31 января 1905. Атлантика. — Когда сидишь в своей комнате, мир манит, как сказка. Когда к миру прикасаешься живым своим телом, незащищенной душой, всё нежное на время смято, растоптано, кругом чудятся маски, лики жалких чудовищ, люди-гиены, люди-акулы. Я прячусь в созерцание Моря, в книги, в разговоры с бледной спутницей. Пройдет.
Я уже могу не жалеть, что я не в России.
31 января. Приближаясь к Корунье. — Я чувствую, начинаю чувствовать чары Океана. Сегодня большие рыбы, обрадованные волнением от нашего корабля, устроили погоню-пляску: ритмически выбрасывались из Моря, гнались за нами как дельфины, и снова уходили в глубину. Вчера перед ночью туман встал как горная цепь. Такой облачной горы я никогда не видал. Сейчас из волн светят фосфорические огни. Широкий шум волн освобождает душу. Скорей бы совсем он открылся, безмерный простор Океана! Я жду.
Утро. Солнце. Воздух потеплел. Мы — в Испании. Я брошу это письмо сам в Корунье.
5 февраля. — С тех пор, как мы уехали из Коруньи, я впал в какую-то странную полосу отрешенности от всех последних дней, с их мучениями, сомнениями, понял, что я действительно уехал, потерялся в Океане.
Я буду писать тебе отдельные строки, — то, что придет мне в голову, бессвязно, — не дивись, здесь волны качают и волны пьянят сильнее вина, — Океан играет моей мыслью, я как чайка, я кружусь в своем полете по спирали, кружусь и возвращаюсь, кружусь и возвращаюсь. Я опьянен пеной, солеными брызгами, которые кипят кругом и в моей душе.
7 февраля. — Я не пишу ничего о том, какие минуты, часы, и целые дни провел я, думая о другом: о том, что́ сейчас в России. Я не могу об этом говорить. Но, если вспомнить мои слова, я предсказывал в точности, — еще во времена Эрмитажного банкета, — то, что действительно случилось через полтора месяца, и прошло унижением и ужасом по всей России. И хотя Брюсов воскликнул: «Мы — пророки, ты — поэт», — и хотя разглагольствующие барашки, мнящие себя тиграми, не видели и не слышали меня, — я оказался до мучительности точно предвидящим. Хотя всё же, это еще превзошло мои ожидания. Да, при всей черной мнительности, такого позора и такого унизительного ужаса нельзя было ждать. — Я отрезан от Европы, и не узнаю ничего до приезда в Кубу. Но я не хочу, не могу об этом ни думать, ни говорить. Что́ я чувствую — знает, кто знает меня.
Узнать Мексику, и всей душой на месяцы уйти в погасшие века, полные тайн, я хочу.
Я был счастлив несколько часов в Корунье. Это — типичный испанский город, гавань в Галисии. Во мне испанская душа. Я обошел весь город из конца в конец, заходил в жалкую церквульку, обедал в каком-то Cafè Oriental, заходил в разные магазины, и мне всё было радостно, как родное, и с каждым я говорил с наслаждением. Испанцы — искренние дети.
9 февраля. — Третьего дня мне помешали кончить о Корунье, а вчера была буря, наш корабль был скорлупкой, маленькими морскими качелями. И сейчас всё пляшет кругом. Мое сердце радуется, но писать не слишком удобно. — Да, Корунья, Корунья! Тут я понял опять, что есть Солнце и радость. Я шел по набережной, залитой светом. Я вошел в сад. На островке водоема, на открытом, для воздуха и дня и ночи, маленьком островке, цвели роскошные арумы, белые чаши с золотым расцветом внутри. Цвели кусты камелий, деревца с цветками полевых ромашек, глицинии, или цветки, похожие на глицинии, много других цветов на стеблях, и цветущих кустарников. На грозде желтоватых пахучих цветков, названия которых я не знаю, я увидел пчелу. Если бы я увидел Шелли, я так же бы обрадовался. Это было свидание! И пестрая цветочная муха, совсем как те, которых я любил в детстве, прилетала и улетала и садилась всё на том же цветке. Я знаю нрав этих пестрых мух, с детских дней. И мне казалось, что и лица Испанок, которые мелькали кругом, тоже дороги и знакомы мне с давних-давних пор. Испанские слова поют в моей душе. Мне в каждом испанце чудится брат этих бесчисленных призраков, созданных фантазией Кальдерона и Сервантеса, и созданных всей историей этой горячей, смело-чувственной, правдивой, воистину не лживой страны.
Эти несколько часов, которые я провел в испанском городе, возбудили во мне такое желание быть в Испании, что я готов был опоздать на пароход. Конечно, это было лишь завлеченье увлеченности. Но, правда, я приехал на пароход последним. По теплому Морю, под яркими звездами, я плыл в ладье, и слушал плеск весел. До сих пор только это и было воистину красиво. И еще этот сделавшийся бурным Океан. Лишь вчера я увидел неожиданный новый простор Океана. Волны, куда ни бросишь взгляд, — такие волны, что они кажутся зарождающимися вершинами несчетных горных цепей.
10 февраля. — Океан. Сегодня новая Луна и новый Океан. Зеленоватый полумесяц взволновал равнины вод. Они дышат мерно, и как будто этим взволнованным, но мерным ритмическим дыханием возносят нас к Небу. Морских звезд больше не видно. Но мы много ночей плыли среди этих странных, то более крупных, то менее крупных, морских сияний. Звезды Неба давно уже изменили свой вид. Созвездье Ориона победительно-ярко и четко. Узор Большой Медведицы всё время опрокинут рукояткой чаши перпендикулярно к горизонту, и даже под непривычным тупым углом. Не могу передать, какое странное впечатление производит на меня этот опрокинутый лик созвездия, к которому глаз привык в другом сочетании с детства. Но всё же до сих пор я не чувствовал Океана. Мешают люди, чудовищные маски отвратительных людей, и эта прикованность к кораблю, от которого нельзя уйти. Я никогда от качки не страдаю. Напротив, она приятна мне. Чувствуешь, что действительно, это — Море. Но нет чар Океана, или их слишком мало. Хорошо было утро третьего дня, когда быстрая вуаль дождя бежала по минутным утесам волн. Это было, правда, мистически прекрасно. Мы в полосе теплого течения. Стало душно даже на палубе. Сегодня воздух был совсем как у нас летом перед грозой. Скоро увижу новое. Через четыре дня — Куба. Мир мал. Только-то? — шепчет мечта. Я говорю себе: «Ну, подожди». Но мечта — капризница.
Русские — самый благородный и деликатный народ, который существует. Нужно отойти от России, и тогда поймешь, как бездонно ее любишь, и как очаровательно добродушие Русских, их уступчивость, мягкость, отсутствие этой деревянности Немцев, этой металличности Англичан, этой юркости Французов. Одни Испанцы мне милы. Но и в них утомительна повторность всё тех же возгласов и быстрых кастаньет. Но Испанцы мне милы, милы.
11 февраля. — Сегодня Луна окончательно завладела пространством. Этот дымный, опрокинутый, зеленоватый полумесяц зачаровал воды, он изменил самый их ропот, сделал его более шелестящим, ласкающим, как будто наполнил эти легкие плески неуловимыми голосами далеких воспоминаний. Мне чудится теплый Юг, широкое кружево прилива на ровном и чистом песке, редкие звезды в глубоком Небе, тишина перерывов между ритмами приливных гармонических шумов. Так легко и воздушно, призрачно в душе. Не трогает, не касается её ничто темное. Перед ночью закат разбросал небывало воздушные краски. На Севере возникли как будто японские горы. Идеальность тонов. Закатные краски, как безмерные крылья, простерли направо и налево от корабля свою красочную стремительность. На нижней палубе, где в полутьме столпились сотни испанских эмигрантов, незримый музыкант играл без конца на рожке, как русский пастух поутру на заре. Я был на Океане и был далеко. Сердце плакало так нежно, и любило. Сердце не могло понять, как можно не всегда быть таким.
21 февраля. Вера-Крус. — Я не писал тебе много дней. Последние дни на корабле, день на острове Куба, эти три-четыре дня здесь были какими-то сумасшедшими. Я попал в вертящееся колесо. Я был в сплошной движущейся панораме. Минуты истинного счастья новизны сменялись часами такой тоски и такого ужаса, каких я, кажется, еще не знал. Ведь я до сих пор не знаю, что делается в России. В Москве кровавый дым.
Я опишу подробно свои последние впечатления от Океана, очаровательной экзотической Гаваны, и заштатной смешной Вера-Крус, — когда приеду в Мехико; я уезжаю сегодня вечером. Корабль наш запоздал в пути на день, благодаря буре. В Гаване я видел цветы, цветочки родные, маленькие, и пышные розы. Мне хотелось упасть на землю и целовать ее. Здешняя зима — наше теплое лето. Временами, изнемогаешь от жары. Впечатления подавляют. Всё кишит, спешит, кричит, хохочет. Приходится спасаться в свою замкнутую комнату. Благодетельная Природа посылает иногда мертвую спячку, чтобы мозг не закружился окончательно. Я видел птичку-бабочку (mariposa), но еще не видел птички-мушки.
Приготовился увидеть в Мехико ошеломляющий калейдоскоп. Буду глядеть на бурные волны — с берега.
— А! Зачем я уехал, зачем, зачем!..
Я люблю Россию и Русских. О, мы, Русские, не ценим себя! Мы не знаем, как мы снисходительны, терпеливы, и деликатны. Я верю в Россию, я верю в самое светлое её будущее. О том, как я принял весть о последних событиях в Москве, не в силах говорить.
Сегодня Солнце особенно ярко. Через несколько часов — переход в истинную Мексику.
3 марта. Мехико. — Сейчас Солнце заходит. Идет дождь, большая редкость здесь в это время. Был гром. Не странно ли?
Я не в силах ничего рассказывать. Еще никак не могу отрешиться от волны впечатлений. Мысленно говорю с тобой, но писать мне так же странно, как странно было бы писать, сидя в театре. В Вера-Крус я сразу попал в сказку, когда пошел завтракать на солнечной улице, около пальм, а передо мной коршуны гуляли стаей, точно ручные, и пожирали какие-то неприемлемости, которые угрюмый Мексиканец, под звон колокольчика, собирал в свою гробообразную повозку. Эти черные коршуны — спасители города; они с красивой жадностью уничтожают то, что должно перестать существовать, — как у Парсов они пожирают трупы. Когда рассказываешь, это безобразно. Когда смотришь, это необыкновенно красиво. Взмахи черно-серых крыльев, клекот, хищные стройные видения. Море с берега, нежно-манящее. Красивые рыбы. Старый, до потешности заплатанный город. Он такой же почти, как был при Кортесе. Печать исторических воспоминаний, экзотические лица и одежды, шляпы, похожие на высокий колпак средневекового звездочета, всадники, объезжающие город, смуглые старики и старухи, достойные кисти Гойи, горячее Солнце, горячие взгляды, удивляющиеся и смеющиеся с дикарской наивностью. Глаза Мексиканцев прикасаются, когда глядят. Предки этих людей были пьяны от Солнца, и вот у них осталось в зрачках воспоминание о празднествах лучей и крови, и они всё еще дивятся, вспоминают, — увидят чужое, и словно сравнивают со своим, глядят на мир как на сон, во сне живут, во сне, их обманувшем. У людей здешнего народа нежная интонация. Они погибли оттого, что были утонченники. 4 марта. — Я вернулся сейчас из Национальной Библиотеки, куда неукоснительно хожу каждый день. В огромной высокой зале таких прилежных читателей, как я и Е., немного. Мексиканцы — не книжники. Число посетителей — от двадцати человек до трех-четырех. Фантазия, неправда ли? Другая фантазия еще чудеснее: за окнами слышен громкий крик петухов, а над читателем воркуют и летают голуби, которые тут же в библиотечном зале выводят птенцов. Какие-то барышни стучат на пишущей машине. Читатели курят, не боясь поджога. Говорят вслух. Некий юноша зубрит вдохновенно, не щадя слуха чужого, — он пьян анатомией; в руках у него огромная кость, он раскачивает ее, прижимает к сердцу, скандирует «научные» фразы. Не знаешь, студент ли это медицины или особая разновидность шамана. Библиотекари изумлены на умственную жадность Русского и, кажется, считают меня несколько свихнувшимся. Я читаю древнюю книгу Майев «Popol Vuh»; это — космогония и легендарная летопись, смесь ребячества и гениальности.
Всё время, пока я был на Океане, я читал книгу Прескотта «History of the conquest of Mexico». Это — красочная сказка, правда о Кортесе и о древних Мексиканцах. Безумная сказка. Народ, завоеванный гением, женщиной, конем, и предсказанием. Эта формула — моя, и я напишу книгу на эту тему. У Прескотта фразы как будто из моего словаря, или как будто я многие слова у него заимствовал. Но ведь я его не читал до этого путешествия. Между Кортесом и мной такое сходство характера, что мне было мистически странно читать некоторые страницы, рисующие его. Пока ты не прочтешь этой книги, ты можешь думать, что мои слова — причуда поэта или даже просто бред. Это один из старинных моих предков. Мне кажется не случайной теперь моя давнишняя любовь к Вилье-де-Лиль-Адаму, грезившему о зарытых сокровищах, — не случайно и то, что я давно-давно с особым чувством полюбил его слова: «Je porte dans mon âme le reflet des richesses stériles d’un grand nombre de rois oubliés»…
5 марта. Воскресенье. — Бешеный праздник. Обрывки карнавала. Мы едем сейчас в окрестности Мехико, в прекрасный, древний, цветущий Чапультепек смотреть на бой быков… Цветы, цветы, желтые, белые, красные…
Вечер. — Какое страдание! Я окончательно не переношу более — грубых зрелищ, которые когда-то нравились мне. Бой быков, особенно здесь, где нет испанской роскоши в обстановке, есть гнусная, ужасающая бойня. Быки были на редкость сильны и свирепы, а тореадоры до отвратительности неловки и трусливы. У меня как будто помутился рассудок от вида крови и трупов. По случайности мы сидели притом во втором ряду внизу, т. е. в нескольких аршинах от арены, и я в первый раз видел всё так близко. Два быка перескочили через барьер. Это могло иметь определенные последствия для любого из первого и второго ряда, но всё обошлось благополучно. Эти секунды только и были хороши, да еще несколько секунд, когда бык дважды чуть не поднял на рога убегающих клаунов этого мерзкого зрелища, спасшихся в последний крайний миг. Я искренно желал смерти кому-либо из этих отверженцев, и бык казался мне, как весной в Мадриде, благородным животным, умирающим с достоинством. Человеки отвратительны. Публика, хохочущая на умирающих лошадей — жестокий кошмар. Я был в аду. Я болен. Мне невыносим вид людей.
6 марта. — Ночь, полная гнетущих сновидений. Я как в тумане сегодня. И опять этот город, который есть карикатура Европейских городов. И опять, и опять в газетах описание ужасов, которые совершаются в России. В несчастный час я уехал из России, оттуда, где мучаются, переживают незабвенную страницу истории. Мне часто кажется, что я уж не живу. Точно я во сне. И вдруг снова проснется чувство радости оттого, что я вижу цветы и странные деревья, оттого, что Солнце греет, и в Небе нежные краски. Горло сжимается. Слезы жгут и слепят глаза. Я сокращу пребывание здесь, но всё же я должен сделать то, что начал, увидеть новое, войти душой в неведомый мир. Мне дана моя участь. Моя судьба — быть зеркалом душ.
«О, я от призраков больна»,
Печалилась Шалот…
Ты помнишь Тэннисона? — Я муравей. Какой я альбатрос! Я инструмент, по струнам которого проносится ветер. Другие слушают музыку, но, когда ветер улетает, я лишь деревянный гроб с безмолвными струнами. Мой свет не светит мне, хотя я источник света. Я тень, призрак. Я печаль.
7 марта. — Мехико — противный, неинтересный город. Испанцы уничтожили всё своеобразное и бесчестно европеизировали этот некогда славный Теноктитлан. Жизнь дороже, чем я рассчитывал, и всё плохо. Низкое обирательство. Масса Европейцев, приехавших и приезжающих сюда для наживы. Единственно, что интересно, это лица «Индийцев», т. е. туземцев (между прочим, множество сходных черт с Русскими, Индусами, и нашими Кавказскими горцами), разнообразие типов Мексиканских, Морельских, Отомитских, предместья, куда сюртуки не заходят, Museo Nacional с обломками скульптурных богатств, созданных гениальной фантазией древних Майев и Мексиканцев, и варварски уничтоженных мерзостными Христианами. Окрестности Мексиканской столицы очень интересны, и мы почти каждый день ездим то туда, то сюда, на электричке. Хороши профили снежных вершин, потухших вулканов Ицтаксигуатль и Попокатепетль. На Попокатепетль через две недели я совершу восхождение. Прекрасен роскошный парк-лес в древней летней резиденции Ацтекских царей, Чапультепеке, с вековыми агуэгуэтлями, и осоками в два человеческие роста. Там есть дерево Монтезумы, таинственного царя-жреца, предавшего свою родину белоликим разбойникам. Хороши агавы Такубайи, сады древнего селения Тольтеков, Койоакан. Хороши по ночам измененные узоры созвездий. В полночь я выхожу на свой балкон и гляжу на опрокинутую Большую Медведицу; она как раз глядит в мое окно. Мы теперь действительно антиподы. Но как мало, как мало всего этого! Мир осквернен Европейцами. Европейцы — бессовестные варвары. Их символ — тюрьма, магазин, и трактир с бильярдом, сюртук и газетная философия. Я бы хотел уехать на остров Яву, где царство смертоносных гигантских растений, цветочная свита Царицы-Смерти. Пока — я в плоскости со скудными оазисами.
7 марта. — Повторяю, окрестности — настоящая Мексика. Вот и сейчас мы были в Viga и в Ixtacalco, мы ехали в canoa по каналам, среди праздновавших карнавал Indios; было так странно видеть Ацтекских девушек, в венках из маков, говорить со смуглым человеком, который передвигал плоскую лодку длинным шестом и глядел с затаенной многовековой печалью. Вдали виднелись снежные вершины Ицтаксигуатль и Попокатепетль. Мы плыли потом по узкому каналу среди chinampas, — квадратные пространства земли, засаженные маками и обрамленные высокими Мексиканскими ивами, похожими на наши пирамидальные тополя. Есть лица здесь, у шалашей, с безумным гипнозом в черных глазах. Эти взоры смотрят в прошлое, в сказку. Наступали быстрые сумерки. И грусть воздушная вошла в душу, красивая, как воздушные краски отсветов заката.
9 марта. — Здесь еще здешняя зима. Она сказывается в том, что цветов меньше обыкновенного, нет птиц, облачно, по вечерам свежо. Но я, конечно, хожу всегда без пальто, окна всегда открыты, Солнце светит, цветет «пылающий куст» (дерево с красно-лиловыми цветами, которое распространено, между прочим, в Египте), «красочник» (colorin), дерево без листьев, с сочными, ярко-красными цветами, каштаны, хмель, лимонные деревья, магнолии, ирисы, розы, маргаритки, незабудки, маки, маки, маки, желтые и белые ромашки, анютины глазки, еще какие-то синие, и белые, и лиловые цветки. Не думай, однако, что я, окружен цветами. Их больше на рынке цветов, чем так просто. В Чапультепеке их много в парке — в лесу. Там и зверки землеройные бегают — точно в детстве читаешь Брэма. Арумы белые растут в канавах. Кое-где краснеют цветы кактусов на хищных уродливых своих деревьях, на которых орлу можно сесть со змеею в клюве.
Через неделю начнется весна, расцвет, прилетят ласточки. На вулканах начнут таять снега.
22 марта. — Ты говоришь: писать в Мексику, всё равно, что на Луну. До сих пор это — великая неточность. Та Мексика, — городская, столичная, — которую я пока видел, до мучительности та же Европа, кое-в-чём лучше её, в большей части неизмеримо ниже. Оскверненная людьми, забытая сказка великого прошлого. Обезображенная подлыми людьми, великая, но измененная Природа. Мы скоро уедем в Куэрнаваку, в Митлу, на Юкатан, где есть еще памятники прошлого. Но я мечтаю о возвращении через Тихий Океан, я непременно хочу увидеть Борнео, Яву, краешек Индии.
23 марта. — Ты говоришь, что Русские волнения не для меня. К сожалению, я слишком Русский, и мне всё время грезится Россия. Я не хотел бы сейчас быть там, пока в воздухе ужас кровавой бани. Но мне в то же время невыносимо тяжелы Русские несчастия и Русские унижения. Я думал, что я буду способен всецело отдаться Древности. Нет, периодами я погружаюсь в чтение и созерцание, но вдруг снова боль, снова тоска. Мы, Русские, проходим через такую школу, какая немногим выпадала на долю… Никто не верил в мою Мексику? Я думаю, вообще никто, или почти никто не верит ни в какие мои обещания, забывая, что я их, однако, сдерживаю. Когда же я их осуществляю, как полный перевод Шелли, мне тупо говорят: «Вы обещали перевести 15 драм Кальдерона». Как будто можно сразу сделать всё! Я еще мало пока видел Мексику, но, раз я должен был пройти через нее, она не могла не осуществиться.
Мексиканцы не интересуются своим прошлым. Я говорю о буржуазии. Простые Indios, наоборот, постоянно посещают галереи Национального музея, хотя бродят там беспомощно. Трогательно видеть эти бронзовые и оливковые лица, возникающие перед изваянием Бога Цветов, или Бога-Зеркальность (Бог с Лучезарным Лицом). В душе возникает электрическая искра незабвенной исторической действительности. Трогательно говорить с простым Ацтеком о красоте цветов мака, о благородстве Гватемока, который молча снес пытки и не сказал Кортесу, где зарыты национальные сокровища. Трогательно видеть, как ласковы, нежны здесь жены с мужьями и влюбленные с любовницами, идут ли они трезвые, или, чаще, бредут, пошатываясь, в убогих кварталах, около кантин, носящих названия «Ilusion», «Emociones», «Infierno», «Jardin del Diablo», где потомки людей, мысливших красочными иероглифами, пьют убогую, мерзостную пульке (перебродивший сок агав). Indios живописны в своем унижении и в своих лохмотьях. Но видеть здешнюю буржуазию, когда она в театре, в ресторане, в цирке, на улице, — мерзко и тяжко. Это — жалкое подражание Европе, отвратительность третьеразрядных движений, тупость сытых, грубо-чувственных лиц, глупые улыбки, наглый смех.
30 марта. — Завтра мы уедем на два дня в Куэрнаваку смотреть на Ацтекские руины. Последние дни прошли в беготне за разными renseignements, с неукоснительными при этом посещениями Biblioteca Nacional и Museo Nacional. Как всё запутано в вопросах «Американизма». Я с сокрушением вижу, что нужны целые годы, чтобы достичь здесь чего-нибудь. Я познакомился с одним из кураторов Национального музея, Николасом Леоном; мы говорили с ним и о моих изучениях, и о моих предполагаемых путешествиях. Он нюхал табак, и снабжал меня скудными сведениями. Однако, сообщил мне, что, если я поеду в Паленке, мне придется купить палатку, самому заботиться о пище и питье, а также о том, чтобы проводники-индийцы не сбежали. Леон дал мне для прочтения отдельные листы интересной книги Ордоньеса «Теология Змей» (коментарий к «Американской библии», «Popol-Vuh»). Эта книга, верно, никогда не выйдет. 6 апреля. — Я был в Куэрнаваке и оттуда верхом ездил к руинам древней твердыни и храма Ацтеков, Ксочикалько, к вечеру вернулся в Куэрнаваку и таким образом сделал в один день экскурсию в семьдесят верст. Я должен был ехать в Куэрнаваку в воскресенье. Сегодня четверг, но опоздал на поезд на пять минут. Чтобы не возвращаться домой, поехал в какую-то неведомую Пачуку, захолустный город с копями. Смотреть там, как оказалось, нечего, но Судьба благоволила. Я попал на народный праздник, и перед моими глазами прошли сотни и сотни, тысячи смуглых бронзовых Индийцев, в огромных соломенных шляпах и живописных лохмотьях (они все ходят, задрапировавшись полосатыми красными одеялами, как испанскими плащами). Играла военная потешная музыка, гудели колокола, трещали ракеты. Солнце жгло, было весело.
Потом, позавтракав, мы стали взбираться на гору, в предместья города, и тут произошло приятное маленькое приключение. Е. устала, мы присели на камни, около какой-то стены; вслед за нами, вздыхая и стеная, взобралась какая-то индийская старуха, прислонилась к стене, и по-испански начала сетовать вслух, что ей в день много раз приходится мерить эту гору. Спросив, что́ мы тут делаем, и узнав, что мы гуляем, она настойчиво стала приглашать нас зайти en su casa. Мы пошли. На маленьком дворике лежала привязанная огромная свинья (животное истинно мехиканское), фатил индюк, офицерился петух, стоял каменный домик из одной комнаты, в ней две кровати, утварь, цыплята. Ацтекские цветные глиняные кружки, и юная дочь старухи, принявшая нас так первобытно-приветливо, так царственно-просто, как будто это было в сказке. Через две минуты мы болтали друг с другом доверчиво и весело; я узнал всю их биографию, узнал, как они живут, как они добывают скудный свой заработок шитьем и своими животными. Эта невинно-чувственная, несознающая своего юнаго очарования, девушка, Эулалия Альвиса, мне странно напомнила Таню Ш. Как та когда-то мне сказала: «А у меня еще есть обезьяна», — так эта сказала мне: «А у меня еще есть белый кот», — и повела меня в какой-то клетушек, где в корзинке мирно дремал gato blanco (horribile dictu!) кастрированный, дабы (как наивно изъяснила мне старуха), не бегал из дому и был толще. Когда мы ушли от двух этих странных существ, живущих одиноко sin miedo, я чувствовал, что я влюблен. Да, это была какая-то нежная и грустная боль; мне хотелось вернуться к этой девушке, некрасивой, но с блестящими невинными глазами. Мне хотелось ей сделать что-нибудь приятное в её бедной жизни. Сейчас, когда я говорю о ней, я чувствую, что эта девушка дорога мне. Но я не увижу ее больше никогда. Такие бывают тучки на закате. Воздушные, они светятся, и быстро тают, гаснут лучи, воздух холоднее, и Небо грустнее.
Я надел leggings и вскочил на лошадь с такой решительностью, как будто был записной ездок. Правда, это — странное чувство. Я ездил верхом всего раз десять в жизни, — раз на Ай-Петри, раз на Кавказе, в Кабардинской области, и несколько раз мальчиком в деревне. Но тут я почувствовал какую-то странную уверенность в себе, силу и ловкость тела, и счастье, покойную радость. Мне было удобнее и естественнее в седле, на хорошем коне, среди гор, нежели на стуле в библиотеке. Первые минуты я быстро и внимательно изучал нрав лошади, замечал, как она идет, шагом, рысью, и галопом, пуглива ли она, послушна ли. Скоро увидел, что она имеет наклонность заноситься вскачь и постоянно уклоняться влево. Эта последняя особенность, невинная на равнине, оказалась весьма нежеланной, когда путь пошел по узким тропинкам и слева были пропасти в несколько сот саженей.
На другой день мы поехали в Куэрнаваку. Дорога идет среди гор, над роскошными долинами, величественными как Океан, — леса, пропасти, синие дали, цветы, цветущие деревья, озерные зеркальности. Во многих местах я вспоминал Военно-Грузинскую дорогу. Куэрнавака — живописный город; сюда съезжаются отдыхать. В отеле La Bella Vista, где мы остановились, была масса цветов, «огненный куст», и красные лилии, и розы; цветные стекла радостно играли под солнцем, а из окна моей комнаты я видел венчанные снегом громады вулканов, Ицтакстигуатль и Попокатепетль. Ночью я долго смотрел на опрокинутый узор Большой Медведицы. На следующий день нам подали верховых лошадей.
Несколько раз мне было жутко, когда приходилось спускаться по скатам, имевшим вид чуть не вертикальной стены, так что нужно было совсем откидываться в седле, дабы не соскользнуть. Проводник, мексиканский мальчишка, лет семнадцати, с которым я всё время болтал по-испански, сбился с дороги и мы блуждали по горам. Это было к моей выгоде: он против воли показал мне прекраснейшие стремнины, на дне которых бежали горные ручьи, местами образуя водопады. Пути почти не было. Камни и камни. Спуски и подъемы. Солнце жгло. Время от времени жажда заставляла прильнуть к горному ручью и пить. У руин я пробыл несколько часов и другим путем вернулся домой, усталый, при свете звезд и любуясь на феерию бесчисленных светляков, точно это был сказочный бал фей и гномов, вдоль придорожных ручьев и канав, засаженных развесистыми деревьями.
7 апреля. — Я ничего еще не сказал о самых руинах. Развалины Ксочикалько принадлежат к числу самых красивых и величественных созданий скульптурного и архитектурного гения Ацтеков. Пирамидное построение, находящееся на вершине горы, среди других горных вершин, вздымающихся кругом, представляет теперь лишь обломки, но рельефы основания со всех четырех сторон видны, и на одной стене хорошо сохранилась каменная легенда: оперенный змей, похожий на Китайских и Японских драконов, величественный и страшный, обнимающий своими извивами пол-стены, и затем, в обратном порядке, симметрично повторяющийся на другой половине, — фигура воителя обращена к его пасти лицом, перед воителем дымоподобный каменный узор, это означает «цветистую речь», песнь или молитву. Легенда повторяется с новыми сочетаниями и фигурами, на других стенах. Она рассказывает о четырех великих эпохах мира, связанных с четырьмя мировыми гибелями, которые предшествовали нашей земной жизни и основанию знаменитой Тулы (иначе Тулан, или Толлан, «Крайняя Фуле» Эдгара По, и всех средневековых мистиков и мореплавателей, не знавших, что Тула была не на севере Европы, а в пределах погибшей Атлантиды). Четыре мировые бича, и созидатели: Огонь небесный (Солнце и Молния), Огонь земной (Вулкан), Воздух (Ураган), Вода (Потоп).
Четыре бича, губящие жизнь, могли ли быть лучше изображены, чем в виде змеев, которые грызут, и давят, и жалят, и удушают? Но они же, извивами, обнимают, как защитой сводов, тех, к кому обращена эта страшная пасть. Через гибель, мы приходим к возрожденью. Мы тесно слиты с губительными силами Космоса, и через это слиянье, лишь через него, можем стать смелыми воителями, глядящими Смерти прямо в глаза, можем стать певцами, поэтами, красиво поющими благоговейный стих. Так понимаю эти изваяния я. Ученые человеки, которых я читал, лишь фотографически описывают эти руины, не пытаясь изъяснить их символа, и лишь упоминая, что, вероятно, они означают четыре мировые катастрофы. 8 апреля. — Я ничего не сказал о другой поездке из Куэрнаваку, в селение San Anton, около которого есть водопад, довольно, впрочем, жалконький, вроде нашего Учан-Су. Здесь на камне я впервые увидел греющуюся под Солнцем игуану, а через какие-нибудь полчаса, в саду одного из туземцев, увидал великолепное знаменитое изваяние игуаны. Огромная, она, как живая, прилипала к камню, точь-в-точь как та, которую я только что видел. Древние жители Мексики умели изображать животных так же хорошо, как это умеют делать Японцы, и так же искусно их стилизировали. — Мне было жаль уезжать из очаровательной Куэрнаваки, которую недаром избрали своим дачным местопребыванием Ацтекские цари, а позднее их — Кортес. Я заходил в заброшенный дворец Кортеса. Был вечер, светили звезды; я ходил взад и вперед по той веранде, где он не раз проникся и гордыми и горькими мыслями, смотря на далёкие громады вулканов.
9 апреля. — Я купил целый ряд интересных сочинений по Мексике. Приобрел трехтомную энциклопедию древне-мексиканских верований и знания, знаменитое единственное в этом смысле сочинение монаха Sahagun’а «Historia general de las cosas de Nueva Espana», купил «библию» народа Квичей, «Popol Vuh», бросающую яркий свет на историю Майев и представляющую поразительные сближения с космогониями Индусов, Скандинавов, Эллинов, и Евреев. Приобрел роскошное издание Lumholtz’а «El México desconocido», где есть множество ценных иллюстраций. Приобрел и еще разные книги.
В библиотеках, которые мы неукоснительно посещали два раза в день, я прочел превосходные работы Le Plongeon’а о Майях и о мистериях у Майев и у Квичей, ознакомился с капитальными работами Holmes’а и Charnay, и Chavero, описывающими руины Юкатана и Мексики; смотрю снова и снова роскошные многотомные коллекции Kingsborough и Maudslay, в которых превосходно воспроизведены руины, остатки скульптуры, и цветные ацтекские кодексы космогонического и исторического содержания. Я читаю быстро, слишком много. Но я лишь делаю рекогносцировку. Я еще увижу самые руины, овеянные дыханием, доносящимся из погибшей Атлантиды, я увижу Индию, я увижу Египет. Тогда…
Я познакомился с здешним знаменитым ученым, Чаверо. Он подарил мне две свои книги, и дал рекомендательные письма к Юкатанскому губернатору и к другим лицам, которые помогут нам устроиться с путешествием к руинам Майи. Это не так просто. Придется приобрести ряд вещей для бивуаков под открытым небом. Юкатанский губернатор даст нам, наверно, двух конных досмотрщиков (rurales), которые будут нашими телохранителями против маловероятных, но возможных разбойников и ягуаров.
Мне странно и сладостно-жутко подумать, что через несколько дней я буду в «сердце Страны».
Frontera, 26 апреля. — Вот уже две недели как я в сказке, в непрерывном потоке впечатлений. За всё это время я в точности не мог писать, и послал лишь открытку перед отъездом из Вера-Крус. Я воистину путешествую теперь по древней тропической стране, и впечатления так быстро сменяются, что мне трудно отдать себе в них отчет, трудно даже припомнить по порядку всё, что я видел за эти две недели.
Солнце истомно греет и жжет. За окном поют цикады. Пальмы и другие тропические растения блестят под лучами. На крыше, перед окном, сидит коршун.
Я не могу уехать раньше половины или конца июня. Лишь в июне начинается сезон дождей, и тогда впервые Мексика предстанет в полном роскошестве изумрудных и цветочных уборов.
Теперь она в подавляющем большинстве мест — выжженная пустыня, её господствующий цвет — цвет волчьей шкуры. Я хочу непременно увидеть ее в изумрудах, и услышать раскаты тропических гроз.
Какое здесь торжество красок, красного цвета всех оттенков, и аметистов, и неописуемых дрожаний закатного неба в морской воде! Я поражен, что художники не ездят сюда, чтобы создать ошеломляющий концерт карандаша и кисти.
Завтра опять уезжаю, в Монтекристо, по реке Усумасинте, и оттуда, верхом, в Паленке. Опять несколько дней буду в непрерывном потоке впечатлений, потом, вернувшись во Фронтеру на один день, уеду в Мериду, столицу Майев, где, вероятно, изнемогу от жары, ибо уже здесь в тени 35°, а там еще теплее.
«Что такое птичка-бабочка?» — спрашивает Ниника. Колибри, chupamirtos, как ее зовут здесь, и chuparosas (лакомка мирт, лакомка роз), ускользает от меня. Колибри, как здешние цветы, ждут дождей, летних гроз, чтобы явиться в полной своей красоте. До сих пор я видел, живую, лишь одну колибри, в San Felipe de Agua, в окрестностях Оахаки. Я был в саду, и колибри начала трепетать воздушными крылышками около ветвей кипариса. Это продолжалось лишь несколько секунд, но я не забуду никогда этого трепетанья как бы призрачных маленьких крыльев. Мне одновременно припомнилось трепетанье наших стрекоз, «коромысло, коромысло, с легкими крылами», и летучих рыбок, так проворно перелетавших от большой волны к другой далекой волне, когда я плыл в одно солнечное утро по Атлантике. Колибри зовут здесь лакомками мирт и роз, потому что они едят цветочную сладость, «сосут» ее (chupan), как пчелы и бабочки. В Паленке, в лесах, я увижу много этих фейных созданий.
Пуэбла — первый город, куда мы приехали из Мехико, самый неинтересный из всех, которые я видел до сих пор. В нём множество, довольно жалких, католических церквей, — не соблазнительно. Но зато в его окрестностях находится знаменитая пирамида Чолула, в основании своем вдвое большая, чем пирамида Хеопса. К сожалению, теперь эта пирамида обросла деревьями, травами, она имеет вид холма скорее, чем вид пирамиды, и её вершина, где вздымался роскошный храм светлоликого бога Воздуха, крылатого змея, Квецалькоатля, занята католической церковью. Чолула была в старые дни тем же для Ацтеков, чем ныне является Мекка для Мусульман, и Рим — для католических христиан. Туда двигались набожные толпы пилигримов. Когда мы взошли на эту пирамиду, был вечер, и роскошная долина внизу, с её правильным узором полей, дорог, и селений, окутанная вечерними тенями, являла лик невыразимо-печальной красоты. Несколько Индийцев, с одной красивой смуглолицой Индианкой, смотрели, как мы, на эту светло-туманную элегию вечера и воспоминаний, потом прошли, как тени, бросив приветливо «Adiòs» и «Hasta manana» (До завтра). И мы остались одни. Ветер, казавшийся осенним, трепетал в вершинах деревьев. Было грустно, грустно. Так пустынно, грустно, и красиво. Зажглась красавица Венера, царевна Мексиканского неба. Вулканы, белея, хранили следы Альпийского зарева.
Мы уехали на другой день в пленительную Оахаку. Это был праздник. Это был чудный праздник. Оахака — истинно Мексиканский город, в нём не чувствуешь Европы, и всё так приветливо там. Это страна Цапотеков. А насколько Ацтеки коренасты, угрюмы, и тупы, настолько Цапотеки стройны, веселы, и умны. У них приветливые лица, их женщины смотрят так свободно и понимающе. Их город наполнен садами, и в веселой Оахаке всегда можно услышать музыку, тогда как над противным городом Мехико — вечный траур молчания. Об Оахаке было сказано «Morada de héroes en el jardin de los dioses» (Обиталище героев в саду богов). Дорога к ней идет среди гор и долин, среди очаровательных гор, где есть залежи мрамора, залежи оникса. Старинная поговорка гласит: «Кто не видел Севильи, не видел чуда». Я говорю: Кто не видел Оахаки, не видел Мексики. Это — отдых, это — радость жизни, это — праздник. Я нашел также в этом маленьком городке и Музей, небольшой, но очень интересный, и славную публичную Библиотеку, где я отыскал несколько книг, в высшей степени для меня полезных. В Музее я видел поразительные статуэтки и «caritas» (личики, маски). Одна статуэтка до изумительности Египетская. У меня есть её фотография. Я купил также несколько других интересных фотографий.
Утром, в солнечный день, мы выехали в смешном экипаже, запряженном шестью мулами, в священную «сень смертную», в древнюю Митлу, по-цапотекски Lyòbaa, что значит «дверь гробницы». Судьба благоволила ко мне, и этот день был суббота, рыночный день. Едва я выехал за городскую черту, я вступил в роскошную экзотическую панораму, которая тянулась на несколько миль. Пешком, на ослах, на мулах, на лошаденках, частью в повозках, шли и ехали, в разноцветных своих одеждах, группы Цапотеков — поселян с овощами, с разной живностью, с разными сельскими продуктами, в город. Эта панорама — чуть не самое красивое из всего, что я до сих пор видел в путешествии, и во всяком случае самое экзотическое, и самое убедительное для меня в смысле установления родства между Мексиканцами и Египтянами. Сколько Египетских лиц и фигур я видел! И какое разнообразие этих красочных одежд! Цапотеки влюблены в краски. Белый, красный, синий, розовый, голубой, желтый, — все краски проходили перед глазами, в разных сочетаниях, и я навряд ли видел два-три костюма, которые были бы совершенно тождественны. Особенно красивы головные уборы женщин. Они повязывают голову синими покровами, в виде тюрбанов. Синие самотканные покровы с белыми клетчатыми узорами. Из-под этих тюрбанов смотрели смуглые лица с глазами, выразительность которых трудно забыть. Некоторые лица были совершенно библейские. Видел одну красивую старуху, которая так красива в своей старости, как красив был Леонардо-да-Винчи. Путь убегал, уходили призраки, несколько десятков минут я испытывал в сердце полное счастье. — В Митле мы приехали в деревенский отель «La Sorpresa», который действительно есть «Неожиданность»: одноэтажный дом расположен как бы четырёхугольным коридором, и то, что в испанских домах образует «patio» (двор), здесь было чудесным садом. Посредине вздымался высокий кипарис, и на темной его зелени, восходя узорно ввысь, краснели пурпурно-аметистовые цветы растения, которое зовется «пылающий куст», «пламенный цвет». Этот пламецвет, когда на него смотришь, радостно поет в душе.
27 апреля. — Через 2½ часа уезжаю в Монтекристо. Оттуда, съездив в Паленке, напишу еще и окончу рассказ о своих впечатлениях. Посылаю два желтенькие цветка, и зеленую веточку. Эта последняя — с величайшего дерева, кипариса селения Туле, которое находится в нескольких милях от Оахаки. Ты не можешь себе представить, что за чудо это дерево. Нужно человек тридцать (точное исчисление), чтобы охватить его ствол, или, вернее, фантастическую группу стволов, которые, седея и серея, выходят один из другого, сливаются, переплетаются, как колоссальные змеи. В то же время это один ствол. Но в нём, говорю я, есть извивы, изгибы, и грани. Некоторые грани имеют вид пещер, они похожи на утесы, на горные срывы. Когда приближаешься к этой царственной «сабине», на сером утесистом фоне выступает огромный узлистый рельеф. Это — как бы геральдический лик всего колоссального дерева. Из этого узла явственно выступают в мощных сплетениях облики змей. Смотришь и чувствуешь, что это не дерево, а целый замкнутый мир, с своей причудливой жизнью, с своими странными грезами, растение — сон, растение — фантазия, растение — исполинский призрак. В одной из специальных книг я прочел, что этому дереву не менее 3000 лет. И, однако, оно еще полно жизни, и в нём нет омертвелых частей. Его могучесть неистощима. Когда я был в горах Хо́хо, я спросил туземца-старика, знает ли он дерево «Туле». «Como no?» — воскликнул он, оживившись («Еще бы нет!»). «Ему три тысячи лет», — сказал я. «Al ménos», — ответил он внушительно («По крайней мере»), «al ménos» — повторил он, погружаясь в раздумье, и седые тени веков, казалось, окутали нас среди гор.
Я живу теперь в тропическом лесу, где бегают огромные игуаны, и летают, как падающие звезды, светляки. 8 мая. Фронтера. — Благополучно вернулся из путешествия к руинам Паленке. Видел эти величественные замыслы Майской фантазии, проехал верхом свыше ста верст по тропическим лесам, слышал вопли обезьян, и видел на своей дороге отпечаток следов Мексиканского тигра, но этим зверем не был обижен, зато сожжен был зноем и изжален всякими летучками. Пишу длинное письмо.
8 мая. — Я писал тебе, как я был очарован Оахакой и поездкой в Митлу и Хо́хо. Должно быть, это будет лучшая страница из моего пребывания в Мексике. В путешествиях, как в карточной игре, бывают мистически неизбежные, счастливые и несчастливые полосы. Впечатлительность попадает в какую-то магнетическую волну, и уже как-то не от тебя зависит, что тебе всё удается или, наоборот, всё сговаривается против тебя. В Оахаке каждая мелочь, каждое лицо, каждая вещь были благосклонны. Не я устроил, а Судьба мне подарила — что музыка играла в садах, в которых мы проходили, и на одних деревьях краснелись цветы, а на других виднелись желтые и зеленоцветные плоды. Не я устроил, а Судьба мне подарила, что среди руин Митлы я увидел самую очаровательную женщину, какую я встретил здесь в Мексике. Это была одна из жительниц деревушки, находящейся у руин. Она предлагала нам обломки идольчиков, которые везде около руин, время от времени, то тут, то там, вырывают из земли, при работе. Эта женщина вся смеялась, и всё в ней как бы пело и говорило о пляске. И мне и Е. она показалась Египетской царевной. Она чувствовала, как мы ей восхищаемся, наше чувство передалось ей, её глаза сверкали незабываемо, она была как проснувшееся утро, как весенний ручей. В одну из минут нашей краткой встречи Е. начала глядеть на нее как загипнотизированная, та тоже; было странно видеть, как две эти женщины двух разных рас соединились воздушно во взаимном сочувственном любопытстве, и вдруг обе разразились неудержимым смехом. В моей душе сейчас звучит этот смех Египетской царевны.
А услышать в вечернем воздухе Митлы голос Славянина, восклицающий «Добрый вечер»! Правда, это странно? Я осмотрел руины, отдохнул и пошел гулять. Под тенью одного из деревьев, которых достаточно в этом небольшом селении, я увидел неожиданно странную группу: черный медведь, двое белоликих, муж и жена, обедающие около него на земле, и полукруг боязливых туземцев, которые с наивным детским любопытством смотрели на зверя и чужеземцев.
«Это Славяне, — воскликнул я, — наверно!» Вожак спросил меня на дрянном Испанском языке, кто я, и, узнав, что я Русский, тотчас начал радостно говорить со мной на странном языке, представлявшем смесь Польского и его родного Сербского языка. В несколько минут мы выработали свой собственный Всеславянский язык, — я коверкал свои слова, он — свои и Польские, я старался перещеголять его, подчиняя Российскую речь Гению Польской речи, и наша беседа повергла туземцев в еще большее изумление, чем вид черного большого медведя. Один из Мехикан отделился от толпы и крепко пожал мне руку, свидетельствуя удовольствие видеть в своем селении столь высокого гостя. Соединение Мехиканского царства с царством Славянским произошло бескровно, и через минуту, под прикрикивания предприимчивого Славянина, объехавшего весь мир, черный Мишка показывал свои артикулы, ездил на палочке верхом, изображал часового, прицеливался из палки в туземцев, маршируя заставлял отступать испуганную толпу, и закончил как галантный кавалер — подав свою честную лапу сперва Е., потом мне. Наградив артистов, мы ушли, провожаемые возгласами «Живио!» А когда стемнело, я снова встретил Серба, и его приветствие «Добрый вечер!» странно отозвалось в моей душе. Мне казалось, что вечерние краски, разбросанные по Небу, как воздушный путь, увлекают меня далеко, далеко…
9 мая. — Мне трудно сейчас сказать что-нибудь о руинах Митлы. Я боюсь еще говорить о своих впечатлениях от здешних развалин. Я хочу видеть, хоть в отображеньях, созиданья иных стран, измышленья иной фантазии. Знаю пока только одно: здесь скрыты талисманы богатой сокровищницы, иероглифы, ждущие своего чтеца. К сожалению, осталось очень мало от царственных созиданий, которые существовали здесь много веков тому назад. Наибольшее впечатление на меня произвели катакомбы с причудливыми арабесками, среди которых глаз с изумлением видит великое пристрастие к равностороннему кресту. Это возникновение креста и других правильных, математически-правильных фигур, к которым мы привыкли с детства, поражает внимание во всех руинах здешних стран. Декоративный и строительный Гений, когда-то здесь царивший, вдохновлялся правильными фигурами и был влюблен в математику. 10 мая. — Я ходил сейчас на почту отправить письмо, зашел оттуда на рынок, и купил на восемь сентавов (восемь копеек) десять бананов и три плода, названия которых я не знаю: размер — среднее Русское яблоко, верхнюю часть срезают, как Хохлы это делают с арбузами, и ложечкой вычерпывают сладковатую белую освежительную массу. В Хонуте, — местечко, где останавливался наш пароход, — мы купили за четвертак целую корзинку плодов, которые называются mamey, — это царь здешних плодов, желтый плод, напоминает вкусом что-то среднее между айвой, дыней и ананасом. Ананаса здесь можно есть досыта копейки за три. Можно также, не расточая денег, сосать сахарный тростник. За реал (12 копеек) мы покупали в Оахаке чудесной букет роз. О, если бы человеки подражали цветам и плодам!.. В сих кротких туземцах, когда им нужно сорвать с иностранца un peso (песо равняется рублю) или un peso mas (еще песо), просыпается всё упорство и вся жестокость Ацтека. Слава еще Богу, что здесь, например, есть Китайцы. Здесь, в милой Фронтере, я нашел колонию Китайцев. Мне очень нравятся Китайцы. Это уже не первый раз, что я встречаю их здесь в Мексике, и каждый раз они оставляют приятное впечатление. В них есть что-то детское, они постоянно смеются, и в них есть естественное достоинство, их услужливость совсем не имеет рабьего характера. Мексиканцы не то; в них слишком часто чувствуешь подчиненную, подчинившуюся расу, и они так часто ублюдочны. Эта помесь Индийской крови с Испанской отнюдь не содействует улучшению Индийского типа. Мексиканцы заимствовали все дурные качества Испанцев (леность, грубость, жестокость), но я не видал, чтобы им удалось действительно перенять благородные черты Испанского кабальеро, с его смелостью душевных движений и с его кипучей страстностью. Мне иногда кажется, что Испанцы времен завоевания потому так охотно рубили головы Мексиканцам, что их подвижная, быстро соображающая, натура не могла не раздражаться, не могла не приходит в слепую ярость при виде этих «Американских Голландцев», которым нужно десять раз сказать самую простую вещь, прежде чем они ее поймут. Я не говорю, впрочем, огульно. Среди туземцев сих мест есть много привлекательных, у них вообще есть очаровательные черты, но это пока они не коснутся Города. Во всяком случае по теперешним Indios довольно трудно восстановить тип великих создателей пирамид и храмов Солнца. 11 мая. — Я так и не кончил свой рассказ о Митле. Я писал, что меня поразило в катакомбах Митлы обильное присутствие креста в виде орнамента, не только в виде орнамента, но, конечно, и в виде известного символа. Крест еще более поражает в руинах Паленке, возраст которых в истории определяется цифрою 3000 лет. Созидания Паленке увлекают мысль на неопределенную лестницу столетий. Здешние специалисты, как Чаверо, говорят о эпохе в 2500 лет. Я не имею мерила, но только вижу, что передо мной замыслы седой древности, той древности, когда могучий голос Фараонов находил несчетные отклики в великом царстве Нила.
Когда при свете звезд я размышлял о только что виденных развалинах Митлы, я вспомнил гротескную мысль католических монахов о Дьяволе, как литературном обворовывателе Христа, и во мне, смеясь, запели строки.
Я в сказке, в странной ласке Сна,
Моя душа опьянена,
Я ничего не понимаю,
Иль в самом деле Сатана
Здесь преграждал дорогу к Раю?
И, совершивши, плагиат,
Как это padres говорят,
Восславил Крест до Христианства,
Чтоб, сонмы душ увлекши в Ад,
Умножить вопли окаянства?
Пусть точные исследователи говорят мне, что Крест у разных народов имел разное значение, был символом Неба, символом четырех ветров, символом бога Дождя. Моя душа слишком отравлена странными травами, выросшими под тенью Креста Христова, и я не могу более смотреть на присутствие Креста в чуждых памятниках без особого, невыразимо многосложного ощущения мировой мистерии которая, как гигантская птица, нависла именно над маленькой Палестиной и над маленькой Европой, но безмерные крылья которой черные крылья Мирового Кондора, уходят вправо и влево, в прошедшее и будущее — в какое неоглядное Прошлое! в какое непредвидимое Будущее! Здесь ли, в этой ли стране не быть Кресту средь изваяний, когда он светится на самом небе, над здешним горизонтом? Я помню это единственное впечатление, когда увидал впервые созвездие Южного Креста. Только что наступила ночь; был темен и звезден Восток; мы плыли, возвращаясь из Паленке, по реке Усумасинте, по которой в незапамятной древности, плыл царь-жрец, строитель законов и зданий, Вотан, — и вдруг я почувствовал, что вон там, за чернотою леса, над горизонтом, к Востоку, небо совсем другое, чем я его знаю. Что за странные звезды вон там? Что за странный узор, которого я никогда не видал? Да ведь это Южный Крест! Южный Крест, на который, как на маяк, шли с наступлением весенних дней торговые караваны древних Мексиканцев! Южный Крест, о котором я столько мечтал, к которому стремилась моя душа, как стремились волхвы к звезде Вифлеемской! — Каждый вечер, с приезда во Фронтеру, я ходил на пристань, и смотрел на Южный Крест. Косвенным узором, как крест, который незримая рука устремляет к Земле, как бы благословляя ее им, или как бы роняя его на нее, этот Звездный Символ горит над Морем, низко висит над Землей, а там высоко, напротив, сияет наше языческое Северное Семизвездие, которое неизмеримо дороже моей душе.
12 мая. — Я ничего не сказал тебе о царственных руинах Хо́хо, куда мы ездили в коляске из Оахаки на причудливой шестерке, из которой два номера — были клячи, и четыре — мулы. Доехав по невозможной дороге до гор, я должен был слезть и совершить подъем пешком, руководимый некиим старцем. Спотыкаясь о камни и смотря сверху вниз на чудесную долину, озаряемую лучами заходящего Солнца, я прошел не без труда версты три, прежде чем увидел благородные развалины. Цари здешних стран умели в древности выбирать места для своих созиданий. Из своих дворцов они могли, с высоких гор, смотреть на мир, лежащий там, внизу, и на восходящее Солнце, и на заходящее Солнце. У входа в одно из разрушенных зданий находится ряд больших каменных плит с барельефами. Что́ за лики! Все лица различны. Можно подумать, что, образуя свиту для того, кто входил в этот дворец, они символизировали тот факт, что владыка этих горных зданий был царем разных народов, покорно стоящих у входа в его покои. Одна фигура была совершенно Египетская. Мне казалось, что я вижу мумию великого Рамзеса-Завоевателя.
Пока мы бродили среди руин, взошла Луна, и чужеземец, охраняющий их, желая сделать нам что-нибудь приятное, а, может быть, не нам, а себе, зажег близ этих фигур сухие травы. Огонь весело побежал по травам я заплясал в оранжевой пляске. «Sacrificio à la Luna?» — спросил я, улыбаясь. «Si, señor», — ответил он мне веселым голосом, и посмотрел на меня понимающими глазами. «Цветы из пламени», — сказал я, и снова он посмотрел нечуждым взором. Когда я прощался, он подарил нам несколько подлинных caritas (небольшие глиняные маски идольчиков). Возвращаясь в окутанную тьмой Оахаку, я видел среди деревьев летающих светляков. — Из Оахаки нам пришлось вернуться в Пуэблу, и на другой день, в 6 часов утра, мы выехали в Вера-Крус по очень красивой Междуокеанской дороге (Ferrocarril Interoceánico). Среди гор и долин, среди лесов, лужаек, и пропастей, дорога вьется причудливым узором, и, правда, вряд ли где в мире можно еще видеть, что ты едешь долгие-долгие часы — всё время имея перед глазами великолепные громады вулканов, увенчанных снегами: на западе — Попокатепетль и Ицтаксигуатль, на севере — Малинче, на востоке — Орисава (самый красивый из всех здешних вулканов по гармонии очертаний). Вера-Крус этот раз произвела на меня совершенно иное впечатление. Она частью напоминала мне привлекательную Гавану, частью (как это ни странно) Севилью, нашу Севилью, где мы видели с тобой католическую Semana Santa.
Мы попали в Вера-Крус в Страстную неделю. Было солнечно, весенне, празднично, экзотично. Было много черных. Негритянские лица нравятся мне очень. Впервые я понял их очарование в Гаване, где много черных. Видеть Негритянок, которые набожно молятся в католическом храме, падая на колени перед уродливыми куклами Христа и Марии, это — зрелище совершенно особенное. Я говорю, меня трогают, меня восхищают Негритянские лица. Они гораздо привлекательнее коричневых лиц Индийцев. В них нет этой пасмурной угрюмости, в них — детскость, доброта, в них дремлет безудержная чувственная страстность, в их глазах — завлекающий матовый блеск. Кроме того, Негры нравятся мне как точная четкая отделенность, как несомненная отличность по типу от меня, белоликого. Мой обратный полюс.
И та же набережная Вера-Крус показалась мне этот раз иной. Шире, красивее. Наши чувства меняют предметы кругом. Во мне была весна, в моей душе звенели колокола и радостно пели цветы и цвета. Дожидаясь отплытия, мы бродили по старым улицам, по набережной, катались в лодке по Морю, а Море было синее, светлое, Море смеялось. Я чувствовал, что я еду к новым местам, к истинно новым местам, освященным памятниками таинственного Прошлого. Однако, горе всем тем, кто должен перемежать созерцание здешних руин — плаванием на мексиканских пароходах. Ты не можешь себе представить, что это за ужас. Если Русские неопрятны, то Испанцы и Итальянцы, как ты знаешь, в этом им не уступят, Мексиканцы же в этом доблестном спорте несомненно побили рекорд. Но я сейчас пойду обедать к Китайцам, и потому боюсь рассказывать тебе о наших испытаниях и наших мужественных и хитроумных способах борьбы с невозможностью. «Нужно беречь наши бедные глаза», восклицает герой Мэтерлинка. «Нужно беречь наши вкусовые возможности, нашу едоспособность», говорю я — и чувствую пренеприятное щекотание в горле. Я напишу со временем особую книгу: «Руководство для злосчастных путешественников, кои пожелают, в своей непредуведомленной неосмотрительности, есть, пить, спать, и мыться — на Мексиканском пароходе (!!!)».
Приезд во Фронтеру был радостью. Это — маленькое торговое местечко, в тропическом лесу. Я впервые услышал здесь немолчный гул голосов тысячи цикад, которые связаны с тропиками. Впервые вошел в лес, состоящий из плотной переплетенной стены зелени. Я вошел — и шел среди кустарников мимоз, бананов, кокосовых пальм, и других непривычных для глаза растений. В полуденный жаркий час я видел здесь игуан, и целые адские сонмы крабов на прибрежьи; они бегают боком, прыгают как пауки, прячутся в норы и выглядывают оттуда, потирают себя кривыми лапами, совершенные чертята, почесывающие себя кривыми руками, смотрят выпученными своими глазами, и поразительно похожи на человекоподобных существ. По вечерам, над водой и среди деревьев летают светляки. У них электрический зеленовато-белый свет, они похожи на падающие звезды, но эти земные звезды падают по дугообразной линии снизу вверх, и вдруг вверху гаснут, — необычное впечатление, к которому невозможно привыкнуть. Теперь, с новой Луной, их стало гораздо меньше.
Из Фронтеры, по реке Усумасинте, мы доехали до скверного местечка Монтекристо, полтора дня пережидали ливень, который промочил даже весь домишко, где мне, к прискорбию моему, пришлось ночевать, потом совершили мучительнейшее путешествие верхом к руинам Паленке. Оно было бы еще мучительнее, если бы не мои усиленные расспросы и разузнавания. Я заподозрил Чаверо. Сей ученый муж, давший мне рекомендательные письма к разным губернаторам Табаско, и Юкатана, наговорил мне всяких ужасов. Сказал, что мы должны купить палатку, утварь кухонную, непременно купить револьвер, ехать в сопровождении двух rurales (конные вооруженные сельские досмотрщики), быть готовыми к тому, что проводники-индийцы могут от нас сбежать, и пр. и пр. Сей ученый муж, как я убедился теперь, вовсе не был в руинах Паленке, или разве что был в них когда-нибудь лет 30 тому назад (и это мало вероятно). Я познакомился на пароходе, когда мы ехали из Вера-Крус, с одним Норвежцем, тот познакомил меня с Американским фотографом, бывшим в Паленке, и этот со смехом стал убеждать не ехать в Табаско, а, доехав до Монтекристо, кратчайшим путем, в один день, добраться до руин верхом. Хозяин нашего отеля здесь оказался как раз из Монтекристо, он дал мне письма туда, гораздо более полезные, чем воззвания к Мексиканским генералам, преданные мною забвению. Здесь во Фронтере я встретил еще Чикагского профессора Стефенса, богослова, знающего меня со слов Гарпера (того Американского юноши, который бывал у меня в Москве). Богослов начал тоже застращивать нас, и настаивать, чтобы я купил пистолет. Я сказал ему, что предпочитаю быть убитым, чем убить. Богослов был растроган. «Но ваша дама», воскликнул он с комической мужественностью, «вы не можете допустить, чтобы на ваших глазах убили вашу даму». При одобрительном смехе моей дамы я сообщил Американцу, что ей нравится мысль о возможности разбойников и хищных зверей. Итак, мы пренебрегли всеми «добрыми советами». Воспользовались лишь одним: купили в дорогу несколько бутылок минеральной воды.
До Монтекристо доехали на очень медлительном пароходе, но кони, на которых мы поехали к руинам, были медлительнее медленности. Подали лошадей в 6 часов утра, но до 8-ми мы не выезжали, ибо Е. дали мужское седло, она его отвергла, и два часа по всему Монтекристо (сия столица дураков невелика размером, зато в ней много ос, жуков, и комаров, и пауков, и муравьев, о, муравьев, достойных быть примером) искали дамского седла, наконец, нашли — у дамы-левши, значит, и тут неудача, приходилось ехать как-то à-rebours. Собственноручно переделав седло, поехали, и добрые кони ехали шагом 50 верст. О, о, о! Дорога была полна луж. В каждой луже моя кляча изобличала упорное желание пить, а также лечь животом в воду. Будучи наблюдателем по профессии, и прирожденным кавалеристом (о чём я доселе не подозревал), я быстро усмотрел этот подлый конский тик, и, вздергивая повода, — как это Петр делал с Московией, — во всю дорогу не позволил животине улечься на живот. Но это напряженное внимание, по столь неблагородному поводу, сильно отравило мое удовольствие от поездки среди пальм, лиан, и деревьев, украшенных роскошными орхидеями. На одном из глинистых срывов, наш проводник (совершенно идиотический юноша, о котором я «отечески» заботился всю дорогу) полетел с своей лошадью в barranca (стремнина). Лошадь мы с трудом подняли. Никто не пострадал, кроме нашего чемоданчика, на котором образовалась дыра. Я нашел спуск гораздо более удобный, и мы спустились вполне благополучно. У руин в некоторых местах приходилось прорубать дорогу среди сплетенных ветвей. В одном месте я спросил Е., помнит ли она тот офорт Гойи, где люди возят ослов. Получив утвердительный ответ, я сказал, что мы сейчас, с своими заботами о лошадях, как раз в таком положении. Увы, я не знал, что я не острю, а говорю точную правду! Через две минуты подъем сделался так труден, что пришлось слезть, и вести лошадей за повода, по камням, ступая через сваленные стволы деревьев. Перекинув веревку через плечо, дрожа от напряжения, и обливаясь по́том, я тащил упрямую пугливую скотину, не имевшую ни малейшего желания восходить к разрушенным святилищам Майев. Тут я вдвойне и втройне понял знакомое мне чувство: я понял, как тяжко, будучи человеком и поэтом, влачить на своей спине скотов.
Наконец, у цели! Холодные брызги ключа, хоть сколько-нибудь освежающая тень, и святыня руин! Я напишу тебе о своих впечатлениях о Паленке, когда увижу родственные, — но, как кажется, более поздней эпохи, — памятники Юкатана, руины Уксмаль и Чичен-Итца́, столь прославленные работами Лё-Плёнжона. Мне было больно видеть, в каком небрежении находятся эти священные останки минувшего. Я один из немногих Европейцев (очень немногих), которые имели энергию и возможность их увидеть воочию. Кто знает, будут ли еще существовать эти величественные барельефы через какие-нибудь 15—20 лет. Они покрываются мохом и плесенью, они быстро разрушаются. А между тем в иероглифических пластинках дворцов Паленке скрываются какие-то дивные строки, узорные надписи Майев, их так немного теперь в мире! Я непременно возьму, как эпиграф, для одной из своих будущих поэм, слова царицы Майев, изваянные древним скульптором Паленке. «О, ты, который позднее явишь здесь свое лицо! если твой ум разумеет, ты спросишь, кто мы. — Кто мы? А! зарю спроси, спроси лес, волну спроси, спроси бурю, Океан спроси, спроси любовь! Спроси землю, землю страданья и землю любимую! Кто мы? А? Мы — земля!» Это она же, неведомая и прекрасная, которая сказала, что она хочет быть красивой, хотя её красота — кто знает? — быть может, будет причиной слез, эта таинственная царица, велела изваять слова: «Я — отдаленный голос Жизни, я — всемогущая Жизнь!»
23 мая. Мерида. — Вынужденное ожидание парохода, в попутных местечках. Речные пароходы нагружают пассажиров и нагружают бревна и скот. Последний груз более доходный и верный, а потому да умалится слава человеков и да умножится внимание к скотам. Мы приезжаем в какую-нибудь Хонуту или Коатцакоалькос, там есть деревья с цветами, и есть вкусные плоды мамэй. Приятно. Но мы ждем час, два, три. Почему? Нужно нагрузить десять быков. Когда же? «Quién sabe?» звучит вопрос-ответ. Совершенно Русское: «А хто ж его знает?» Это чудовищное «Quién sabe?» Мексиканцы произносят с преглупой улыбкой и пренагло смотрят при этом прямо в глаза. «Quién sabe?» восклицает взбешенный Европеец. «Что же, быть может, завтра?» Он спрашивает с насмешкой, но ему невозмутимо отвечают: «Быть может. Вероятно, завтра». И мы действительно стоим и ждем 12 часов, а потом чуть не столько же времени нагружаем десять toros, которые ревут, мычат, убегают, и отнюдь не являют желания отправиться в ближайший городок, где трусливые тореадоры будут упражняться над ними в торомахии, к удовольствию тупоумной публики. «А, чччорррт вас дери!» произношу я скрежеща зубами, «завтра я уже должен был быть на руинах». Проклятия я произношу сперва по-Русски, потом со вкусом, con mucho gusto, перевожу их на Испанский язык. Но меня не понимают. Я в стране, где не торопятся. Кстати, ведь это первая фраза, которой меня приветствовали в Мексике. Когда мы прибыли в Вера-Крус (как это было уже давно!), и в первом же отеле я начал нетерпеливо о чём-то расспрашивать, хозяин заботливо осведомился: «Вы из Европы?» И после моего утвердительного ответа дружелюбно посоветовал: «Так запомните же: вы в стране, где нельзя торопиться».
28 мая. Мерида. — Кажется, Солнце прекратит мое письмо. Уже второй день оно так неистово жжет. Под влиянием солнца сиэсты, близкие и далёкие от меня качалки наполнились спящими людьми. Пишу в patio нашего двора, близ деревьев. Здесь всё же оно милосерднее, чем было во Фронтере и в Паленке, где стеариновые свечи утрачивали под влиянием солнечного тепла свое вертикальное положение и превращались в какой-то жалкий вопросительный знак, чайный котелок, находившийся в ручном саквояже, оказался нагретым без помощи спирта, так что об него почти можно было обжечься. Не напоминает ли это повествований барона Мюнхаузена? Между тем, это истинная правда.
Я мало говорил в прошлых письмах о своих впечатлениях от тропического леса. Может показаться странным, но, увидевши экзотики, я возвращаюсь страстным поклонником России и Европы. Мне нравится многое здесь. И этого многого прекрасного нет у нас. Но в общем, в целом, можно ли сравнивать нашу изысканно-красивую Европу с этими варварскими странами? О, наша Европа! Она представляется мне нежным ожерельем, ниткой жемчужин, воздушной акварелью, оазисом, садом, чарующим садом, где на малом пространстве — удивительное разнообразие гениальных достижений. Наши города — стройны и величественны, как видения спящего ума. Наши города — священные хранилища великих созданий Искусства. Это — зачарованные горницы, в которых много дивных талисманов. Наши реки и озера многоводны. Наши леса полны светлых прогалин, наши леса и рощи — как сады, наши дремучие леса полны сокровенных тайн, свежести, сказок, нежных цветов, птиц с гармоническим голосом.
Мехико. 6 июня. — Мое последнее письмо в Мериде оборвалось. Я не мог его продолжать, мной овладело перед отъездом то ощущение душевной пустоты, которое возникает, когда закончишь что-нибудь большое. Посещение руин Уксмаль и Чичен-Итца́, величественных, надо думать, не менее, чем Египетские, завершило мои двухмесячные странствия в областях Чиапас, Табаско, Кампече, и Майя. Что-то большое кончилось. И кончилось — всё же не дав мне и части того, чего я ждал. — К этой последней тоскливой ноте примешалось чувство изумления и жгучей боли, от поразившего меня известия о разгроме наших кораблей (я так их полюбил за их долгий и трудный, искусно пройденный путь!) —
10 июня. — Я еще ничего не сказал о том, как я путешествовал по стране Майев. Боюсь, что ничего не сумею рассказать, не сделав этого своевременно, под первым впечатлением. До поразительности быстро стираются впечатления, когда их меняешь так беспрерывно. Давно ли я был в Паленке? Ни за что в мире я не мог бы себя принудить сейчас рассказывать о руинах Паленке и о моем к ним странствии. Ни слишком далеко, ни слишком близко. Задвинуто, затерто, неинтересно, погасло. Снова засветится много-много спустя. А Ксочикалько? О Ксочикалько я мог бы говорить, ибо оно уже отошло в какое-то невозвратное прошлое. Притом же Ксочикалько было моим посвящением в руины Ацтеков и Майев.
Я писал, что, отправляясь в Паленке, я решил уклониться от советов Чаверо и других доброжелателей. Револьверы здесь носят более из своеобразного юнкерства. Романтическая Мексика, более или менее всесовершенно, сдана в архив. Здешние ягуары нападают охотнее на овец и телят, нежели на людей. И на мой шутливый вопрос: «Есть ли в Уксмале тигры?» Юкатанский губернатор с понимающей улыбкой ответил: «No, senor. Los tigres humanos, si». И действительно, человеко-тигры, или, вернее, человеко-волки, человеко-свиньи, и человеко-собаки водятся здесь, — как и в других климатах, — в большом количестве!
В Мериде мне, однако, пришлось воспользоваться письмом Чаверо к Юкатанскому губернатору, по той простой причине, что и руины Уксмаль и руины Чичен-Итца́ находятся в районе частных владений, около усадеб (fincas) Дона Аугусто Пеона и Мистера Эдуарда Томпсона. Юкатанский губернатор, Олегарио Молина, оказался премилым старцем. Простой, любезный, умный. Он познакомил меня с Пеоном, который не только разрешил нам ночевать в его усадьбе, но и дал нам свои гамаки, и нагрузил нас неистовым количеством всякой провизии. Приехав к вечеру на станцию, где нас ждали лошади, мы весело уселись в колесницу, которая здесь именуется «волян-коче́» (volan-coché). На каком это языке, для меня осталось не вполне ясным, но что это несомненно летающая колесница, для меня выяснилось немедленно. Сия повозка представляет как бы клетушок, с тюфяком, два гигантские колеса, покрышка, дышло, два мула, и третий впереди — сооружение. Возницей был Майский юноша. Был дивный вечер, мы сидели полулежа, и я восхищался, что вот я в Майе, наконец. Дорога шла через рельсы, мулы летели, резкий поворот, и мы падаем на левый бок, «всем составом». Счастье, что мы не сломали себе ни руки, ни ноги. Я слегка ушиб плечи. Между тем удар был так силен, что повозка сломалась. Пришлось телефонировать в усадьбу, и требовать другую колесницу. В ожидании её мы бродили близ стройных пальм и наслаждались поразительно-красивым закатом. Этих воздушных зеленоватых и аметистовых красок, этих тонов расплавленного воздушного золота я нигде не видал за всю жизнь, только на Атлантическом океане и в Мексике. Была уже ночь, когда мы быстро помчались по невозможной дороге, усеянной большими камнями и целыми глыбами камня, не по дороге, а, вернее, по узкой тропинке, пролегающей среди сплошной чащи тропического леса. Было странно. Было похоже на роман, на сказку. Среди ветвей и над вершинами деревьев пролетали светящиеся жуки.
Мы приехали совсем ночью. Большой неуклюжий каменный дом был совершенно пуст. В нём был только ranchero (арендатор усадьбы) и несколько его слуг, Индийцев. Темные тени мелькали по балкону, открывали двери в какие-то погребные комнаты, и развешивали наши гамаки. Ты никогда не спала в гамаке? Когда очень утомлен, в нём можно спать и даже с удовольствием. Вообще же я нахожу, что гамаки не столько источники удовольствия, сколько орудие пытки. Однако, в случайных помещениях, и в жарком климате, он куда предпочтительнее постели: не душно, и безопасно от зверей малой величины, но большой отвратительности.
Руины Уксмаль (или, как говорят в Майе, Ушмаль) совсем близко от усадьбы, верстах в двух-трех. Мы поехали туда на другой день утром. Я не решаюсь говорить об этих развалинах. Их тайна слишком велика. Их красота, как ни уменьшена она людьми и временем, уводит мысль к тайне, которая связывает уловимой, но зыбкой связью в одной мистерии такие различные страны, как Египет, Вавилон, Индия, и эта неразгаданная Майя. Думаешь о погибшей Атлантиде, бывшей очагом и колыбелью совсем различных мировых цивилизаций. Чувствуешь, что без Атлантиды невозможно понять и объяснить огромного числа явлений из области космогонических помыслов и созданий ваяния, живописи, и строительного искусства. Слишком красноречивы сходства и тождества.
Как хорошо умели строить Майи! Они любили высоту, и для своих молитвенных настроений они выбирали такие места, что могли видеть под собой и перед собой широкую панораму. Они любили даль, которая уходит к горизонту. В их молитвы свободно входили Солнце, звезды, воздух, и зеленые просторы Земли.
Пирамидный храм, который называется Домом Колдуна и Домом Карлика, хорошо сохранился. К верховной молельне ведет крутая лестница саженей в десять. Очень крутая. Плиты, образующие ее, — по футу в высоту, ширина ступени меньше четверти, так что нельзя поставить на нее ногу целиком. Я весело и радостно начал всходить, на середине лестницы сообразил, что спускаться будет гораздо труднее, и высказал свое соображение вслух, но быстро продолжал подниматься. Вид с пирамиды — один из самых красивых, какие мне когда-либо приходилось созерцать. Безмерный зеленый простор. Изумрудная пустыня. Четко видятся седые здания, там и сям вблизи от пирамиды. Это другие руины, священные останки погибшего величия. Здесь был когда-то могучий город. Теперь это — царство растений. Они захватили всё кругом. Они захватили эти погибшие храмы и дворцы. Деревья и цветы взяли их в плен. И на верхней площадке, откуда жрецы глядели на примолкшие толпы благоговейных молящихся, теперь тихонько качается под ветром красивый легкий ствол, убегающий ввысь из куста могучих листьев агавы.
Весь мир казался объятым великою тайною Молчания, когда я смотрел на зеленый простор, с высоты этой Майской пирамиды.
Я испытал мучительнейшие ощущения, когда мне пришлось спускаться вниз по этой широкой, но крутой лестнице без перил. Едва я сделал несколько шагов вниз, как почувствовал, что смертельно бледнею, и что между мною и тем миром внизу как будто нет нити. Как только я увидал, что пришел в волнение, мое волнение немедленно удесятерилось, и сердце стало биться до боли. Это не был страх, это было что-то паническое. Я совершенно ясно видел, как я падаю вниз, с переломанными руками и ногами. Увы, мне пришлось спускаться спиной к подножью и лицом к лестнице, как я поднимался, опираясь обеими ладонями о верхние ступени, и осторожно ощупывая ногой нижние ступени, прежде чем сделать шаг. Напоминаю, что ширина каждой ступени была менее четверти; в случае неверного шага, руками нельзя было бы уцепиться, и падение было бы неизбежно. Я всё же овладел своим волнением, и спустился не спотыкаясь, принудил себя даже напевать и свистать, (Е. говорит, что я «неверно свистел»), и шутил с Е., которая совершенно геройски спускалась de frente, т. е. лицом к этому узывчивому склону. Когда мы спустились, провожатые (несколько поздно) сказали мне, что все путешественники поднимаются и спускаются там с помощью веревки. Ни в Уксмале, ни в Чичен-Итца́, где пришлось подняться на высоту несколько раз, я ни разу не унизился до пользования веревкою, и рад, что и в данном случае, я, как путешественник, вполне выдержал экзамен.
Красива была ночь в усадьбе Пеона. Мы были совершенно одни. Все рано улеглись спать. Мы сидели на балконе, около чудесных пальм, под глубоким звездным небом. Южный Крест и все узоры звезд, которые можно видеть лишь здесь, в тропиках, чаровали и пьянили глаза и душу. Казалось, что спящий мир кругом — первобытный мир, со всею мощью своих первичных сил, без вопросов, без дум, без людей.
Мы выехали из усадьбы ранним утром, в три часа с небольшим, чтобы поспеть на станцию, к поезду. Стало рассветать, лес был иным, кое-где на ветвях еще мерцал затянувший свое ночное празднество светляк, точно драгоценный камень, слегка качающийся и переливающийся в своих смягченно-электрических оттенках. Луна, еще не успевшая погаснуть, странно сочеталась с ярко-горящей Утренней Звездой. В моем уме запели строки: —
Еще не погасла Луна,
Но светит румянцем рассвет,
И ярко Венера видна,
Царица блестящих планет.
Созданье великих веков,
Застыли руины Уксмаль,
Воздушны края облаков,
Пустынна безбрежная даль.
Здесь жили когда-то цари,
Здесь были жрецы пирамид,
Смотри, о, мечтанье, смотри,
Здесь жемчуг легенды горит.
Здесь чудится памятный стих
О сне, что в столетьях исчез,
Пропел, и, изваян, затих
Под тройственным светом Небес.
В безгласьи седеющих плит
Узорные думы молчат.
И только немолчно звучит
Стоустое пенье цикад.
11 июня. — Среди руин Уксмаль есть одно здание с подземельем, в котором мне довелось испытать ощущение единственное. Не знаю кто, но кто-то неумный, назвал это здание Casa de la Vieja (Дом Старухи). Так же точно и дивную Колдунью Райдэра Хаггарда безумные считали старой. Ты помнишь поразительный его роман «She»? — Более чем когда-либо ценю Хаггарда.
Я вошел в подземелье полусогнувшись, в точном смысле уменьшившись в росте наполовину, — иначе войти в подземелье нельзя. В полузасыпанном обломками камней коридоре, у левой стены, я увидел лишь одно изваяние, строгий лик, фигура по пояс. Казалось, и может быть это так, наверно так, — казалось, что нижней половиной своего тела эта фигура ушла в землю. Когда я приблизился к этому лицу вплоть, мной овладело волнение, странное, я сказал бы вспоминательное. Вместо старого лица, которое я должен был увидеть, и вместо уродливого лика, одного из тех, к которым я здесь привык, на меня глянуло молодое и вечное лицо, молодое и прекрасное. «Да ведь это она, она», подумал я про себя, «She who must be obeyed».
«Колдунья, мне странно так видеть тебя.
Мне люди твердили, что ты
Живешь — беспощадно живое губя,
Что старые страшны черты: —
Ты смотришь так нежно, ты манишь, любя.
И вся ты полна красоты.»
На меня глядел прекрасный лик Египетски-Еврейского типа. Тонкие черты, живые глубокие глаза, не живые, но полные жизни, красивый нос с выразительно-четкими ноздрями, и губы, которые умели и умеют молча говорить. Головной убор — как будто нашей боярыни, головной убор как будто Византийский, и легкие подвески упадали с него. Мне казалось, что это лицо жило. В нём была какая-то мысль и чувство. Я исполнился колебанья и смущенья. Я не мог так уйти от него, как уходят от мертвой картины и каменной статуи. С ощущеньем несказанным я приблизил свои губы к этому лицу, и странное чувство освежительной прохлады возникло в душе, когда эти изваянные губы, приняв мой поцелуй, волшебно ответили на него.
13 июня. — Когда мы собрались поехать на руины Чичен-Итца́, прославленные Стифенсоном («Incidents of travel in Yucatan») еще в те вемена, когда наш Гоголь создавал мучительные лики Русских человеков, и еще более прославленные Лё-Плёнжоном, откопавшим там статую Царевича-Тигра («Queen Móo and the Egyptian Sphinx»), я опять отправился к Юкатанскому губернатору, и он дал мне рекомендательное письмо к Presidente Municipal селения Дцитас, находящегося верстах в тридцати от руин[1]. Я не вполне неуместно припомнил имя Гоголя, ибо мой приезд в это благословенное селение и разговоры с человеками, его населяющими, мне непобедимо напоминали «Ревизора». На станцию, предшествующую Дцитас, был послан Индийский юноша, представитель сельской полиции, чтобы разыскать нас среди пассажиров, весьма немногочисленных, и чтобы мы как-нибудь не проехали мимо. Он безошибочно узнал нас среди публики, и, когда мы подъезжали к станции Дцитас, мы увидели толстого муниципального представителя (на вид — не то наш подрядчик, не то волостной старшина), который, запыхавшись, спешил к нам навстречу, а юный представитель Индийского порядка с площадки радостно показывал ему на нас: товар, дескать, доехал благополучно. Этот президент села был в откровенно распахнутой блузе и в сандалиях. Плутоватые глаза его не очень были способны прямо глядеть[2]. Являя живой гротеск, он повел нас среди луж и мимо цветущих деревьев, в «колониальную» лавку селенья, при коей была зала, а в зале нас ждал обед. Пока мы сидели и ели, в лавке собралась толпа и глазела на нас, как мы едим и что мы пьем, ехать в этот вечер на руины было уже поздно. И нас повели ночевать — в сельскую школу! Отелей, правда, в этом селении нет. Итак, я испытал неожиданное удовольствие ночевать в Индийской школе, и мой гамак висел в классной, как раз перед черной доской, на которой мелом были написаны изречения: «El maestro es muy delicado», «Amа á su prójimo como á si mismo», и тому подобное. Насчет возможности любить своего ближнего, как самого себя, я очень сомневался, но что учитель очень деликатен, это я тотчас увидал по редкой в сих странах чистоте помещения. Утром, в семь часов, мальчишки, жаждущие образования, лишили нас возможности дальнейшего злоупотребления храмом грамоты. Мы поехали на чудовищно-ленивых мулах и по дороге совершенно изумительной в смысле обилия каменных препон. Зато справа и слева была сплошная стена зелени, и множество деревьев были покрыты несчетными цветами, лиловыми, голубыми, красными, желтыми, и белыми. Особенно красиво было дерево, которое зовется здесь Майским цветом. Белые цветы, целым множеством, похожие на олеандры, с освежительным запахом наших болотных цветов. Когда я сорвал ветку, мои пальцы покрылись белой сладковатой и липкой жидкостью. Белая кровь Майского цвета.
Мы приехали в очаровательную усадьбу, принадлежащую Американскому консулу, археологу, Эдуарду Томпсону, который раз навсегда отдал своему управляющему приказание, чтобы он радушно и безвозмездно принимал чужестранных гостей, которые приедут посетить руины Чичен-Итца́. Как радостно было видеть эти седые руины прямо из окон наших комнат! А под самыми окнами были клумбы, зеленел и пестрел красивый сад. Успокоительная тишина, радость достиженья, безоблачное небо над нами, безоблачность беспечности в душе. И в довершение приветливого ощущенья, в столовой мы нашли полку с книгами, Английскими и Французскими. Неизбежные дешевенькие издания «Гамлета» и «Лира», запыленные томики стихотворений Кольриджа и Бёрнса, целый ряд книг по естественным наукам, и — о, радость! книги наших любимцев, Лё-Плёнжона и Брассэра де-Бурбура. Это было совсем как в сказке. Точно добрый дух о нас позаботился. Точно нас здесь ждали, и вот мы бродили по этим комнатам, в этом саду, где так нежны краски, а там дальше они, они, руины Чичен-Итца́!
Ты помнишь, как однажды, в первое наше путешествие, мы блуждали около Charing-Cross-отеля, в Лондоне, и случайно остановились у Теософского магазина? Я, помню, купил тогда «The Voice of the Silence» Блаватской, и взял каталог теософских книг. Эти две маленькие книжечки, из которых вторая была добрым путеводителем, сыграли большую роль в моей жизни. Прекрасная, как драгоценный камень, книжка «The Voice of the Silence» была утренней звездой моего внутреннего рассвета. Она ввела меня в новый мир. А по этому, некрасивому на вид, каталогу я приобрел целый ряд драгоценных книг, с которыми я провел столько радостных и просветленных часов за последние годы. Между этими книгами была и книга Augustus le Plongeon, «Queen Móo and the Egyptian Sphinx», без которой я, быть может никогда бы так не увлекся мыслью увидеть неразгаданные руины Майев, возникшие под созвездием Южного Креста
Я их видел, я их знаю. Не мне сказать о них решающее слово. Но я знаю, что недалеко время, когда это слово будет сказано, и красочная радуга угаданий, возникнув над погибшей Атлантидой, соединит в одну картину Майские развалины, Египетские пирамиды, Индусские храмы, и Океанийские легенды. Наше детское Европейское летосчисление уступит место иному масштабу, временным рубежам, настолько же превышающим наши устаревшие мерила, насколько полет кондора превышает перепархивания домашних птиц. И мы научимся тогда смотреть на луга и долины не с высоты маленького Монблана, уже затоптанного глупыми путешественниками, а с вулканических высот гигантского Чимборасо, под снежной громадой которого Перуанцы воздвигали золотые храмы Солнцу и серебряные — Луне.
13 июня. — Когда смотришь на храмы и дворцы, воздвигавшиеся в этих солнечных странах, первое, что поражает, это именно любовь строителей к Солнцу и Небу, их открытость перед ликом Природы, их любовь к высоте, к царской широте горизонта. Игнатий Лойола, указывая верному католику путь для спасения, путь истинно «достойный Бога и меня», как говорит он, подчеркивает необходимость смотреть на всё «como de lejos ydesde un sitio elevado» («как бы издали и с места возвышенного»). Он говорит, что нужно для этого понять, как первоистину, что «Dios y yo, ahora no hay mas en el mundo». («Бог и я, и теперь никого нет больше в мире»). Никого и ничего, кроме человеческого сознания и Мирового молчания, с которым это человеческое «я» встало лицом к лицу. Тогда открывается безмерность истинного познания и тогда возможно «ver y poseer á Dios» («видеть Бога и обладать им»). Итак — «fuge, tace, quiesce». («Беги, молчи, спокойным будь»). Уйти, молчать, быть тихим с тишиной.
Древним Тольтекам, Строителям, древним Майям, Сынам Земли, были близки эти слова и мысли позднейшего экстатика благоговейных созерцаний. Они смотрели на высоту и на отъединенность от низких будней как на необходимую ступень к соединению с Запредельным, как на первое условие познавательной молитвенности. С высоты Майских Пирамид легко было глядеть на мир спокойно и гордо, не покоренным рабом, а повелителем. В величественных Майских монастырях, где Девы Солнца, инокини Верховного Светила, поддерживали вечный огонь, в сознании возникали ослепительно-яркие мысли, и смуглым девушкам, окутанным золотыми сияниями сновидений, открывалось во сне многое, что может возникать лишь далеко от топотов повседневной суеты и высоко над плоской деловитостью загроможденных базаров.
Я был в Теотиуакане, на Пирамидах Солнца и Луны. Я восходил на Пирамиду Солнца, которая больше знаменитой Пирамиды Хеопса. Но не величиной этой Пирамиды я был поражен, и не сознанием, что этим вот громадам — тысячи и тысячи лет, а тем, что отшедшие люди, бывшие их строителями, так неизменно понимали, что храмы, в которых мысль должна стремиться к Небу, должны восходить к Небесам и быть открытыми для звезд, должны быть отдалены от домов, в которых едят, пьют, торгуют, и суесловят, должны быть цельными и царственно-гордыми в своей отъединенности, как высоки и уединенны орлы, вековые деревья, и горные вершины, — как неслитна с ничтожными облачками огромная грозовая туча. И когда с Пирамиды Солнца я глядел на окрестные горы и долины, когда я видел, как красиво идет от этой громады Дорога Мертвых, ведущая к Пирамиде Луны, я понимал, что когда-то легко было молиться в храмах, и легко было, молясь в храме, чувствовать свою связь с Миром, и вряд ли у молящегося бился в душе крик, вырвавшийся у Блэка: «My mother, my mother, the church is cold» («Мать моя, мать моя, церковь холодна»).
Я думаю даже, что когда, вместо бескровных жертвоприношений, освящавшихся кроткими жрецами Квецалькоатля, опьяненные Солнцем и красками Ацтеки высекали обсидиановым мечом сердце у возведенного на высокий теокалли военнопленного, не у всех, далеко не у всех убиваемых так, в сердце был только ужас смерти. Живое сердце, вырываемое из груди и поднимаемое рукою жреца к Солнцу, чтобы потом быть брошенным к лику страшного идола, хотело жить, как свойственно человеческому сердцу хотеть снова и снова биться. Но, символизируя вулканический Огонь, который, вырываясь из недр Земли, взметается к Солнцу, это сердце не только гибло, но и знало, что его ждет блестящая новая жизнь. Воины, погибавшие от меча, умирая, уходили в чертоги Солнца. Там ждали их, там им давали быть светлыми и счастливыми, а потом, за краткой сменой лет, эти души оживляли птиц с цветистыми перьями и с звучным голосом, и оживляли облака, легкие, переменчивые, воздушные, высокие и вольные, обрамленные золотою полоской.
Умирать тяжело, но не знаю, где легче умереть, в душной ли комнате или под ярким, ждущим тебя, Солнцем, на высокой пирамиде, в безмерном раздвинувшемся мире, пред лицом страшного неумолимого, но быстрого в своем ударе, жреца, с которым гибнущий сливается в свой последний миг в каком-то жутком причастии пред ликом неизбежного, но не только жестокого, а и нежного в своей жестокости, Рока. Мне ужасно думать о том, что с уступа на уступ можно быть возведенным на последнюю грозную террасу пирамидных теокалли, и быть поверженным на жертвенный камень, и увидеть взмах агатового лезвия. Но я знаю, я чувствую, что и бескровные жертвы Тольтеков, возлюбивших цветы и благовонные курения, и жестокие жертвы Ацтеков, возлюбивших цвет крови, суть свечи, горящие перед Всевышним, и почему зажглись одни и другие, как могу это знать я, свеча малая, и какие светильники Ему желаннее, мне страшно об этом думать. Чтобы думать об этом без страха, и знать это, нужно, верно, сполна слиться с Тем, Который светит, и Который сжигает.
14 июня. Ночь. — Я много думал об Огне. Сгореть мне не страшно. Мне кажется страшным и чудовищным другое: это — медленное, постепенное угасание людей, которых я видел светлыми и горящими. Чадное угасание мыслей и образов. Погасанье всех костров, потуханье всех светильников. Я сам чувствую в себе неиссякаемую юность, и чем дальше я иду в жизни, тем всё легче и легче мне. С каждым пройденным большим путем я сбрасываю с себя часть тяжести, которую я на себе влачил. И в то время, как там и сям я вижу знакомые лица, и вижу с негодованьем, с досадой, и с душевной болью, что чем дальше идут эти люди, тем всё угрюмей и согбеннее они становятся, я становлюсь веселей и светлей с каждым шагом, я чувствую журчание ручьев и пение жаворонков, я чувствую что стан мой выпрямляется, в моем теле растет бодрая сила, в моем сердце, влюбленном в Мечту, неумолчно поют ключи.
Это то, что было в Оскаре Уайльде, и за что я его исключительно люблю. Не зная друг друга, мы говорили одинаковые слова о поклонении Солнцу и о вечной юности. И, если он, мой старший брат, справедливо, как представитель более утонченной расы, называл себя Царем Жизни, я скажу, что я не King of Life, но я — сладкогласный трубадур, я — весенний солнечный луч, я — звон ручья, я — нежный лютик, я — смешинка на детском лице.
Но, если я — в наслажденье влюбленный, если я язычник, поющий гимны Солнцу и Луне, и всему Четверогласию стихий, во мне также силен и Христианин, я не могу победить в себе желания быть кротким и смиренным, быть послушным орудием пославшего меня; я понял красоту Христа, я не могу не знать, что Евангелие от Иоанна — самая трогательная и нежная книга, которая была написана. Я хочу быть часто с Христом, — если можно, всегда, потому что ведь Он не мешает, а помогает любить цветы и птиц, которых я так люблю. Но для этого я должен молиться, а молиться так трудно. Мне стоит войти в лес, мне стоит только выйти из комнаты в сад, и я безгласно, по-язычески, молюсь вещам мира. Я люблю травку и мошку, я готов прильнуть губами к ветке сирени, к простому подорожнику, я сливаюсь с тучкой Неба и с ветром, бегущим по земле и шуршащим в ветвях, но когда я вхожу в Христианский храм, — мое сердце сжимается, и я чувствую, что свежие воды, которые журчали в моей душе, пропадают в сухих песках, не насыщая их и не делая их более красивыми.
Да, я не могу не испытывать таинственного восторга и трепета, когда сижу в Католическом храме и слышу величественные раскаты органа. Я не могу не плакать и не рыдать, когда я слышу прекраснейшие похоронные песни нашей Православной церкви. Но этого мало, мало мне: Я хочу, чтобы храм, в который я вхожу, был залит лучами Солнца и весь горел цветами. Я хочу, чтобы, когда я молюсь, всё кругом было красиво, и все молились бы кругом, а не смотрели бы тускло, с чужими равнодушными лицами. Я хочу, чтобы в храме, где я молюсь, не слышалось жестокого бряцанья монет, и чтобы в него не врывался гомон с улицы, убивая святые внушенья песнопений.
И потому я благословляю людей, строивших храмы на высотах; я люблю потомков Атлантов, которые, молясь, сливали в одно великое очарование — мысли, цветы, слова, благовония, краски, и вольный воздух, и высоту пирамид, с которых виден зеленый океан растений до дальней черты горизонта, под родным лазурным Небом, под лучами родного, породившего нас, Солнца.