Гейльзберг. Французы тут дрались с остервенением. Ах, человек ужасен в своем исступлении! Все свойства дикого зверя тогда соединяются в нем! Нет! это не храбрость! Я не знаю, как назвать эту дикую, зверскую смелость, но она недостойна назваться неустрашимостию! Полк наш в этом сражении мало мог принимать деятельного участия: здесь громила артиллерия и разили победоносные штыки пехоты нашей; впрочем, и нам доставалось, мы прикрывали артиллерию, что весьма невыгодно, потому что в этом положении оскорбление принимается безответно, то есть должно, ни на что несмотря, стоять на своем месте неподвижно. До сего времени, я еще ничего не вижу страшного в сражении, но вижу много людей бледных как полотно, вижу, как низко наклоняются они, когда летит ядро, как будто можно от него уклониться! Видно, страх сильнее рассудка в этих людях! Я очень много уже видела убитых и тяжело раненых! Жаль смотреть на этих последних, как они стонут и ползают по так называемому полю чести! Что может усладить ужас подобного положения простому солдату? рекруту? Совсем другое дело образованному человеку: высокое чувство чести, героизм, приверженность к государю, священный долг к отечеству заставляют его бесстрашно встречать смерть, мужественно переносить страдания и покойно расставаться с жизнью.
В первый раз еще опасность была так близка ко мне, как уже нельзя быть ближе; граната упала под брюхо моей лошади и тотчас лопнула! Черепки с свистом полетели во все стороны! Оглушенная, осыпанная землею я едва усидела на Алкиде, который дал такого скачка в сторону, что я думала, в него вселился дьявол. Бедный Вышемирский, который жмурится при всяком выстреле, говорит, что он не усидел бы на таком неистовом прыжке; но всего удивительнее, что ни один черепок не задел ни меня, ни Алкида! Это такая необыкновенность, которой не могут надивиться мои товарищи. Ах, верно, молитвы отца и благословение старой бабушки моей хранят жизнь мою среди сих страшных, кровавых сцен.
С самого утра идет сильный дождь; я дрожу; на мне ничего уже нет сухого. Беспрепятственно льется дождевая вода на каску, сквозь каску на голову, по лицу за шею, по всему телу, в сапоги, переполняет их и течет на землю несколькими ручьями! Я трепещу всеми членами как осиновый лист! Наконец нам велели отодвинуться назад; на наше место станет другой кавалерийский полк; и пора! давно пора! Мы стоим здесь почти с утра, промокли до костей, окоченели, на нас нет лица человеческого; и сверх этого потеряли много людей.
Когда полк наш стал на дистанцию безопасную от выстрелов неприятельских, то я попросила ротмистра позволить мне съездить в Гейльзберг, находившийся от нас в версте расстоянием. Мне нужно было подковать Алкида; он потерял одну подкову, да еще хотелось купить что-нибудь съесть; я так голодна, что даже с завистию смотрела на ломоть хлеба в руке одного из наших офицеров. Ротмистр позволил мне ехать, но только приказал скорее возвращаться, потому что наступала ночь и полк мог переменить место. Я и Алкид, оба дрожащие от холода и голода, понеслись как вихрь к Гейльзбергу. В первой попавшейся мне на глаза заездной корчме поставила я своего коня и, увидя тут же кузнецов, кующих казацких лошадей, просила подковать и мою, а сама пошла в комнату; в ней был разведен большой огонь на некотором роде очага или камина какой-то особливой конструкции; подле стоили большие кожаные кресла, на которые я в ту ж минуту села, и только успела отдать жидовке деньги, чтобы она купила мне хлеба, как в тоже мгновение погрузилась в глубочайший сон!.. Усталость, холод от мокрого платья, голод и боль всех членов от продолжительного сиденья на лошади, юность, неспособная к перенесению стольких соединенных трудов, все это вместе, лиша меня сил, предало беззащитно во власть сну как безвременному, так и опасному. Я проснулась от сильного потрясения за плечо; открыв глаза, с изумлением смотрю вокруг себя! Не могу понять, где я? Зачем в этом месте? и даже что я такое сама! Сон все еще держит в оцепенении умственные силы мои, хотя глаза уже открыты! Наконец я опомнилась и чрезвычайно встревожилась; глубокая ночь уже наступила и покрывала мраком своим все предметы; на очаге едва было столько огня, чтоб осветить горницу. При свете этого то вспыхивающего, то гаснущего пламени, увидела я что существо, потрясавшее меня за плечо, был егерский солдат, который, сочтя меня по пышным белым эполетам за офицера, говорил: «Проснитесь! проснитесь! ваше благородие! канонада усиливается! ядра летят в город!» Я бросилась опрометью туда, где поставила свою лошадь; увидела, что она стоит на том же месте, посмотрела ее ногу — не подкована! В корчме ни души: жид и жидовка убежали! о хлебе нечего уже было и думать! Я вывела своего Алкида и увидела, что еще не так поздно, как мне показалось; солнце только что закатилось и вечер сделался прекрасный, дождь перестал и небо очистилось. Я села на моего бедного голодного и неподкованного Алкида. Подъехав к городским воротам, я ужаснулась того множества раненных, которые тут столпились; должно было остановиться! Не было никакой возможности пробраться сквозь эту толпу пеших, конных, женщин, детей! Тут везли подбитые пушки, понтоны, и все это так столпилось, так сжалось в воротах, что я пришла в совершенное отчаяние! Время летело, а я не могла даже и пошевелиться, окруженная со всех сторон беспрестанно движущеюся навстречу мне толпою, но нисколько не редеющею. Наконец стемнело совсем; канонада затихла и все замолкло окрест, исключая того места, где я стояла; тут стон, писк, визг, брань, крик чуть не свели с ума меня и моего коня; он поднялся бы на дыбы, если б было столько простора, но, как этого не было, то он храпел и лягал, кого мог. Боже, как мне вырваться отсюда! где я теперь найду полк! Ночь делается черна, не только темпа! Что я буду делать!!? К великому счастию моему увидела я, что несколько казаков пробиваются как-то непостижимо сквозь эту сжатую массу людей, лошадей и орудий; видя их, ловко проскакивающих в ворота, я вмиг примкнула к ним и проскочила также, но только жестоко ушибла себе колено и едва не выломила плечо. Вырвавшись на простор, я погладила крутую шею Алкида: жаль мне тебя, верный товарищ, но нечего делать, ступай в галоп! От легкого прикосновения ноги конь мой пустился в скок. Я вверилась инстинкту Алкида; самой нечего уже было браться распоряжать путем своим; ночь была так темна, что и на двадцать шагов нельзя было хорошо видеть предметов; я опустила повода; Алкид скоро перестал галопировать и пошел шагом, беспрестанно храпя и водя быстро ушами. Я угадывала, что он видит или обоняет что̀-нибудь страшное; но, не видя, как говорится, ни зги, не знала, как отстраниться от беды, если она предстояла мне. Очевидно было, что армия оставила свое место, и что я одна блуждаю среди незнаемых полей, окруженная мраком и тишиною смерти!
Наконец Алкид зачал всходить на какую-то крутизну столь чрезвычайную, что я всею силою должна была держаться за гриву, чтоб не скатиться с седла; мрак до такой степени сгустился, что я совсем уже ничего не видала перед собою, не понимала, куда еду и какой конец будет такому путешествию. Пока я думала и передумывала, что мне делать, Алкид начал спускаться вдруг, с такой же точно ужасной крутизны, на какую поднимался; тут уже некогда было размышлять. Для сохранения головы своей, я поспешно спрыгнула с лошади и повела ее в руках, наклоняясь почти до земли, чтобы видеть, где ставить ногу, и, принимая все предосторожности, необходимые при таком опасном спуске. Когда мы с Алкидом стали наконец на ровном месте, тогда я увидела страшное и вместе плачевное зрелище: несчетное множество мертвых тел покрывало поле; их можно было видеть: они были или совсем раздеты, или в одних рубахах, и лежали, как белые тени, на черной земле! На большом расстоянии виделось множество огней и вплоть подле меня большая дорога; за мною редут, на который Алкид взбирался, и с которого я с таким страхом спускалась. Узнавши наконец, где я нахожусь, и полагая наверное, что виденные мною огни разведены нашею армиею, я села опять на свою лошадь и направила путь свой по дороге к огням, прямо против меня; но Алкид свернул влево, и пошел сам собою в галоп. Путь, им выбранный, был ужасен для меня; он скакал между мертвыми телами, то перескакивал их, то наступал, то отскакивал в сторону, то останавливался, наклонял морду, нюхал труп и храпел над ним! Я не могла долее выносить и повернула его опять на дорогу. Конь послушался с приметным нехотением и пошел шагом, все стараясь, однако ж, принять влево. Через несколько минут я услышала топот многих лошадей, голоса людей и наконец увидела едущую прямо ко мне толпу конных; они что-то говорили и часто повторяли: «Ваше превосходительство!» Я обрадовалась, полагая наверное, что превосходительство знает, где огни коннопольцев, или, в противном случае, позволит мне примкнуть к его свите. Когда они подъехали ко мне близко, то едущий впереди, надобно думать, сам генерал, спросил меня: «Кто это едет?» Я отвечала: «Коннополец!» — «Куда ж ты едешь?» — «В полк!» — «Но полк твой стоит вон там, — сказал генерал, указывая рукою в ту сторону, в которую мой верные Алкид так усильно старался свернуть, — а ты едешь к неприятелю!» Генерал и свита его поскакали к Гейльзбергу, а я, поцеловав несколько раз ушко бесценного моего Алкида, отдала ему на волю выбирать дорогу. Почувствовав свободу, верный конь в изъявление радости взвился на дыбы, заржал и поскакал прямо к огням, светящимся в левой стороне от дороги. Мертвых тел не было на пути моем, и благодаря быстроте Алкида в четверть часа я была дома, то есть в полку. Коннопольцы были уже на лошадях; Алкид мой с каким-то тихим, дружелюбным ржаньем поместился в свой ранжир и только что успел установиться, раздалась команда: «Справа по три, марш!» Полк двинулся. Вышемирский и прочие товарищи одного со мною отделения обрадовались моему возвращению; но вахмистр счел обязанностию побранить меня. «Ты делаешь глупости, Дуров! Тебе не сносить добром головы своей! Под Гутштатом, в самом пылу сражения, вздумал отдать свою лошадь какому-то раненному!.. Неужели ты не имел ума понять, что кавалерист пешком среди битвы самая погибшая тварь. Над Пасаржею ты сошел с лошади и лег спать в кустах, тогда как весь полк с минуты на минуту ожидал приказания идти, и шли на рысях. Что ж бы с тобою было, если б ты не имел лошади, которая, не во гнев тебе сказать, гораздо тебя умнее! В Гейльзберг отпустили тебя на полчаса, а ты уселся против камина спать, тогда как тебе и думать о сне нельзя было, то есть непозволительно! Солдат должен быть более, нежели человек! В этом звании нет возраста! Обязанности его должны быть исполняемы одинаково как в семнадцать, так в пятьдесят и восемьдесят лет. Советую тебе умирать на коне и в своем ранжире, а то предрекаю тебе, что ты или попадешься бесславно в плен, или будешь убит мародерами, или, что всего хуже, будешь сочтен за труса!» Вахмистр замолчал; но последняя фраза его жестоко уколола меня. Вся кровь бросилась мне в лицо.
Есть однако ж границы, далее которых человек не может идти!.. Несмотря на умствования вахмистра нашего об обязанностях солдата, я падала от сна и усталости; платье мое было мокро! Двое суток я не спала и не ела, беспрерывно на марше, а если и на месте, то все-таки на коне, в одном мундире, беззащитно подверженная холодному ветру и дождю. Я чувствовала, что силы мои ослабевали от часу более. Мы шли справа по три, но если случался мостик или какое другое затруднение, что нельзя было проходить отделениями, тогда шли по два в ряд, а иногда и по одному; в таком случае четвертому взводу приходилось стоять по нескольку минут неподвижно на одном месте; я была в четвертом взводе и при всякой благодетельной остановке его вмиг сходила с лошади, ложилась на землю и в ту ж секунду засыпала! Взвод трогался с места, товарищи кричали, звали меня, и как сон, часто прерываемый, не может быть крепок, то я тотчас просыпалась, вставала и карабкалась на Алкида, таща за собою тяжелую дубовую пику. Сцены эти возобновлялись при каждой самой кратковременной остановке; я вывела из терпения своего унтер-офицера и рассердила товарищей; все они сказали мне, что бросят меня на дороге, если я еще хоть раз сойду с лошади. — «Ведь ты видишь, что мы дремлем, да не встаем же с лошадей и не ложимся на землю; делай и ты так». Вахмистр ворчал вполголоса: «Зачем эти щенята лезут в службу! Сидели бы в гнезде своем!» Остальное время ночи я оставалась уже на лошади; дремала, засыпала, наклонялась до самой гривы Алкида, и поднималась с испугом; мне казалось, что я падаю! Я как будто помешалась! Глаза открыты, но предметы изменяются, как во сне! Уланы кажутся мне лесом, лес уланами! Голова моя горит, но сама дрожу, мне очень холодно! Все на мне мокро до тела!..
Рассвело; мы остановились; нам позволили развесть огонь и сварить кашу. Ах, славу богу! теперь я лягу спать перед огнем, согреюсь и высохну! «Нельзя, — говорит вахмистр, видя меня, усевшуюся близ огня и свертывающую в комок траву, чтоб положить под голову, — нельзя! Ротмистр приказал кормить лошадей на траве; вынь удила из рта своей лошади и веди ее на траву». Я пошла с моим Алкидом ходить в поле, как и другие; он ел росистую траву, и я грустно стояла подле него. — «Ты бледен, как мертвый, сказал Вышемирский, подходя ко мне со своею лошадью; — что с тобою? ты нездоров?» — «Нет здоров, но жестоко перезяб, дождь промочил меня насквозь и у меня вся кровь оледенела, а теперь еще надобно ходить по мокрой траве!» — «Кажется, дождь мочил всех нас одинаково, отчего ж мы сухи?» — «Вы все в шинелях». — «А твоя где?» — «Взяли казаки вместе с саквами и чемоданом». — «Это по какому чуду?» — «Разве ты забыл, что я посадил на свою лошадь раненного драгунского офицера и позволил отвезти его на ней в его полк?» — «Ну, да, помню; так что ж?» — «А вот что: лошадь свою нашел я уже в руках Подвышанского; он купил ее у казаков с одним только седлом, а прочее все пропало!» — «Худо, товарищ, ты всех нас моложе; в холодное ночное время недолго выдержишь без шинели! Скажи вахмистру, он даст тебе шинель после убитого; их пропасть отсылают в вагенбург». Мы говорили еще несколько времени; наконец солнце взошло довольно высоко, день сделался жарок, мундир мой высох, усталость прошла, и я была бы очень весела, если б могла надеяться что-нибудь съесть. Но об этом нечего было думал; я не имела своей доли в той каше, которая варилась; итак, я стала прилежно искать в траве каких-нибудь ягод. Ротмистр, проезжая мимо ходящих по полю улан с их лошадьми, заметил мое упражнение. — «Чего ты ищешь, Дуров?» — спросил он, подъехав ко мне; я отвечала, что ищу ягод. Видно ротмистр угадал причину, потому что, оборотясь к взводному унтер-офицеру, сказал ему вполголоса: «Смотри, чтоб Дуров и Вышемирский были сыты». Он поехал далее, а старые солдаты говорили вслед: «Если мы будем сыты, так будут и они! Об этих щенках всегда больше думают, нежели о старых заслуженных солдатах!» «Какие вы дураки, старые заслуженные солдаты! — сказал подходивший к нам вахмистр, — о ком же и заботиться, как не о детях! Вы, я думаю, и сами видите, что оба эти товарища только что вышли из детского возраста. — «Пойдемте со мною дети, — говорил, шутя, вахмистр, взяв обоих нас за руки, — ротмистр велел накормить вас». Нам дали супу, жареного мяса и белого хлеба.
Видя, что лошади пасутся покойно и уланы спят на лугу, я не находила никакой надобности бодрствовать одна; было уже более полудня, жар сделался несносен; я сошла на берег речки, протекавшей близ нашего стана, и легла в высокую траву спать. Алкид ходил неподалеку от меня. Глубокий сон мой был прерван криком: «Муштуч!.. садись!..» — и топотом бегущих улан к лошадям, и с лошадьми к фронту; я вскочила опрометью. Вахмистр был уже на коне и торопил улан строиться; ищу глазами Алкида и, к ужасу моему, вижу его плывущего через реку прямо к другому берегу. В это время вахмистр подскакал ко мне: «Ты что стоишь без лошади!!?» Некогда было колебаться! я бросилась вслед за моим Алкидом, и оба вместе вышли на противный берег. В одну минуту я замуштучила, села, переплыла обратно и стала в свое место прежде, нежели эскадрон совсем построился. «Ну, по крайней мере молодецки поправился», — сказал вахмистр с довольным видом.
Шепенбель. Великий боже! какой ужас! Местечко все почти сожжено! Сколько тут зажарившихся людей! о, несчастные!