— В походе нашем ничего нет замечательного, кроме причины его: Наполеон как-то исчез с того острова, на котором союзные государи рассудили за блого уместить вместе с ним все его планы, замыслы, мечты, способности великого полководца и обширный гений; теперь всё это опять вырвалось на волю, и вот снова движение в целой Европе!.. Двинулись войска, снова вьются наши флюгера в воздухе, блистают пики, прыгают добрые кони! там сверкают штыки, там слышен барабан; грозный звук кавалерийских труб торжественно будит ещё дремлющий рассвет; везде жизнь кипящая, везде движение неустанное! Тут важно выступает строй кирасирский; здесь пронеслись гусары, там летят уланы, а вот идёт прекрасная, стройная, грозная пехота наша! главная защита, сильный оплот отечества — непобедимые мушкетёры!.. Хоть я люблю без памяти конницу, хоть я от колыбели кавалерист, но всякий раз, как вижу пехоту, идущую верным и твёрдым шагом, с примкнутыми штыками, с грозным боем барабанов, чувствую род какого-то благоговения, страха, чего-то похожего на оба эти чувства: не умею объяснить. При виде пролетающего строя гусар или улан ничего другого не придёт в голову, кроме мысли: какие молодцы! какие отличные наездники! как лихо рубятся! беда неприятелю! и беда эта обыкновенно состоит в ранах более или менее опасных, в плене и только. Но когда колонны пехоты быстрым, ровным и стройным движением несутся к неприятелю!… тут уже нет молодцов, тут не до них: это герои несущие смерть неизбежную! или идущие на смерть неизбежную — средины нет!.. Кавалерист наскачет, ускачет, ранит, пронесётся, опять воротится, убьёт иногда; но во всех его движениях светится какая-то пощада неприятелю: это всё только предвестники смерти! Построй пехоты — смерть! страшная, неизбежная смерть!
Ковно. Без дальних приключений пришли мы на границу и расположились квартирами в окрестностях этого местечка. Ведь можно же иногда попасть в убийственное положение совсем неожиданно. Вчера постигло меня самое смешное несчастье: брат и я обедали у ковенского помещика, пана Ст-лы, старинного гостеприимного поляка. Несмотря на свои шестьдесят лет, Ст-ла был ещё красивый молодец из числа тех немногих людей, которые живут долго и состариваются за день только до смерти; он казался не более сорока лет; с ним вместе жили его сестра и племянница, девушка лет осьмнадцати, наружности обыкновенной. Надобно думать, что мы с братом очень понравились господину Ст-ле, потому что он не щадил ничего, чтоб сделать для нас приятным быть у него. После роскошного стола, всех родов лакомства, кофе, мороженого, одним словом всего, чем только он мог пресытить нас, вздумалось ему довершить своё угощение изящнейшим из услаждений, как он полагал, пением своей племянницы: «Zaspievay że moia kochana dlia tych walecznych żolnierżów». Бесполезно бедная девица уверяла, что не может петь, что она простудилась, что у неё насморк и болит горло; деспот дядя ничему не внимал и настоятельно требовал, чтоб она сию минуту пела; должно было покориться и запеть перед двумя молодыми уланами: она запела!.. Такого голоса нельзя забыть! Не имею духа ни описывать, ни делать сравнений!.. Девица была права, отбиваясь из всех сил от этого рокового пения… Услыша первые звуки её голоса, я почувствовала содрогание во всём теле; желала бы провалиться или быть за сто вёрст от певицы; но… я была на диване, прямо против неё! и, к несчастию, дух искуситель заставил меня взглянуть на брата; он не смел поднять глаз, и пылал как зарево. Я не знала куда деваться, не знала, что делать, чтоб не захохотать; но, видя наконец безуспешность своих усилий, перестала и трудиться над этим… Я, как говорится, померла со смеху… Певица замолчала. А я!.. я сделавшись в глазах её дураком, безотчётным дураком, искала и не находила, чем извинит этот проклятый смех. К счастью моему, она пела русскую песню; в ней упоминалось что-то о бабочке; а девица, как полька, не умея хорошо выговорить, называла её — бабушкою. Я сложила всю вину на это слово, и все сделали вид, что поверили; но продолжать пение уже не просили более. Заплатя так хорошо за угощение и внимание пана Ст-лы, мы поехали обратно в Вильну, где расположился наш штаб, и где мы будем стоять — впредь до повеления.
Эскадрон К. стоит в имении бискупа князя Г. Здесь живёт сестра его, менее всего в свете похожая на то, что она есть, то есть на княжну Г. — Вчера я в первый раз увидела нашу молодую майоршу после её супружества; она сделалась неузнаваема: выросла и потолстела. Смотря на неё, я не верила глазам своим. Как в такое короткое время стать настоящим богатырём Добрынею! Я потому так назвала её, что К. в восхищении от её роста и полноты, говорит всем, кто хочет его слушать: «Моя Сашенька раздобрела!»
Сегодня в полночь, возвратясь из штаба и проезжая мимо полей, засеянных овсом, увидела я что-то белое, ворочающееся между колосьями; я направила туда свою лошадь, спрашивая: «Кто тут?» При этом вопросе белый предмет выпрямился и отвечал громко: «Я, ваше благородие! улан четвёртого взвода». — «Что ж ты тут делаешь?» — «Стараюсь, ваше благородие!..» Я приказала ему идти на квартиру и более уже никогда не стараться… Забавный способ избрали эти головорезы откармливать своих лошадей! Заберутся с торбами в овёс и обдёргивают его всю ночь; это по их называется — стараться.
Дня три шёл беспрерывный дождь, и сегодня только проглянуло солнце. Я вывела свой взвод на зелёный луг и летала с ним два часа, то есть занималась взводным ученьем; после этого людей отпустила домой, а сама поехала ещё гулять; заезжала к В., видела его divinité, которая теперь в женском платье и удивительно как похожа на кубарь; оттуда возвратилась в своё селение. Подъезжая к своей квартире, я думала слышать какое-то хлопанье: наконец слышу голоса, умоляющие о помиловании. Ах, боже! это у меня, наказывают палками! Кто ж это смеет? Я поскакала в галоп, и когда вскакала на двор, К. в ту ж минуту велел перестать и пошёл ко мне навстречу: «Извини, Александров! я у тебя похозяйничал; твои уланы украли у жида восмнадцать гарнцев водки и спрятали на твоей конюшне в сено. Жида к тебе не допускали, так он приехал ко мне, и вот я всё разыскал и наказал. Не сердись, брат, нельзя было без этого». — «Как сердиться! напротив, я вам очень благодарен». Но досада кипела в душе моей. Что это за проклятый народ эти уланы! Что за охота быть их начальником, когда перед моими глазами приезжают бить их!..
Вся наша жизнь здесь, на границе, проходит ни в чём: кто курит табак, кто играет в карты, стреляет в цель, объезжает лошадей, прыгают через ров, через барьер, но всего уже смешнее для меня наши вечерние собрания у того или другого офицера. Разумеется, что на этих собраниях дам нет. Несмотря на это, у нас раздаётся музыка, и мы танцуем одни; танцуем все — старые и молодые, мазурку, кадрили, экоссезы; меня это очень забавляет. Какое удовольствие находят они танцевать без дам, особливо совершеннолетние!.. Я всегда танцую за даму.
Мы возвращаемся через Вильну обратно в Россию. Проходят дни за днями единообразно, монотонно: что было сегодня, то будет и завтра. Рассветает, играют генерал-марш, седлают, выводят, садятся, едут… и вот шаг за шагом вперёд, к вечеру на квартирах. Ничто не нарушает спокойствия мирных маршей наших, не только что никакое происшествие, но даже ни дождь, ни ветр, ни буря, ничто не хочет разбудить спящего похода нашего! Мы идём, идём, идём и — прийдём: вот и всё тут.
Сегодня утром я обрадовалась… Стыдно бы мне это чувствовать и писать… но, право, обрадовалась, услыша плачевный вопль чей-то близ квартиры майора, По крайней мере было для чего дать шпоры коню, прискакать, с участием спрашивать, разыскивать. Я понеслась в карьер к квартире К… и, увидя зрелище и смешное и жалкое вместе, поспешила соскочить с лошади, чтобы остановить эту трагикомедию: майор наказывал улана Бозье (которого товарищи его называют — Бозя); бедняк с первой палки возопил горестно, простирая руки к небу: «O mon Dieu! mon Dieu!..» — «Я тебе дам, каналья, медю, медю!» — говорил К…, стараясь принять сердитый вид, к которому однако ж комическое лицо его было несродно, но впрочем, он в самом деле был очень раздосадован, и бедному французу досталось бы ещё раз десять вскликнуть: «O mon Dieu! mon Dieu!» а г-ну К… столько же повторить своё: «Я тебе дам медю, медю», — если б я не упросила его перестать. «Ну, лентяй, благодари этого офицера, а то бы вместо трёх палок, я дал бы тебе тридцать». — «Что он сделал, майор?» — «Не слушает, братец, никого! Унтер-офицер приказал ему вычистить седло, амуницию, и приготовиться на вести к полковнику, а он ничего этого не сделал». — «Да понял ли он приказание унтер-офицера?» — «Вот прекрасно! понял ли! Должен понять!..» Бесполезно было бы толковать с К…; я выпросила только, чтобы он отдал бедного Бозье ко мне во взвод, на что он охотно согласился, говоря: «Возьми, возьми братец, мне до смерти надоел этот немец!»
Великие Луки. Мы пришли! мы на месте! это наши квартиры, и всё кончено!.. Исчезли очаровательные картины чужих краёв! чужих нравов! Не слышно более привета добродушных честных германцев! Нет восхитительных, чарующих вечеров польских! Здесь всё так важно, так холодно!.. Попробуйте попросить стакан воды у крестьянина; с минуту он ещё не тронется с места, пойдёт лениво, едва двигаясь; наконец даст вам воду и, как только выпили, — две копейки за труд, барин! Провались они совсем.
Наш эскадрон квартирует в какой-то Вязовщине. Какое гармоническое название! Сейчас можно подобрать рифму и очень приличную. Право, я от скучных квартир, от дымных изб, грязи, дождя, холодной осени сделалась такого дурного нрава, что на всё досадую: на запачканных крестьян, зачем они запачканы; на крестьянок, зачем дурны собою, зачем отвратительно одеваются, ещё отвратительнее говорят; например: свеца, на пеце, соцыла. Проклятая! кто подумает что она соцыла, делала что-нибудь; ничего не бывало: это она искала.
Без смерти смерть стоять в этой Вязовщине, без книг, без общества; лежать целый день на нарах, под облаками едкого дыма и слушать, как мелкий осенний дождь сечёт в оконницы, затянутые или слюдою, или, что ещё гаже, пузырём. О, верх подлости!.. Нет, бог с ними, со всеми приятностями подобного квартирования; уеду в штаб.
Великие Луки. Здесь, по крайней мере, дым не ест глаз моих, и на свет божий смотрю сквозь чистые стёкла! Всякий день приходит ко мне Г. вспоминать счастливое время, проведённое в Гамбурге, и в сотый раз рассказывает о незабвенной Жозефине, о восхитительном вечере, в который она, приняв от него в подарок выигранные им тысячу луидоров, находила его весьма любезным целую неделю; но после двери её всегда уже были заперты перед ним, и он, как влюблённый испанец, приходил с гитарою перед дом, где жила эта драгоценность. После нескольких романсов, вздохов и разного рода глупостей он простирал руки к безмолвной каменной громаде и восклицал, как Абелард: «Прибежище девиц богобоязных, честных!» И всё это он рассказывает мне совсем нешуточно, но с тяжёлыми вздохами и навернувшимися слезами… О, сумасшедший, сумасшедший Г.!