Я любила и ненавидела весну, и не знала, что люблю, и не знала, что ненавижу.
Просто в каменную тюрьму мою зимнюю, среди других многих каменных тюрем, прорывалась немая весть, что весна пришла, и каждая кровинка уже знала.
Опостылый город каменный, где и грязь была не настоящая, не земляная, и трава и деревья, всё нарочно, — вдруг сам весь становился не настоящим и нарочным, как, когда уж кончишь все уроки, а ещё стоишь и слушаешь проповедь гувернантки, и знаешь что все слова говорятся ненужные, и не слышишь их, и знаешь что вот постоишь так, не слушая ещё, немножко, немножко, и выбежишь из комнаты, а слова забудутся, даже неуслышанные.
В эту весну, в которую, зарывшись под подушки Анны Амосовны, я выла о своих грехах, — немая весть оттаивающей земли медлила невыносимо. И пастух запаздывал гнать по нашей длинной улице городское стадо к плешивому пригородному пастбищу, куда и я с Анной Амосовной пробиралась уже часто после завтрака вместо «гимнастики», и всегда нарочно забыв калоши, — пощупать промокшими по промозглой весенней мостовой подошвами настоящую землю. И не трубил ещё его сиплый рожок, и глухо не били земляным топотом каменную мостовую мягкие копыта. И не вскакивала в своей постели, широко раскрытыми глазами не слушала деревенские звуки, не выбивалось из тесной клетки, радостною тоскою вспугнутое, сердце.
Город ещё не выпускал; ещё стоял весь слитый, стиснув стены, стена к стене, и постыло — настоящий. А дни становились длинными, ранние утра и предвечерия белыми, розовеющими.
Мошка в ту весну сказала мне весну, дала вдруг свободу заждавшемуся сердцу, одно коротенькое мгновение свободы, один, нет, может быть десять вольно-скачущих радостью внезапною, радостью безумною и страхом тонким — ударов в левом углу груди и… кончилось.
Это было в столовой за вечерним чаем. Столовая не светлая, и уже над большим столом горела лампа и ярко отдавала свет белая скатерть. На ярко-белом, блестящем полотне я заметила её в тот же миг, когда прозрачные крылышки опустили маленькое, с булавочную головку, тельце на скатерть.
— Мошка! Мошка!
И чуть я не задохлась в тот коротенький миг, в ту полминуточки, пока глядела остро-зоркими глазами на пылинку-мошку, потому что вдруг ворвалась в совсем опустевшее сердце вся весна. Да такая просторная и пахучая!
И радость такая, которая голосом кричит, так бежит и кричит, бежит и кричит. Это я бегу и кричу, но как будто и всё.
Бегу и кричу. И в тот миг была уже весенняя моя роща. Сквозь зелёную, дышащую, молоденькую тень, — золотые снопы, щедрые пышные снопы лучей! Коснулись зелёной травы и влажного песка, — растекаются жидкими, обильными лужами золота.
Конь мчится: это тонкие, гибкие ноги, легко отбрасываясь от влажной, гулкой земли, снова в чётком, резвом ритме наминают её. Ноги коня. Туловище коня. А голова, где ветром кружатся, как бабочки, из тесных куколок прорвавшиеся, в лёгком кружении мечты и образы, зачала и исполнения? Голова — моя.
Но я-то кто? Всё равно. Всё равно. Весна полная, зацветшая, пышная!
Сколько раз, пока цвела весенняя роща и конь скакал с моей головой, — я крикнула за столом в рано темнеющей городской столовой:
— Мошка! Мошка!
Я думаю раз. Может быть, два. И в эту полминуточки весна прокатила мимо, только звон остался в одурелых ушах от металла её колёс. Мимо прокатилась великолепная её колымага, и ещё на веках обманутых глаз колебалась прохлада от веявших с неё победных зелёных ветвей.
Вдруг голос Анны Амосовны; и слова нелепо ясные:
— Мошка? где?
Широкая, сухая ладонь плоской её руки шлёпнулась на живую весеннюю пылинку и проехалась плоско по столу.
Мой рот открылся, и крик не вышел. Только шёпотом, сдерживая дикий вой из последних, оставшихся от восторгов моих, сил:
— Вы раздавили её.
Вскочила, бегу из столовой, обегая длинный пустой стол, где сидели у того его конца мы две, всего лишь мы две. И дальше, по не кончающемуся коридору, несу, как простоквашу, бережно, свой неразразившийся вой. Не расплескаю, держу мучительное равновесие там, в непрочной груди.
Вздохну и сорвётся вой! Бегу не дыша.
Куда? В шкаф? Все знают про шкафы. Туда прежде всего забираться будут, чтобы найти. Нужно новое сыскать убежище, где не подумают, что можно плакать.
Протрусив шкафную, осторожно сворачиваю во второй коридор.
Осторожно: плеснёт хоть раз — и взвою, взвою!
Вот две ступеньки вниз. Толкнула дверь налево, и — в учебной.
Дальше комната её, Анны Амосовны. Верное чутьё толкает меня туда нести свой вой, туда, за её ширмочку, на её кровать.
Кто подумает, что я волею ближусь к тому, от чего бежала, чтобы прятаться?
В уголке изголовия, отодвинув две больших подушки и прикрыв себя ими, я внезапно была притиснута большою тишиною…
И вой не состоялся.
Но придавило сердце, как плоской, широкой ладонью. Даже прихлопнуло. Казалось, по нему, не по серенькой мошке-пылинке, а по сердцу моему, — провела близорукой, тяжёлой рукой моя воспитательница, и в нём раздавила в невидимый почти, такой крошечный, сырой комочек — мошку.
Эта мошка прилетела сказать, что пришла весна, где-то пришла, ещё не в городе, может быть, даже ещё не у нас в деревне, а всё-таки где-то пришла близко, потому что, если бы не пришла, то мошка в своей куколке, или где там она спала, не могла её почуять и проснуться.
И снова я думала о весне. Вспоминая её, я глухо знала, что люблю и ненавижу весну, а почему люблю и почему ненавижу — не знала. Весною мы поедем в деревню, и я увижу своих зверей.
У меня их много: больших и маленьких, диких и ручных… Но мысли мои стали глухими под подушкой, пропитанной жирным запахом помады-гелиотроп. Да и не знаю даже я теперь, хочу ли видеть своих зверей?
Да не от них ли и ненавидела я весну, которая бежит и кричит, которая просторная и пахучая, и которая увозит из каменного города?
Я очень люблю зверей, а они умирают, и часто именно когда я их полюблю.
И больше всего весной умирают; верно оттого, что их больше всего весною нарождается. Даже ужасно много.
И каждый, который народится и которого увижу, — того и полюблю. Я всегда старалась глазки у него найти и почти всякого могу поцеловать.
И вот стала я под подушкой вспоминать.
Вспомнила черепашек. Две были, Титти и Тотти. Назывались по-английски, потому что тогда ещё жила у нас англичанка. У них было всегда удивительно то, что они каменные и вдруг из камня головка такая плоская, как у змеи, вертится, кверху выгибается, и короткая шейка вся в кожистых сборках. И лапки тоже. А у головки глаза со взглядом таким вдумчивым, медлительным. В комнату если принести, обе пищать примутся, голосом, как цыплята.
За каменную спинку их хвачу и целую холодные мордочки прямо в ротики, узкой дугой вытянутые вперёд, а англичанка брезгливо отворачивается.
— Dirty beasts!
Грязными зверями ругает чистеньких черепах.
Сама ты грязная, хоть и трёшься вся холодной водой зиму и лето!
Когда они подрылись под доски, выползли из своей ограды и пропали в роще, где враги и осенью холодно, — я много плакала и поставила на зверином кладбище две дощечки с надписью «Титти» и «Тотти», так, просто в их память. Осенью дощечки подгнили и упали. Зимою всё кладбище, сейчас за ободранным цветником, снегом засыпало. Ещё мы не уехали в город тою осенью, ура! снега дождались первого.
Припомнив хорошенько своих черепашек, я всё ещё не плакала под подушками, но вдруг мне ясно возвратились слова англичанки о них тогда, когда я их ещё целовала:
— Dirty beasts.
И я тихонько заплакала.
От первых же слезинок стало точно распухать стиснутое сердце, и это было очень больно, от чего я плакала шибче. Как нарочно, чтобы вспоминалось дальше. Так — ранка к ранке.
Лисичка припомнилась. Её поймали живьём на охоте. Поместили на чердаке флигеля, в светёлочке. Как раз напротив той, в которой жили мои голуби. Я ходила её навещать. Мясо сырое носила.
Забиралась лисичка в дальний уголок, к мясу не приближалась, а из уголка вперяла прямо в мои глаза свой злой и ужаснувшийся взгляд.
А я к двери дощатой прижмусь, и глядим друг на друга. Мне всё кажется — она прыгнуть хочет и вгрызётся острыми зубками, которые скалит, мне в голые икры.
И вся трясусь, совсем непривычная бояться. Хочу убежать и, тоскуя, не могу. От тоски какой-то не могу.
Однажды лисичка прогрызла щель в дощатой двери и исчезла.
И след остался её бегства: три моих кролика длинношёрстых, вислоухих, красноглазых, — с выглоданным нутром.
Мне очень скучно стало плакать о зверях. Слишком их много припоминалось.
Вот зайчонок серенький. Братья привезли с охоты живого. Он у меня сидел в корзиночке. Его блошки съели. Верно мать не лизала — оттого. А может быть — от персидского порошка, которым я дожелта посыпала?
И всё ещё и ещё, теснились в память-сердце мои звери и как-то обижалось сердце, совсем не зная почему и на кого, только ясно обижалось.
Может быть, на Анну Амосовну за мошку?
Нет, пусть мошка так… Мне всё равно.
Снова, как тогда в столовой во время мошки, я увидела нашу весеннюю рощу и перестала плакать.
Так скакать конём по роще, а голова далеко, мыслями резвыми, в стране, где всё свобода, и всё подвиги, и лёгкая, победная сила, — и вдруг писк, тихий такой, но настойчивый, так что бег самый стремительный от него обрывается, и одним шлепком падает сердце на самое дно груди.
Стою. Писк близок, и что-то не жалкое, что-то жадное и слишком неразумное в его настойчивой неуёмности.
С дорожки в траву сворачиваю, путаются ноги уже не на копытах, просто неуклюжие, не совсем твёрдо ступающие, легко подворачивающиеся в слишком прочных башмаках, не столько в пору, сколько на быстрый летний рост сшитых.
Писк под деревом, под клёном, не под ближним. Там дальше, в глубине других клёнов, там, где трава цепляется и путается, странно высокая, вдруг поднявшаяся.
Как из такой дали он слышался туда на покинутую мною дорожку? Здесь он слышится не громче и не тише, ровно, неразумно, жадно.
Всё же ищу, где он очутился. И нахожу. Наклоняюсь, и из путанной травы, победно пробившейся сквозь прель прошлогодних мёртвых листьев, высвобождаю птенца. Он сам стремительно и смело, как плавая, тычется грудью о мою руку.
Серыми колышками проткнули грязно-красное тельце уродливые первые перья. Топырится зоб, под зобом синее что-то, и бьётся, и бьётся там, как-то снаружи совсем, в синем мешочке грудном — сердце. На нелепой голой ниточке шеи торчит головёнка. Не голова велика, а велик только клюв. Сердце и клюв, да ещё глазёнки кругленькие, чёрненькие. Сердце в мешке бьётся, клюв разинуть и пищит, а глаза двумя чёрненькими блёсточками меж жёлтеньких плёнок жадно и дерзко высматривают, и кажется — ничего им не страшно и всё понятно, только чего-то требуют, будто сами пищать вместе с жёлтым клювом.
Подношу птенца ко рту. Кажется мне: нужно согреть его. И ужасно мне неприятно становится. Да, ещё: когда он так ныряет в руке и клюв мне в рот засунул, вдруг такая мысль в голову тошная:
— Если стиснуть зубы — то раздавишь клюв. Как противно, и как хочется!
Я вспомнила и теперь, под подушкой, это чувство и скрипнула зубами. Я их давно не чистила, и они были шершавые, когда я облизала их после скрипа языком. Сердце всё распухало. Ему ничего не помогало так тихонько, не голосом, плакать.
Нужно взвыть, непременно нужно взвыть. Без этого ничего не кончится. Но горло сжато, сухое, и першит, и вой не удаётся.
Противно и то, что вся эта зелёная весна, когда так хорошо пахнет и впереди лето, испорчена птенцами. Я очень хотела бы зажать уши и не видеть и не слышать, чего не следует. И не виновата же я, что мои глаза так скверно устроены, что видят, чего не следует, и слышат, чего не следует.
Много их, таких голых и глупых. В роще не оставишь пищать, — зовут мать, а прибегут кошки, кроты, крысы.
В клетку снесу — пухнут, круглые глазки прикрываются плёнками, только мокрые щёлочки останутся, падают нелепо на бок, дрыгают жёлтыми лапками, и, пока я молюсь в чулане за их жизнь, — околевают.
Мне так неприятно это вспоминать, что я стараюсь не думать, затираюсь лицом в самую мякоть помадной подушки. Душно, темно, жарко, и чешется нос… и чихаю, потом прислушиваюсь: шаги.
Догадались? Нет. Просто с отчаяния, обыскав шкафы, сюда суются. Шаги близятся. Я прикрываюсь вся подушками и тишком лежу, как в норе.
Знакомые плоские ступни шагают тяжело и плоско. Потом затишье. Где она? Не стоит ли за ширмочкой над своей постелью и заметила развороченные, как бы извержением, подушки?
Затишье… Тишина. Сердце стукнулось снова в груди. Анна Амосовна давно сдвинула бы с меня подушки, давно назначила бы наказание и говорила бы теперь свою проповедь…
Скрипнуло: это кресло проехалось ножками по полу: Анна Амосовна пододвинулась к столу. Анна Амосовна сидит в своём кресле.
Вот тихо выдвигаю голову, дышу. Соображаю. Как быть? Этого я не досообразила. Этой ловушки.
Задумалась, дыша так, на свободе. И мне понравилось. Там враг. Смерть. Только одна ширма между нами. Я знаю. Враг не подозревает.
Враг — великан. У него ладонь больше стола обеденного. Плоская, жёсткая. Пройдёт по мне и — пятнышко, сырой комочек, как там… давеча, в столовой, от мошки.
Но я не страшусь. Я не лисичка. Я сама. Я не конь. Это ноги — конь. Я — голова. А конь умчит голову и от людоеда.
Ведь великан — людоед.
И гордо у меня на душе. Буду сидеть, голову так, змейкой вверх вытянув, как черепашка, и думать. Мне вдруг снова захотелось думать. Даже боль в сердце понравилась. Впрочем, это не думать собственно, а снова вспоминать.
Так они все проходят, мои звери — моя жизнь, моё счастье и упоение, и моя боль разлучная… Это я чуяла, и чутьё теперь толкало память… И вот Келлерша.
Это француженка, т. е. собственно не француженка, а шведка или финка, но всё-таки, мама её пожалела и пригласила на лето. Келлерша учительница, т. е. собственно она не учительница, а… балерина. Что это балерина, и почему так смешно и стыдно быть балериной, — я не знала совсем ясно, хотя и чувствовала, что это смешно и не очень прилично.
Это узналось в Долгове у моря. Там был лужок; от рощицы, вокруг дома, спускался прямо к волнам. Там до самых волнушек доростала пахучая, сочная, недлинная трава, густая и лохматая, как медвежья шкура. Утром рано — роса по ней, и дикая гвоздичка, сухощавая, маленькими бледно-розовыми звёздочками. А я, босая, бегу к морю. Там лодка в заводинке, а у меня в руках ведёрце.
В лодку вскарабкаюсь и зачерпну ведёрцем. Полно ведёрце рыбок, таких маленьких с иголку длиной, а глазки видно: глядят раскосые, словно как в обе стороны. Несу домой, переливаю в лоханочку. Ставлю на подоконник пузатого балкончика.
Ставлю, и вдруг в окно вижу сестру и старших братьев. Залезли на старые берёзы, спрятались в широких, июльских ветвях; лица смеются с хитростью и подмигиванием. Высматривают что-то потешное и не совсем хорошее, что в доме делается.
И я к ним из окошка прямо на ступеньки выпрыгнула, и вниз спотыкающимся коньком — под деревья.
Взобралась на ветку, чуть выше земли. Заглядываю.
Это в окно Келлерши нужно заглядывать. В маленькой комнатке — старушка с тонкой, пропомаженной косичкой, обвившей розовую плешку, с личиком рыхлым, припухлым, раскрасневшимся, и пляшет.
На тоненьких носочках вертится приподняв, высоко обшлёпанный подол юбки и показывая исхудалые, цыплячьи ноги в красных, белым заштопанных чулках.
Со своей ветки ясно вижу.
Вот попятилась к близкой стене, ловким, ловким бисерным шажком, и едва колышется худенькое тельце. Снова вперёд, всё на самых носочках, прямиком вытянуты узенькие ступни, высоко вскинула ножку. Не падает! Дрожит вся хрупкими старыми костями, и выше и выше нога, а другая на цыпочке стрункой натянулась. В восторге и страхе держусь — не дышу, чтобы не взвизгнуть: ура!
Качнулась Келлерша… руки вверх дёрнула. Я крикнула сдавленно. Братья шикнули шёпотом. Не услышала… И уже руки взняла лёгким куполом над седой головой, и шлёпнулась на красные ножки тяжёлая юбка…
Но снова кружится и кружится балерина у самого окна, только плешь розовая взблескивает. Соскользнула косичка, змейкой серебряной развивается, а плешь розовая сменяется розовым личиком: то плешь — то личико, то плешь — то личико, и оба круглые, и оба сливаются в быстрых сменах, и не знаю уже, где зад и где перёд, и в восторге и изумлении воплю:
— Ура! Ура! Браво! Браво!
Тогда подхватывают мой восторг хохочущим хором братья…
Келлерша остановилась. Вдруг лицо к нам, с томно-властною улыбкой старых, бледных губ, и сморщенною рукою посылает нам лёгкие, быстрые, летучие поцелуи.
И вдруг пугается того, чего мы не видим: — нас, — безжизненно, надорванно, старчески вскрикивает, и, упав на пол, на старые колени, и уткнувшись лицом в подоконник, надтреснуто кричит:
— Ché suis pertue!..
Отчего она «погублена»? Я не понимала ясно, хотя звук её страшного, неслыханного мною голоса, убедил меня тотчас в истине её ужасных слов, и я от хохота хотела перейти в вой, но неудержимо, беспомощно смеющиеся лица моих братьев и сёстры отвлекли меня и… я тоже расхохоталась, а сердце забилось, и злое, и радостное, и всё же пугливое.
С ветки соскочила и бежала к балкончику. Посмотрю рыбок. Это нужно мне было тогда, потому что это было так молчаливо и так нежно, — эти маленькие рыбки с иголочку с раскосыми, выпуклыми глазками.
Где же лоханка? Кто взял? Кто взял? И тотчас ужасная мысль… Подбегая к ступенькам, вот только что, вся смущённая, разве я не видела её, лоханку? Она валялась дном кверху на песке.
Наклоняюсь к ступенькам, потому что на деревянных стоптанных ступеньках мокро. Да. Это они. Эти безжизненные задохшиеся рыбьи тельца.
В кухню за водой, и назад, и подбираю.
Но пальцы мои грубы для их прозрачной нежности. Мне страшно трогать их.
Тяжёлая, дурная, грубая. Это я, я, соскакивая с окна в спехе нахохотаться над Келлфршей, опрокинула лаханку. Это я, это я их убила, задушила! Это я! Это я! Это я, дурная, жадная, грубая. И во всём и передо всеми и всегда виноватая.
Это я грешная. Я грешная.
И ничего, ничего не будет хорошо.
Никакой даже надежды нет, потому что это я, это я грешная.
— Ой, ой, ой!..
Я застонала громко.
— Я буду хорошая. Я буду хорошая. Анна Амосовна, я буду хорошая.
И я выла, и я билась о ширму головой. И я выла, выла, выла о грехах.