«Каждый раз, как вам кажется, что вы коснулись уж последней ступени человеческого падения, — вы, наверное, ошибаетесь. Наверное, есть ступень ещё ниже. Нет такой ступени, ниже которой не мог бы пасть человек. Бездонна эта бездна человеческого падения».Из дневника.[1]

Толстых

править

— Здравствуй, умница!

— Здравствуйте, дяденька!

— Кому, дурочка, дяденька, а твоему сожителю крёстный отец! — весело шутит на ходу старый сахалинский палач Толстых.

— Да почему же ты ему крёстный отец?

Драл я её сожителя, ваше высокоблагородие!

— А много ты народа передрал?

Только посмеивается:

— Да вот всё, что кругом, ваше высокоблагородие, видите, — всё мною перепорото!

Толстых лет под шестьдесят. Но на вид не больше сорока. Он бравый мужчина, в усах, подбородок всегда чисто-начисто бреет. Живёт, по-сахалински, зажиточно. Одет щеголевато, в пиджак, высокие сапоги, даже кожаную фуражку, — верх сахалинского шика. Вообще «себя соблюдает». Настроение духа у него всегда великолепное: шутит и балагурит.

Толстых, — как и по его странной фамилии видно, сибиряк. На вопрос, за что попал в каторгу, отвечает:

— За жану!

Он отрубил жене топором голову.

— За что ж ты так её?

— Гуляла, ваше высокоблагородие.

Попав на Сахалин, этот сибирский Отелло «не потерялся». Сразу нашёлся: жестокий по природе, сильный, ловкий, он пошёл в палачи.

Человек рождён быть артистом. Человек изо всего сделает искусство. Какой инструмент ему ни дайте, он на всяком сделается виртуозом. Сами смотрители тюрем жалуются:

— У хорошего палача ни за что не разберёшь: действительно он порет страшно, или вид только делает. Удар наносит, кажется, страшный…

Действительно, сердце падает, как взмахнёт плетью…

— А ложится плеть мягко и без боли. Умеют они это, подлецы, делать. Не уконтролируешь!

Толстых научился владеть плетью в совершенстве. И грабил же он каторгу! Заплатят, — после ста плетей человек встанет, как ни в чём не бывало. Не заплатят, — держись.

Человек ловкий и оборотистый, он умел вести свои дела «чисто»: и начальство его поймать не могло, и каторга боялась.

Боялась, но в те жестокие времена палача, с которым можно столковаться, считала для себя удобным.

— Знал, с кого сколько взять! — поясняли мне старые каторжане на вопрос, как же каторга терпела такого «грабителя».

— Мне каторга, неча Бога гневить, досталась легко! — говорит Толстых.

Окончив срок каторги, Толстых вышел на поселение с деньгами и занялся торговлей. Он барышничает, скупая и перепродавая разное старьё.

Его никто не чурается, — напротив, с ним имеют дело охотно:

— Парень-то больно оборотистый!

Когда я познакомился с Толстых, он переживал трудные времена: кому-то надерзил, и его на месяц отдали «в работу»: назначили рассыльным при тюрьме.

 
Поселенческий быт. Торговля в воскресенье на базаре.

— День деньской бегаю. В делах упущенье. Хотя бы вы за меня, ваше высокоблагородие, похлопотали! — просил Толстых. — За что же меня в работу? Затруднительно.

— В палачах, небось, легче было?

— В палачах, известно. Там доход.

— Что же, опять бы в палачи хотелось?

— Зачем? Я и торговлишкой хлеб имею. Палач — дело каторжное. А я теперь — поселенец. Так, порю иногда по вольному найму.

— Как «по вольному найму»?

— Палача в прошлом вот году при тюрьме не было. Никто не хотел. А приговоров накопилось, — исполнять надо. Ну, и перепорол 50 человек за три целковых.

— А правду про тебя, Толстых, рассказывают, что ты нанимался за 15 рублей насмерть запороть арестанта Школкина?

Только посмеивается:

— Сака́лин, ваше высокоблагородие!

Медведев

править

Палач Корсаковской тюрьмы, Медведев, быть может, самое отвратительное и несчастное существо на Сахалине.

Вся жизнь его — сплошной трепет.

Проходя мимо тюрьмы, вы увидите у ворот приземистого, нескладного арестанта. Руки, как грабли. Большие оттопырившиеся уши торчат, как лопухи. Маленький красненький нос. Лицо — словно морда огромной летучей мыши.

От ворот он не отходит ни шага. Это — Медведев «гуляет». Он всё время держится на глазах у часовых и ни за что не отойдёт в сторону.

Будто прикованный!

Медведев и в палачи пошёл «из страха».

В 1893 году он судился в Екатеринодаре за убийство хозяина постоялого двора, у которого служил в работниках. Убийство с целью грабежа. Хозяин, по словам Медведева, был ему должен и не отдавал денег.

— По подозрению в убивстве! — говорит Медведев.

И этот человек, вызвавшийся быть палачом, вешавший, — упорно отрицает, что он убил хозяина.

— Не мой грех, да и всё.

После того, как мы познакомились больше, Медведев объяснил мне, почему он так упорно отрицает свою вину.

— Не в сознании я судился.

— Ну?

— Ну, и положили мне наказание. А скажу, что я, пожалуй, ещё наказания прибавят. Мне теперь говорить нельзя.

В палачи Медведев пошёл из страха перед каторгой:

— Слыхал, что в каторге людей под земь сажают. Боялся я шибко. Потому и в палачи вызвался, — думал, в Рассее при тюрьме оставят.

В тюрьме, где содержался Медведев, предстояла казнь двух кавказцев-разбойников. Палача не было, Медведев и «вызвался».

Об этой казни Медведев рассказывает с тем же тупым, спокойным лицом, равнодушно, до сих пор только жалеет, что «не всё по положению получил»:

— Рубаха красная мне следовала. Да сшить не успели, — так рубаха и пропала. Халат только новый дали.

— Что ж ты перед казнью водку хоть пил?

— Нет, зачем. Захмелеть боялся. Был тверёзый.

— И ничего? — Не страшно было?

— Ничаво. Только как закрутился первый, страшно стало. В душу подступило.

И Медведев указал куда-то на селезёнку.

— Ну, а если бы здесь вешать пришлось?

— Что ж. Прикажут, — повешу.

Надежды Медведева не сбылись: палачом его при тюрьме не оставили, а послали на Сахалин.

— Ну, хорошо. Там ты в палачи пошёл, боялся, что под земь на каторге посадят. А здесь-то зачем же в палачах остался? Здесь ведь ты увидал, что это всё сказки и под земь не сажают.

— А здесь уж мне нельзя. Мне уже в арестантскую команду идти невозможно: палачом был, — пришьют (убьют)[1]. Мне из палачей уходить невозможно.

И он держится в палачах из страха.

Медведев живёт в страшной нищете: никакого имущества. Ничего, кроме кобылы да плети, — казённых вещей, сданных ему на хранение.

Из страха он не берёт даже взяток.

Когда пригоняется новая партия, между арестантами всегда идёт сбор «на палача», — для тех, кто пришёл на Сахалин с наказаньем плетьми или розгами, по приговору суда. Ни один арестант никогда не откажет в копейке, последнюю отдаёт при сборе «на палача». Это — обычный доход палачей.

Но Медведев и от этого отказывается:

— Нельзя. Возьмёшь деньги да тихо драть будешь, — из палачей выгонят. А возьмёшь деньги да шибко пороть начнёшь, — каторга убьёт.

И то, что он не берёт, в один голос подтверждает вся тюрьма.

— Хоть ты ему что, — запорет!

Дерёт он, действительно, отчаянно.

— Так, пёс, смотрителю в глаза и смотрит. Ему только мигни, — дух вышибет. Нешто он что чувствует!

А «чувствует» Медведев, когда перед ним лежит арестант, вероятно, многое. Этот трус становится на одну минуту могучим. Всё вымещает он тогда: и вечное унижение, и вечный животный страх, и нищету свою, и свою боязнь брать. Всё припоминается Медведеву, когда перед ним лежит человек, которого он боится. За всю свою собачью жизнь рассчитывается.

И чем больше озлобляется, тем больше боится, и чем больше боится, тем больше озлобляется.

Из страха Медведев даже не пользуется тем некоторым комфортом, который полагается палачу.

Палачу полагается отдельная каморка. Медведев в ней не живёт:

— Ночью выломают двери и пришьют.

Он валяется у хлебопёков. От хлебопёков зависит количество припёка: смотрители хлебопёков ценят; хлебопёков не дерут, — хлебопёкам не за что злобствовать на палача, — и у них Медведев чувствует себя в безопасности. Хлебопёки его, конечно, презирают и «держат за собаку». Когда кто-нибудь из хлебопёков напьётся, он глумится над Медведевым, заставляет его, например, спать под лавкой.

— А то выгоню!

И тот лезет под лавку, как собака.

— Ночью-то он на минутку выйти боится!

Медведев со страхом и ужасом думает о том, о чём всякий каторжник только и мечтает: когда он кончит каторгу.

— О чём я вас попросить хотел, ваше высокоблагородие! — робко и нерешительно обратился он однажды ко мне, и в голосе его слышалось столько мольбы. — Попросите смотрителя, когда мне срок кончится, чтоб меня в палачах оставили. Как мне на поселение выйти? Убьют меня, беспременно убьют!

И он даже прослезился, — этот человек, мечта которого остаться до конца жизни палачом, ужас которого — выйти на свободу.

Он повалился в ноги:

— Попросите!

И хотел целовать руки.

Комлев

править

Против окон канцелярии Александровской тюрьмы бродит низкорослый, со впалой грудью, мрачный, понурый человек. И бродит как-то странно. Голодные собаки, которых часто бьют, ходят так мимо окон кухни. Не спуская глаз с окон и боясь подойти близко: а вдруг кипятком ошпарят.

Это — Комлев, старейший сахалинский палач. Теперь отставной.

Он прослышал, что в Александровской тюрьме будут вешать бродягу Туманова, стрелявшего в чиновника[2], и пришёл с поселья, где живёт в качестве богадельщика:

— Без меня повесить некому.

Он повесил на Сахалине 13 человек. Специалист по этому делу и надеется «заработать рубля три».

А пока, в ожидании казни, — как я уже говорил, —[3] он нанялся у каторжанки, живущей с поселенцем, нянчить детей.

Таковы сахалинские нравы.

Комлев пришёл к тюрьме проведать: «не слышно ли, когда» — и бродит против окон канцелярии, потому что здесь есть надзиратели.

 
Комлев.

Комлева ненавидит вся каторга. Где бы ни встретился, — его каждый бьёт. Бьют, как собаку, пока не свалится без чувств где-нибудь в канаву. Отдышится — и пойдёт.

Живуч старик необычайно. Пятьдесят лет, и грудь впалая, и тело всё истерзано, и от битья кашляет иногда кровью, а в руках сила необычайная.

«Комлев» — это его палачский псевдоним.

Когда бьют розгами тонким концом, это называется:

— Давать лозы.

Когда бьют толстым, — это:

— Давать комли.

Отсюда и это прозвище «Комлев».

Комлев — костромской мещанин, из духовного звания, учился в училище при семинарии и очень любит тексты, преимущественно из Ветхого завета.

Он был осуждён за денной грабёж с револьвером на двадцать лет. В 77-м году он бежал с Сахалина, но в самом узком месте Татарского пролива, почти достигнув материка, был пойман гиляком, получил 96 плетей и двадцать лет прибавки к сроку. В те жестокие времена палачам работы было много, и палачу, тоже сахалинской знаменитости, Терскому, потребовался помощник. В тюрьме бросили жребий: кому идти в палачи. И жребий выпал Комлеву.

Но Комлев всё ещё мечтал о воле, и в 89-м году опять бежал, — его поймали на Сахалине же, прибавили ещё 15 лет каторги.

— Итого, 55 лет чистой каторги! — с чувством достоинства говорит Комлев.

И приговорили к 45 плетям.

Плети давал «ученику» Терский.

— Ну, ложись, ученик, я тебе покажу, как надо драть.

И «показал».

В 97-м году Комлев говорил мне:

— До сих пор гнию.

И разделся. Тело — словно прижжено калёным железом. Страшно было смотреть. Местами зарубцевалось в белые рубцы, а местами, вместо кожи, тонкая красная плёночка.

— Пожмёшь — и течёт!

Плёночка лопнула, и потекла какая-то сукровица.

На луетической почве это наказание разыгралось во что-то страшное.

Так глумился палач над палачом.

Скоро, однако, Терского поймали в том, что он, взяв взятку с арестанта, наказал его легко.

Терскому назначили 200 розг и наказать его дали Комлеву.

— Ты меня учил, как плетями, а я тебе покажу, что розгами можно сделать.

Терский до сих пор гниёт. То, что он сделал с Комлевым, — шутка в сравнении с тем, что Комлев сделал с ним.

— По Моисееву закону: око за око и зуб за зуб! — добавляет Комлев при этом рассказе.

— Я драть умею: на моём теле выучили.

Беглый каторжник Губарь, который был приговорён к плетям за людоедство, после 45 или[1] 48 комлевских плетей был унесён в лазарет и через три дня, не приходя в себя, умер. И Комлев сделал это, получив взятку от каторги, которая ненавидела Губаря.

Доктора, присутствовавшие при наказаниях, которые приводил в исполнение Комлев, говорят, что это что-то невероятно страшное.

Это не простое озлобление Медведева. Это утончённое мучительство. Комлев смакует своё могущество. Он даже особый костюм себе выдумал: красную рубаху, чёрный фартук, сшил какую-то высокую чёрную шапку. И крикнув:

— Поддержись!

Медлит и выжидает, словно любуясь, как судорожно подёргиваются от ожидания мускулы у жертвы.

Докторам приходилось отворачиваться и кричать:

— Скорее! Скорее!

Чтобы прекратить это мучительство.

— А они меня мало бьют? Всю жизнь из меня выбили! — говорит Комлев, когда его спрашивают, почему он так «лютеет», подходя к разложенному на кобыле человеку.

 
Комлев — старейший сахалинский палач, осуждённый за убийство и побеги на 55 лет каторги.

Чем-то, действительно, страшным веет от этого человека, который выкладывает по пальцам, «сколько их всего было»:

— Сначала один в Воеводской… потом ещё два в Воеводской… Двух в Александровской… Да двух ещё в Воеводской… да ещё один… да ещё три… да ещё один… да ещё один… Всего мною было повешено 13 человек.

И было жутко, когда он рассказывал мне подробно, как это делал; рассказывал монотонно, словно читал по покойнику, не говорил ни «казнимый» ни «преступник», а, понижая голос:

— «Он».

— Первым был Кучеровский. За нанесение ран смотрителю Шишкову его казнили в Воеводской, во дворе. Вывели во двор 100 человек, да 25 из Александровской смотреть пригнали. На первом берёт робость, как будто трясение рук. Выпил 2 стакана водки… Трогательно и немного жалостливо, когда крутится и судорогами подёргивается… Но страшнее всего, когда ещё только выводят, и впереди идёт священник в чёрной ризе, — тогда робость берёт.

— По вечерам было особенно трогательно, когда выходишь, бывало, всё «он» представляется.

После первой казни Комлев пил сильно:

— Страшно было.

Но со второй привык и ни до казни ни после казни не пил.

— Просят только: «нельзя ли без мучениев». Белеют все. Дрожат мелкой дрожью. Его за плечи держишь, когда на западне стоит, а через рубашку чувствуешь, что тело холодное. Махнёшь платком, помощники подпорку и вышибают.

— И ты пришёл теперь, чтобы делать это?

— Жрать-то нужно?

«Какой ужасный и отвратительный человек», скажете вы. А я знал женщину, ласками которой он пользовался.

И у этой женщины ещё был мужчина, который избил её и отнял подаренные Комлевым две копейки.

Меня интересовало, что скажет Комлев, если ему сказать такую вещь:

— А знаешь, скоро ведь телесные наказания хотят уничтожить.

— Дай-то Бог… Когда бы это кончилось! — сказал Комлев и перекрестился.

Голынский

править

Когда, в 1897 году, в Александровской тюрьме, где собрана вся «головка» каторги, всё, что есть в ней самого тяжкого и гнусного, освободилось место палача, ни один из каторжан не захотел быть палачом. Это случилось в первый раз за всю историю каторги. К этому нельзя было даже принудить, и совершенно бесплодно тех, на кого пал выбор, держали в карцере.

Но тюрьма не может быть без палача.

И «вся команда» назначила палачом Голынского.

— И не хотел идти, а команда приказывает, ничего не попишешь! — объясняет Голынский.

— Почему же вы его выбрали? — спрашиваю каторгу.

— Хороший человек. Добер больно.

Голынскому 47 лет. Но на вид не больше тридцати пяти.

Удивительно моложавое, простодушное и глупое лицо. Гол как сокол, бегает в опорках, и при взгляде на него вы ни за что не сказали бы, что это палач.

 
Арестантские типы.

— Голынский, а сколько ты сам плетей получил?

— Сто.

— А розг?

— Тысячи три.

И предобродушно улыбается.

«Терпит» Голынский «сызмальства».

Он человек добрый, но вспыльчив, горяч страшно и, вспылив, зол невероятно.

Как и Комлев, он из духовного звания, учился в каменец-подольской семинарии и был сослан под надзор полиции за нечаянное убийство товарища во время драки.

— Остервенел шибко. Треснул его по голове квадратом, — он и отдал Богу душу.

Затем он 4 года служил в военной службе и попал в заговор: пятеро солдат сговорились убить фельдфебеля, — «лют был». Голынский знал об этом, не донёс и был осуждён на 13½ лет на каторгу.

Со сбавками по манифестам ему пришлось пробыть на каторге меньше; он вышел на поселенье, был уже представлен к крестьянству, не сегодня, завтра получил бы право выезда с Сахалина на материк, но:

— Голода не выдержал. Тут-то самая голодьба и началась, с переходом в поселенчество. В работники нанимался, — да что на Сахалине заработаешь. Так и жил: где день, где ночь.

Эта голодьба кончилась тем, что он, вдвоём с таким же голодным поселенцем, убил состоятельного поселенца-кавказца.

— Я ж его и убивал. Сам-то был как тень. Взмахнул топором, ударил, да сам, вместе с топором, на него и повалился. А встать и не могу. Подняли уж[4].

 
Арестантские типы. Осуждённый за убийство.

За это убийство Голынский получил 100 плетей и каторгу без срока. На этот раз в каторге ему пришлось туго.

Голынского оговорили, будто он донёс о готовящемся побеге. И его избили так, что «до сих пор ноги болят».

Но и это не озлобило Голынского:

— За что ж я на всех серчать буду? А кто оговорил, тех до сих пор дую и вперёд дуть всегда буду!

Этих клеветников он, говорят, бьёт смертным боем при всякой встрече, а каторгу «жалеет»:

— Потому на своей шкуре и лозы, и манты (плети), и голод, — всё вынес.

За эту жалостливость его и выбрали… в палачи.

Сижу как-то дома, вдруг является Голынский.

Лицо перетревоженное:

— Ваше высокоблагородие, пожалуйте завтра утром в тюрьму беспременно.

— Зачем?

— Говорят, драть будут. А при вас шибко драть не велят.

Этот «палач», хлопочущий, чтобы шибко драть не приказали, с перепуганным лицом, — трудно было удержаться от улыбки:

— И нескладный же ты человек, Голынский!

— Так точно, нескладный я в своей жизни человек, ваше высокоблагородие!

И предобродушно сам над собой смеётся.

Хрусцель[5]

править

Палач Рыковской тюрьмы Хрусцель — приземистый, стройный, необыкновенно ловкий, сильный человек. Весь словно отлит из стали. Серые, холодные, спокойные глаза, в которых светится страдание, когда он говорит о пережитых невзгодах. Присмотревшись повнимательнее, вы заметите асимметрию лица, — один из признаков вырождения.

В каторгу попал за грабежи вооружённою шайкою где-то около Лодзи.

— Зачем в шайку-то пошёл?

— Устроиться хотел. Думал деньги взять, ваше высокоблагородие. Земли совсем не было. С голоду опухал. Устроиться не было возможности.

На Сахалине он думал устроиться как-нибудь хоть «на новой жизни».

С собой он привёз маленькие деньги, десятка два рублей, и завёл в кандальном отделении Рыковской тюрьмы «майдан».

Платил по 15 коп. в месяц каждому арестанту камеры, уплачивал, по обычаю, по полтора рубля двум камерщикам, мывшим полы и выносившим «парашу», и в часы обеда открывал свой «майдан». Продавал молоко по 5 коп. бутылка, яйца по 3 коп. штука, сахар по копейке кусок, хлеб белый по 6 коп. фунт, папиросы по копейке штука, свинину вареную по пятачку за кусочек, спички.[1]

Понемножку наживал, копил и мечтал, как выйдет на поселение и «устроится» своим домом.

Сам жил впроголодь на одной арестантской порции.

— Бывало, лежишь ночью голодный. Не спишь. С голоду-то брюхо подводит. А в головах-то ящик стоит. Там молоко, хлеб, свинина. Хочется. Нет, — думаю, — не трону.

В этом ящике из-под свечей, стоявшем на нарах, в головах, у Хрусцеля было всё, что он имел: деньги, товар. Всё, что он имел в настоящем, всё его будущее.

По обычаю, вся камера должна следить за тем, чтоб имущество майданщика было цело. Зато и по 15 копеек в месяц на брата берут.

Но Рыковская кандальная — самая голодная из тюрем.

— Разве у нас, ваше высокоблагородие, дадут человеку подняться? — со злостью говорит Хрусцель. — Зависть берёт, как у человека что заведётся. Злоба… У нас ничего нет, пусть и у другого не будет! По злобе одной всего лишат.

Однажды, вернувшись в камеру, Хрусцель увидел, что ящик разломан. Ни денег ни товару не было.

Кандальная уходила, улыбаясь.

— Спички жгли, папиросы раскуривали.

Самые голодные «жигалы» на нарах дрыхли:

— Нажрались!

А три арестанта, самых отчаянных, из породы «Иванов», перед тем проигравшиеся догола, теперь сидели и на деньги в карты играли.

Ящик из-под свечей был не только разломан, а ещё наделали всяких гадостей.

— Вошёл — хохочут. Голова у меня пошла кругом, света невзвидел, — говорит Хрусцель.

— Шибко Хрусцель в те поры выл и об нары головой бился! От жадности![3] — рассказывают арестанты.

Наплакавшись, Хрусцель пошёл к смотрителю и предложил себя в палачи. В то время при Рыковской тюрьме эта должность была свободной.

Смотритель был человек жестокий, и Хрусцель сразу сделался его любимцем. Драл Хрусцель невероятно.

— Кожу спускал, — это верно. Не драл, а резал лозой. Шибко я в те поры всех их ненавидел.

Но затем у Хрусцеля «сердце отошло»: трое арестантов, которые сломали ящик, были приговорены за что-то к плетям, и наказывать их надо было Хрусцелю.

— Есть Бог на свете! — говорит Хрусцель и до сих пор ещё ликует, когда рассказывает об этом наказании.

Радостью горит всё его лицо при воспоминании.

— Через плечо их драл.

Удар плетью «через плечо» — самый жестокий.

— Боялся одного, чтоб сознания не лишились, — доктора отнимут. Нет, выдержали. Всем сполна дал.

Врагов Хрусцеля истерзанными, искалеченными, еле живыми унесли в лазарет.

— С тех пор перелом вышел. Порю, — как велят. А лютости той нет. Мне всё одно. Только бы начальническую волю исполнить.

Хрусцель живёт в маленьком домишке. Ему выдали сожительницу. Молоденькая татарка. У них уже двое детей.

Доходы с каторги дали ему возможность обзавестись необходимым.

 
Арестантские типы. Сослан за изнасилование.

— У меня и корова есть. Две овцы! Свиней развожу на продажу! — любуется сам своим хозяйством, показывая его постороннему, Хрусцель.

Он занимается земледелием. У него — огород.

— Сам всё сажал.

И татарка и он очень любят чистоту. В доме у них всё блестит, как стёклышко. А в переднем углу, на чистенькой полочке, лежат бережно казённые вещи: плеть, деревянная мыльница, бритва, — головы арестантам бреет тоже палач.

— Дэты, дэты нэ растаскайте прутья! Батка сердит будэт! — кричала татарка двум маленьким славным ребятишкам, игравшим в сенях прутьями, которые нарезал Хрусцель сегодня для предстоящего телесного наказания.

— Жалюны, жалюны — ужасти! — обратилась ко мне татарка, смеясь, и в её смехе и в том, как она коверкала речь, было что-то детское и очень милое.

Таким странным казалось это блестевшее, как стёклышко, полное детского лепета, логово палача.

— Ну, вот я и устроился! — говорил мне Хрусцель, показывая своё «домообзаводство».

— А каторга не трогает у тебя ничего? Не разоряет?

— Не смеют. Знают — убью. Подсолнух тронут — убью.

И по лицу, с которым Хрусцель сказал это, можно быть уверенным, что он убьёт.

А тех, относительно кого вполне уверены, что «он убьёт», каторга не трогает.

Таков Хрусцель, которого мне перед вечером суждено было видеть «на работе».[1]

Примечания

править
  1. а б в г д Выделенный текст присутствует в издании 1903 года, но отсутствует в издании 1905 года.
  2. См. очерк «Смертная казнь».
  3. а б Выделенный текст отсутствует в издании 1903 года, но присутствует в издании 1905 года.
  4. См. очерк «Смертная казнь».
  5. В издании 1903 года — часть главы «Телесные наказания».