинает нараспев, тягуче, тоскливо «песнь сахалинской нищеты»:
— Так что, как мы…
А впереди десятки, сотни этих серых призраков поют ту же тоскливую песнь.
Порой среди них вы встретите особенно безнадёжно-скорбное лицо.
Это — сосланные за холерные беспорядки.
От каторги они все освобождены, перечислены в поселенцы, хозяйства не заводят.
— Не к чему. Скоро выйдет, чтобы всех нас, стало быть, на родину, в Россию, вернуть.
И слоняются без дела по посту, куда пришли узнать, нет ли «манифесту, чтоб домой ехать». День идёт за днём, и всё тоскливее, безнадёжнее делаются лица ожидающих возврата на родину.
Уверенность в том, что их вернут, у этих несчастных так же сильна, как и уверенность в том, что их прислали сюда «безвинно».
— За что прислан?
— Так, глупости вышли… Доктора холеру выдумали. Известью стали народ присыпать, живьём хоронить. Ну, мы это, стало быть, не давать. Глупости и вышли. Доктора, стало, убили.
— За что же убивали?
— Так. Спужались сильно.
— Да ты видел, как живых хоронили?
— Не. Я не видал. Народ видел.
Вот один из зачинщиков страшных Юзовских беспорядков. Высокий, рослый мужик. Он был, должно быть, страшен в эти грозные дни, когда, обезумев от ужаса, ходил по базару с камнем и кричал:
— Бей докторов.
И грозил разбить камнем голову каждому, кто сейчас же не приступит к этой страшной бойне, не пойдёт с базара «на докторов».
Теперь у него истомлённый долгим, бесплодным скитанием вид. Всё ходит по посту[2], подавая во все учреждения, всем начальствующим лицам самые нелепые прошения. Он подаёт их всем: тюремному смотрителю, горному инженеру, землемеру и докторам. Он так и ходит с бумагой в руках, — и стоит ему увидеть на улице какого-нибудь «вольного человека», он сейчас же подаст ему бумагу.
— Явите начальническую милость…
— Да насчёт чего?
— Насчёт освобождения…
— Я-то тут при чём. Я, милый, ничего не могу сделать.
— Господи! Да кто же вступится за правду, за истину.
В глазах его блещет отчаяние. Он во всём отчаялся, во всё потерял веру — в правду, в справедливость. И только в одном уверен глубоко, всем сердцем, всей душой, — в том, что, призывая убивать докторов, он пострадал «безвинно».
И в этом вы его не разубедите.
— Как же так. Как не доктора холеру выдумали? Дозвольте вам объяснить…
И он принимается рассказывать про известь, которой «присыпали народ», и про тех, заживо похороненных, которых он не видал, но зато «народ видел».
Вот ещё интересный сахалинский тип.
Держится молодцом. Одет щеголевато. Лицо жульническое. Выражение на лице: «готовый к услугам».
Чёрный «спинжак». Штаны заправлены в высокие крепкие сапоги. На шее — красный шарф. Выправка бывшего солдата.
Сослан за вооружённое сопротивление полиции. Был в Москве в каком-то трактире, — при том с отдельными кабинетами, — приказчиком. Что там делалось, в этих «отдельных кабинетах», — Господь его знает. Но когда нежданно ночью явилась полиция, — он пошёл на всё, чтобы только не допустить полиции до «кабинетов». Запер дверь, стрелял, когда её выломали, из револьвера.
Теперь отбыл каторгу и числится поселенцем. Целые дни вы его видите только на улице, ничего не делая. На вопрос, чем занимается, говорит:
— Так… Торгую…
Когда мне нужно познакомиться поближе с кем-нибудь из наиболее тёмных личностей, — он для меня неоценённая протекция.
Как он прикомандировался ко мне, я даже и объяснить не могу. Не успел я ступить на пристань, — он вырос передо мною, словно из-под земли, с своим вечным выражением:
«Готовый к услугам»…
Не успеваю я сказать, что мне нужно, он летит со всех ног.
Лошадь нужно, — ведёт лошадь. Квартиру отыскать, — пожалуйте, несколько квартир. На лице готовность оказать ещё тысячу услуг. Каких — безразлично. Ни добра ни зла нет для этого человека, «готового служить» чем угодно и как угодно.
Куда бы я ни пошёл, я всюду наталкиваюсь на него. Выхожу утром из дома, — как столб стоит у подъезда. Возвращаюсь вечером, — в темноте вырастает силуэт.
— Не будет ли каких приказаний назавтра?
— Да объясни ты на милость: чего тебе от меня нужно. Что ты ко мне привязался.
— Ваше высокобродие, явите начальническую милость. Так что, как вы со всеми господами начальниками знакомы, вам ни в чём не откажут…
— Ну, к делу.
— Билет на выезд на материк. На постройку.
То есть на постройку Уссурийской железной дороги, которая строится каторжными с острова Сахалин.
— Когда ещё в «работах» был, я на дороге находился, работал всегда усердно, исправно. Начальство мною было довольно. Ваше выскобродие, явите такую вашу начальническую милость…
И после этого вечный припев при каждой нашей встрече:
— Господи. Работал. Всегда были довольны. И теперь должон на Сакалине пропадать…
Замечаю, однако, что более порядочные поселенцы от моего чичероне, уссурийского труженика, что-то сторонятся.
Спрашиваю как-то у моего кучера, мальчишки из хорошей поселенческой семьи, присланной сюда «за монету»[3]:
— Слышь-ка, что этого, чёрного, высокого, все как будто чураются.
— Не любит его народ, — нехотя отвечает мальчишка.
— А за что?
— Кто ж его знает… На дороге там, что ли… палачом был… вот и чураются…
Вот что называется на Сахалине «работой». И вот на какие работы просится уссурийский труженик.
— Ты что ж? — спрашиваю его. — Ты мне прямо говори. Я теперь знаю. Ты в палачи хочешь поехать наниматься?
— Так точно.
И смотрит на меня такими ясными, такими светлыми глазами.
Словно речь идёт о самом, что ни на есть почтеннейшем труде.
О, эта сахалинская улица. Какие встречи на ней!
Идёт по улице бодрой, весёлой походкой Николка Толстой, с разносной книжкой под мышкой, на ходу позванивая железной палочкой.
— Здравствуй, умница, — весело окликает молодую поселянку.
— Здравствуйте, дяденька.
— Кому, дурочка, дяденька, — а твоему сожителю крёстный отец.
Николка — бывший палач. И теперь ещё нанимается драть, если в тюрьме нет охотников взять на себя роль палача. И фраза его означает, что он драл сожителя поселянки, когда тот был каторжным.
В палачах состоял долго. «Прислан» за то, что отрубил жене топором голову.
— Из-за ревности, — объясняет он с любезной улыбкой.
Кончил каторгу, теперь на поселении, чем-то провинился и на месяц назначен «в работу»: служит рассыльным при тюремной канцелярии.
Увидал меня, подходит:
— Желаю здравствовать. Ваше высокобродие, явите начальническую милость. Заступитесь. За напраслину терплю: ей-ей, ни в чем неповинен. И вдруг из поселенца — опять в работу: день деньской с книжкой бегай, пакеты разноси. Этакой напасти ещё и не видел.
— Ну, а драть — разве это работа легче?
— Так за то деньги платят. Ваше выскородие…
— Николка, а правда, что ты, когда Школкин у капельмейстера денщика убил и ты должен был его наказывать, — так ты нанимался за пятнадцать рублей запороть Школкина до смерти.
— Хе, хе. Ваше выскобродие. Вы и это уж знаете, — весело улыбается Николка, — так как же. Похлопочите, ваше высокобродие.[1]
Надо было мне повидать сахалинскую «знаменитость», палача Комлева.
Отыскал дом, где он временно приютился.
— Подождите, сейчас придёт, — сказала мне хозяйка каторжанка, отданная в сожительницы.
И в комнату вошёл Комлев с ребёнком на руках.
Комлев явился в пост «на работу», прослышав, что в тюрьме предстоит повешенье. А «в ожидании работы» нанялся… у поселенки нянчить детей.[4]
Разве не истинно каторжным веет от таких ежесекундных встреч в посту Александровском, от этих на каждом шагу попадающихся на глаза картин нищеты и крайнего падения?
II
правитьМы на главной улице Александровского. Если бы не серые халаты, не арестантские «бушлаты» пешеходов, смело можно было бы вообразить себя на какой-нибудь Миллионной или Дворянской улице маленького городка средней полосы России. Широкая немощёная улица. Тротуары, по которым сделаны дощатые мостики. Палисаднички, в которых прозябают жалкие деревца. Одноэтажные деревянные домики.
Каменных зданий на главной улице два: очень красивая часовня, построенная в память избавления Государя Императора от угрожавшей опасности во время путешествия по Японии, в бытность Наследником Цесаревичем, и здание метеорологической станции, где помещается также и школа.
Вид главной улицы в обычное время[5] унылый. Необычное время, это — если приезжает кто-либо из Петербурга. Тогда главная улица становится неузнаваемой. В моей коллекции есть несколько фотографий, снятых с этой улицы во время приезда господина начальника главного тюремного управления. И, конечно, нельзя узнать унылой сахалинской улицы среди триумфальных арок и флагов. Деревянные домишки становятся, разумеется, неузнаваемыми под зелёными хвойными гирляндами, которыми разубраны их стены. Тогда сахалинская улица имеет, действительно, блестящий вид. Удивительно прихорашивается, прикрашивается. То же происходит тогда и со всем вообще Сахалином.
Если вы вспомните, однако, что на том месте, где теперь находятся часовня, собор, музей, губернаторский дом, метеорологическая станция, клуб, присутственные места, дома служащих, ещё пятнадцать лет тому назад был глухой, непроходимый бор, — нельзя не подивиться быстроте роста сахалинской колонизации.
Пятнадцать лет тому назад — непроходимый лес, теперь — улица, как улица.
Словно не на каторге, а в обычном унылом провинциальном городишке. Полной иллюзии мешают, как я уже сказал, костюмы пешеходов да ещё кости кита, красующиеся на деревянных подпорках перед зданием сахалинского музея. Совсем необычное украшение улицы. Кит был выброшен во время шторма на отмель, и его кости — предмет гордости музея. «Их моют дожди, посыпает их пыль»[6], а навес для них всё ещё «думают» и «собираются» строить. «Думать» и «собираться» — два самых распространённых занятия на острове Сахалин.
Сахалинский музей — маленькое, но очень интересное учреждение. Всё, что могла дать бедная история и этнография печального острова, вы найдёте здесь в нескольких маленьких комнатах. На вас глядят унылые манекены туземцев, дикарей Сахалина: гиляков, орочон, тунгусов, айнов. Тупые, добродушные, плоские лица гиляков в меховых одеждах. Щурят свои калмыцкие глазки тунгусы и орочоны, зашитые в меха. Невыносимо воняют айны в их разноцветных праздничных нарядах из рыбьей кожи, это — загадочное, вымирающее племя, какая-то смесь монгольского типа с кавказским[7], странные дикари с волосами поэтов и добрыми, мечтательными глазами. Вам покажут в музее домашнюю утварь, оружие этих дикарей, предметы их религиозного культа. Покажут чучела птиц, заспиртованных рыб, водящихся в сахалинских реках, отрезы деревьев, образцы сахалинского каменного угля, кое-какие вещицы, вроде остатков каменного века, по которым можно еле-еле наметить историю дикарей острова Сахалин.
Есть две-три гипсовых группы, изображающих выволочку каторжанами бревна из тайги. Они свидетельствуют только о том, что на Сахалин попал талантливый человек, из которого при других условиях вышел бы недурной скульптор.
— Ну, а где же отдел, посвящённый каторге в этом специальном сахалинском музее? — спросил я у господина заведующего.
— Каторга меня не интересует.
И в этом ответе послышалось обычное на Сахалине, типичное полное пренебрежение к каторге, к её жизни и быту.
— Меня интересуют только чисто научные вопросы.
Как будто изучение этих «отбросов общества» не представляет уже никакого научного интереса.
Быт каторги меняется в связи с переменой взглядов на преступление и наказание. Веяние великого гуманного века, тёплое и мягкое и согревающее, как летний ветерок, всё-таки[5] чувствуется и здесь. Многое, что вчера ещё было ужасной действительностью, сегодня уже отходит в область страшных преданий. И какой бы богатый, поучительный материал по истории каторги мог бы собрать сахалинский музей.
Я уже не говорю о том неоценённом материале для учёных, для антропологов, для юристов, для врачей, который погибает на Сахалине, благодаря тому, что там, на каторге, меньше всего интересуются каторгой. Несколько времени тому назад один из врачей начал составлять коллекцию типов преступников. Для съёмки так называемых антропологических карточек он устроил при лазарете фотографию. Работы шли прекрасно. Коллекция шла прекрасно и обещала быть ценным вкладом в науку. Как вдруг такое невинное занятие было найдено почему-то предосудительным. Фотографию приказано было уничтожить.
Почему? По недоразумению, по незнанию… И неоценённый материал для науки гибнет, с одной стороны, вследствие незнания, с другой — вследствие пренебрежения к каторге.
— Изучать кого же? «Каторгу». — Это на Сахалине кажется таким же смешным, как у нас серьёзным.
Жизнь сахалинских служащих — жизнь унылая, серая, однообразная. Всё их ежедневное общение с миром состоит в получении телеграмм «Российского телеграфного агентства». Телеграммы имеются ежедневно за исключением, конечно, тех случаев, когда телеграф испорчен. А это случается часто и подолгу. Тогда сахалинские служащие чувствуют себя окончательно отрезанными от всего мира и, по их словам, чувствуют тогда гнетущую, давящую, ноющую тоску.
— Словно заперли умирать в каземат, и никто не услышит ни крика, ни вопля, ни стона, — как говорила мне одна из сахалинских дам.
Телеграммы, этот последний нерв, соединяющий «мёртвый остров» с живым миром, получаются служащими в складчину и в посту Александровском печатаются в казённой типографии. Зайдём туда. Здесь, действительно, можно на минуту забыть, что находишься на каторге. Знакомая близкая обстановка: кассы, реалы. Привычный стук литер о «верстатку». Запах типографской краски. Из всех сахалинских мастерских здесь мы можем рассчитывать на приём наиболее тёплый, дружеский, в котором есть даже что-то родственное. Журналист и наборщик, когда они встречаются между собой, — как во встрече двух солдат одного и того же полка. К тому же приятно и поговорить на этом особом языке типографских терминов, близком и понятном нам обоим. На языке, на котором давно не приходилось говорить.
— Чисто, как я в Москве, — улыбаясь, говорит мне метранпаж.
Мы оказываемся старыми знакомыми. Он из Москвы, набирал в той газете, где я писал. Судился за преступление, которое слушалось при закрытых дверях…
Бедная техническими средствами сахалинская типография работает на славу, — и на простом «тискальном станке» ухитряется печатать официальное издание «Сахалинский календарь» в тридцать печатных листов. В некотором роде подвиг, который из читателей оценят только господа типографы.
Среди наборщиков оригинальный тип. Старичок в очках. Бродяга. Всю свою жизнь состоит при «журнальном деле».
— Ещё работал в покойном, блаженной памяти, «Морском сборнике».
И он говорит о «покойном», как будто речь идёт об умершем родственнике. С какой любовью он говорит со мной о журналах.
— Скучаете здесь по журналам?
Он улыбается грустной улыбкой.
— Шибко-с. Ведь вся жизнь прошла в этом деле. Свыкнешься… Одно вот теперь успокоение нахожу: когда телеграммы набирать. Набираешь, — ровно «на газете» работаешь. Так иной раз замечтаешься, — смешно-с…
И на глазах старика, смеющегося над своими мечтаниями, навёртываются слёзы.
— А за что здесь-то?
— Из бродяг-с.
— И нельзя открыться?
— Невозможно-с.
Чего натворил этот старичок, находящий себе поэзию в наборе телеграмм и говорящий, словно о человеке, о «покойном журнале»?
В переплётной при типографии мы встречаем интересную личность — в некотором роде недавнюю «знаменитость».
Петербургский «убийца в Апраксином переулке». Преступление, обратившее на себя внимание своим спокойствием, жестокостью, зверством. Молодой парнишка, он убил с целью грабежа трёх женщин. Присуждён к двадцати годам каторги. Вот странные глаза. Совершенно жёлтого, золотистого цвета. Такие глаза бывают только у кошек. Он смотрит на вас прямо, открыто, зорко, и, если можно так выразиться, никакой души не чувствуется в этих глазах. Ни злой ни доброй, — так, совсем никакой. Такой взгляд встречается у особенно зверских, холодных и спокойных убийц с целью грабежа. Они, обыкновенно, очень благообразны, даже симпатичны. На лице у них вы напрасно стали бы искать какой-нибудь «печати Каина», каких-либо «зверских» черт. Только в глазах нет тихого мерцания души. Только во взгляде вы читаете, что чего-то человеческого не хватает этому существу. И вы ясно представляете себе, как он убивал. Он смотрел, вероятно, на свою жертву тем же спокойным взглядом. Холодным, пристальным взглядом очковой змеи. И от этого взгляда холодно, вероятно, делалось на душе у жертвы. Ни злобы, ни ненависти, ни бешенства не было в этом взгляде. Он смотрел с любопытством на льющуюся кровь, на предсмертные судороги жертвы. С любопытством кошки, раздавившей лапой таракана. И только. Чувство жалости, чувство сострадания атрофировано у этих людей, — читается в их взгляде. Они лишены от рождения чувства жалости, как бывают люди, лишённые от рождения чувства зрения.
Бойкий, расторопный мальчишка смотрит своими кошачьими глазами и спокойно рассказывает, как убивал.
— Как же это так?
— С куражу.
— Пьян был?
— Никак нет. А так вся жизнь тогда в кураже была. Лакеем служил, половым. Постоянный кураж кругом. С куражу и подумал: «Пойтить, убить, — денег добуду».
— Ну, а теперь?
— К ремеслу приучаюсь.
И он с любовью, — с любовью, в которой есть что-то сентиментальное, — показывает переплёт, который только что сделал.
Переплёт, любовно сделанный теми же руками, которые так спокойно убивали людей.
— Отличный переплёт, братец, у тебя вышел.
По его лицу расплывается широчайшая улыбка удовольствия.
Удивительно странное впечатление производит этот мальчик, и из зверя-убийцы превращающийся в подмастерье, которого тешит его дело. Словно зарезал троих и сел в игрушки играть.
В том же доме, где типография, помещается и библиотека. Библиотека, которой ещё чуждаются многие «свободные» люди, потому что из неё могут брать книги и ссыльнокаторжные.
Из-за стола навстречу нам поднимается молодой человек, совсем ещё юноша, К.
И в «области скорби», на Сахалине, мало людей, которые производили бы такое тяжёлое впечатление.
У него такой вид, словно он только что получил какое-то тяжёлое известие, его ошеломившее, и весь ещё находится под его гнетом.
Когда он говорит, он словно просыпается от печальных дум, которые витают где-то далеко, далеко…
Болезненный вид, бледное лицо.
Он сослан на 17½ лет за убийство в запальчивости и раздражении.
На Сахалине он известен за безответного человека. Словно всё вылетело из этого человека, и остался труп, с которым, что хочешь, то и делай.
На Сахалине ему не повезло. Он был писарем в канцелярии горного инженера. Там столкнулся с заведующим канцелярией, тоже ссыльнокаторжным, неким Г., сосланным за грязное преступление. Этот Г, накляузничал на него инженеру, тот попросил посадить К. на месяц в кандальную. И целый месяц несчастный К. провел в кандалах, в самом страшном уголке каторги.
По выходе оттуда добрые люди пристроили его заведующим библиотекой. Он производит тяжёлое впечатление человека, в котором всё убито.[1]
Примечания
править- ↑ а б в Выделенный текст присутствует в издании 1903 года, но отсутствует в издании 1905 года.
- ↑ В издании 1903 года: попусту
- ↑ За выделку фальшивой монеты.
- ↑ В издании 1903 года:
— Комлев! Комлев! — позвала мне его.
Из-за угла дома показался Комлев с ребёнком на руках. Другого он вёл за руку. - ↑ а б Выделенный текст отсутствует в издании 1903 года, но присутствует в издании 1905 года.
- ↑ Необходим источник
- ↑ В издании 1903 года: намёками