Импровизатор (Андерсен; Ганзен)/1899 (ВТ:Ё)/1/10

Импровизатор
Карнавал. Певица

автор Ганс Христиан Андерсен (1805—1875), пер. А. В. Ганзен (1869—1942)
Оригинал: дат. Improvisatoren. — См. Содержание. Перевод созд.: 1835, опубл: 1899. Источник: Г. Х. Андерсен. Собрание сочинений Андерсена в четырёх томах. Том третий. Издание второе — С.-Петербург: Акцион. Общ. «Издатель», 1899, С.1—254

[64]
Карнавал. Певица

Если бы только держаться нити, связывающей мою жизнь с любовью Бернардо, то пришлось бы пропустить целый год моей жизни. А, между тем, год этот, несмотря на свой ровный обычный ход, представлял для меня гораздо большее значение, нежели только лишних двенадцать месяцев. Он явился как бы антрактом в драме моей жизни.

Я редко виделся с Бернардо, а при встречах находил в нём всё того же весёлого, бравого юношу; но относился ко мне он уже не по-прежнему. Из-под маски дружелюбия проглядывало холодное, важное равнодушие. Это расстраивало и огорчало меня, и я не решался спрашивать у него, как идут его дела.

Зато я часто посещал палаццо Боргезе, сделавшееся для меня истинно родным домом. Тем не менее, Eccellenza и Франческа часто глубоко огорчали меня. Душа моя была переполнена благодарностью к ним за всё, что они для меня сделали, и малейшее неодобрение их набрасывало на моё весёлое расположение духа мрачную тень. Франческа хвалила меня за мои добрые качества, но постоянно стремилась воспитывать меня: моя манера держать себя и выражаться вечно подвергалась её строгой, слишком даже строгой критике, зачастую вызывавшей у меня, шестнадцатилетнего юноши, на глазах слёзы. Сам Eccellenza, который вызвал меня из хижины Доменики в своё роскошное палаццо, относился ко мне по-прежнему сердечно, но и он тоже не уступал синьоре в желании воспитывать меня. Я не разделял его страсти к собиранию цветов и растений, и он называл это недостатком серьёзности и положительности во мне, находил, что я слишком занят собственным «я», что «радиусы моего ума не пересекают великой окружности вселенной». «Помни, сын мой», говаривал он мне: «что листок, который свёртывается вовнутрь, увядает!» Но, погорячившись немного, он трепал меня по щеке и иронически уверял, что свет в сущности очень дурен и что людям, как и цветам, нужно побывать под прессом для того, чтобы из них вышли хорошие экземпляры для Мадонны! Фабиани же смотрел на всё с весёлой точки зрения, смеялся над доброжелательными проповедями жены и Eccellenza и уверял, что мне никогда не достигнуть ни учёности Eccellenza, ни остроумия Франчески, но что из меня выйдет третий сорт человека, тоже не из последних! Потом он призывал свою маленькую игуменью, и с нею я скоро забывал все свои маленькие огорчения.

Следующий год они собирались провести в северной Италии: лето в Генуе, а зиму в Милане. Мне же предстояло в этот год [65]сделать важный шаг — сдать экзамен на аббата и таким образом занять более высокую ступень общественного положения.

Перед отъездом моих покровителей, в палаццо Боргезе дан был большой бал, на который пригласили и меня. Палаццо было окружено как бы огненным смоляным венком: все факелы, которые несли перед экипажами гостей, были воткнуты в железные канделябры, прикреплённые к наружной стене дома, и образовывали каскады огня. Пред воротами разъезжали конные папские гвардейцы. Садик весь был убран разноцветными бумажными фонариками, мраморная лестница залита огнями; аромат цветов разливался повсюду: на каждой ступени лестницы стояли вазы с цветами и небольшие апельсинные деревца. К дверям был приставлен почётный караул; толпы разодетых слуг сновали взад и вперёд. Франческа была ослепительно хороша в белом атласном платье, отделанном дорогими кружевами; на голове же у неё красовалось роскошное перо райской птицы; блестящий наряд удивительно шёл к ней, но особенно пленила она меня тем, что так ласково протянула мне руку. В двух залах шли под звуки оркестров танцы. В числе танцующих был и Бернардо. Как он был хорош! Красный, вышитый золотом мундир, узкие белые брюки — всё сидело на нём восхитительно и обрисовывало его стройные формы. Он танцевал с царицей бала, и она любовно и доверчиво улыбалась ему. Как мне было досадно, что я не мог танцевать! Никто не обращал на меня внимания. В самом близком, почти родном мне доме, я чувствовал себя чужим, но Бернардо дружески протянул мне руку, и уныние моё как рукой сняло. Мы скрылись с ним в оконную нишу, за длинные красные занавеси, и стали пить пенящееся шампанское. Он дружески чокнулся со мною; чудные мелодии лились нам прямо в душу, и дружба наша воскресла с прежнею силой! Я даже не побоялся упомянуть о прекрасной еврейке; Бернардо громко расхохотался; казалось, он совершенно излечился от своей глубокой раны.

— Я поймал себе новую райскую птичку! — сказал он. — Она оказалась более ручною и прогнала своим пением мою хандру. Так пусть себе другая летит, куда хочет! Она и в самом деле улетела, исчезла из еврейского квартала и даже из Рима, если верить моим людям.

Мы чокнулись ещё раз; шампанское и весёлая музыка вдвойне разгорячили нашу кровь. Бернардо опять унёсся в вихрь танцев, а я остался один, но на душе у меня воцарилось блаженное спокойствие; мне хотелось прижать к своему сердцу весь мир! На улице перед окнами палаццо слышались радостные восклицания бедных мальчишек, которые любовались сыпавшимися от смоляных факелов искрами. Мне вспомнилось моё бедное детство: и я тогда играл так же, как они, а [66]теперь я, в числе первых вельмож Рима, принят в этом богатом палаццо как свой! Благодарность и любовь к Божьей Матери, моей милостивой покровительнице, переполнили мою душу, колени мои сами собой подогнулись, и я стал молиться. Длинные, плотные занавеси скрывали меня от глаз остального общества. Я был бесконечно счастлив.

Ночь пролетела, за ней прошли ещё два дня, и семейство Боргезе уехало из Рима. Аббас Дада ежечасно напоминал мне, что этот год принесёт мне с собой имя и сан аббата. Я учился прилежно и почти не виделся с Бернардо и вообще со знакомыми. Недели шли, шли и месяцы, и вот настал день экзамена, после которого я надел чёрное платье и короткий шёлковый плащ аббата.

Всё казалось торжествовало вместе со мною: и высокие пинии, и только что распустившиеся анемоны, и крики на улице, и лёгкое облачко, скользившее по голубому небу!.. Надев чёрный шёлковый плащ аббата, я как будто стал другим, более счастливым человеком. Франческа прислала мне на мои нужды и удовольствия чек на сто скудо. Это привело меня в ещё более радужное настроение, и я помчался на испанскую лестницу, бросил дядюшке Пеппо блестящий скудо и быстро удалился, не слушая его криков: «Eccellenza, Eccellenza, Антонио!»

Было начало февраля; миндальные деревья уже цвели, апельсины начинали золотиться; приближался весёлый карнавал, словно нарочно совпавший с моим поступлением в аббаты, чтобы достойно отпраздновать его. Трубачи-герольды, разъезжавшие на конях, с развевающимися бархатными знамёнами в руках, уже возвестили о приближении празднества. Ещё ни разу в жизни не приходилось мне как следует насладиться удовольствиями карнавала, всласть упиться зрелищем этого общего народного праздника, когда все — и стар, и млад, и бедный, и богатый — веселятся напропалую. Когда я был ребёнком, матушка моя никогда не пускала меня в толпу, боясь, что меня задавят, и мне поэтому удавалось полюбоваться всем этим весельем только мельком, стоя с матушкой где-нибудь на углу. Во время пребывания в коллегии я видел празднество не лучше; нам, воспитанникам, разрешалось смотреть на него только с одного определенного места — с плоской крыши флигеля палаццо дель-Дориа. О том же, чтобы самому принимать участие во всём, порхать с одного конца улицы на другой, побывать в Капитолии и в Травестере, словом, где захочется — нечего было и думать. Немудрено, что я теперь с такою жадностью бросился в этот вихрь удовольствий и радовался всему, как дитя. Я и не чаял, что тут-то как раз и наступит важнейшая эпоха моей жизни, что событие, когда-то живо занимавшее меня, вновь воскреснет, что забытое [67]зерно, невидимкою лежавшее в моей душе, взойдёт зелёным душистым ростком, который крепко обовьётся вокруг дерева моей жизни.

Карнавал поглощал все мои мысли. Ранним утром я побывал на площади дель-Пополо, чтобы полюбоваться приготовлениями к бегу лошадей, а вечером бродил по Корсо, рассматривая выставленные в окнах пёстрые карнавальные наряды и фигуры в масках и полных костюмах. Я взял напрокат костюм адвоката, как один из наиболее весёлых и забавных, и почти не спал всю эту ночь, приготовляясь к своей новой роли.

Следующий день был для меня настоящим праздником. Я был счастлив, как дитя. В боковых улицах устраивались со своими столами и лотками продавцы «конфетти»[1]. Улица Корсо была чисто выметена; изо всех окон спускались пёстрые ковры. Около трёх часов, по французскому способу считать часы[2], я уже был в Капитолии, чтобы впервые насладиться зрелищем начала празднества. Все балконы были переполнены знатными иностранцами; сенатор в пурпуровой тоге восседал на бархатном троне; прелестные маленькие пажи в бархатных беретах с перьями стояли по левую сторону трона, впереди папской швейцарской гвардии. И вот, явилась толпа еврейских старейшин; все они были с обнажёнными головами и, приблизившись к трону, преклонили колени. Я узнал среднего; это был Ганнох, старый еврей, дочерью которого так интересовался Бернардо. Старик обратился к сенатору с речью, в которой просил для себя и своих единоверцев позволения остаться в Риме, в отведённом им квартале, ещё на год, обещая в течение этого времени явиться раз, в назначенный день, в католическую церковь и прося позволения заплатить все издержки по бегу лошадей вместо того, чтобы, согласно древнему обычаю, самим бежать по Корсо на потеху римлян. Сенатор милостиво кивнул головою (старый обычай — ставить на плечо просителя ногу — был уже оставлен), затем сошёл при звуках музыки с лестницы, сел вместе с пажами в великолепную карету и открыл карнавал. Большой колокол Капитолия зазвонил, а я бросился домой, торопясь облечься в свой адвокатский костюм. В нём я казался самому себе совсем другим человеком. Довольный выскочил я на улицу, где встретил уже целую [68]толпу масок. Это были бедные ремесленники, которые в дни карнавала пользуются одинаковыми правами с богатейшими вельможами. Костюмы их были очень оригинальны, а стоили очень дёшево. Они накинули на себя поверх обыкновенной одежды грубые балахоны, на которых, вместо пуговиц, были нашиты лимонные корки, на плечах и на башмаках красовались пучки салата, на головах парики из сельдерея и на носу огромные очки, вырезанные из апельсинной корки.

Я стал угрожать им процессом, указывая им в своей книге на такие-то и такие-то статьи закона, воспрещавшие одеваться так роскошно. Затем, сопровождаемый их аплодисментами, я вышел на Корсо, превратившуюся из улицы в маскарадную залу. Изо всех окон, со всех балконов и временно устроенных возвышений для зрителей спускались пёстрые ковры. Вдоль стен домов тянулся бесконечный ряд стульев — «лучших мест для зрителей», как выкрикивали барышники. Экипажи тянулись непрерывною двойною цепью; у некоторых экипажей даже колёса были украшены лавровыми ветвями, так что самые экипажи смотрели движущимися зелёными беседками. В промежутках между ними волновалась весёлая толпа людей. Все окна были заняты зрителями. Прелестные римлянки в офицерских мундирах и с намалёванными усиками на нежных губках, бросали в знакомых конфетти. Я обратился к ним с речью, угрожая привлечь их к суду за то, что они бросают не только конфетти, но и огненные взгляды, воспламеняющие сердца! Цветочный дождь был наградой за мою речь.

Вслед затем я наткнулся на разряженную барыню, шествовавшую под руку с кавалером; путь нам преградила толпа затеявших свалку пульчинеллей, и барыне пришлось отведать моего красноречия.

— Синьора! — начал я. — Так-то вы исполняете предписания римско-католической церкви? Увы, где теперь найдёшь Лукрецию, супругу Тарквиния Коллатина! Вы, и многие вам подобные, отправляете на время карнавала ваших почтенных мужей в монастырь в Трастевере, клянясь, что и сами будете вести богобоязненную, тихую жизнь, сидеть дома в то время, как они станут истязать свою плоть, молиться и работать день и ночь в стенах монастыря! А вместо того, вы себе бегаете по улицам с кавалерами?! Эге, синьора! Я притяну вас к суду на основании параграфа 16-го статьи 27-й!

Тяжеловесный удар веером по щеке был мне ответом; судя по основательности удара, я нечаянно угодил барыне не в бровь, а в самый глаз.

— Ты спятил, Антонио!? — шепнул мне её кавалер, и затем оба исчезли в толпе сбиров, греков и пастушек. Но мне довольно было и этих немногих слов, — я узнал Бернардо. Кто же, однако, была его дама? [69]Luogi! Luogi! Patroni! — кричали барышники, торговавшие местами, и крики их спутали все мои соображения. Да и где тут было соображать! Вокруг меня плясала толпа увешанных колокольчиками арлекинов, а рядом шагал на высоких ходулях в рост человека другой адвокат. Увидав коллегу, т. е. меня, он начал насмехаться над моим низким положением и уверять, что только он один может выигрывать процессы: на земле, где пресмыкаюсь я, нет справедливости; её надо искать только тут! При этом он указал на окружавшее его воздушное пространство и зашагал дальше.

На площади Колонна играл оркестр и резвые докторессы и пастушки весело плясали вокруг одиноких групп солдат, машинально расхаживавших тут для поддержания порядка. Я было опять начал забавную речь, но явился какой-то писарь, и моё красноречие пропало даром: слуга писаря, бежавший впереди его, так неистово зазвонил в колокольчик над самым моим ухом, что я сам перестал слышать свои слова; затем прогремел и пушечный выстрел — сигнал к разъезду экипажей и окончанию празднества на сегодня. Я добыл себе местечко на подмостках; внизу волновалось море человеческих голов, не поддававшееся усилиям солдат очистить место для лошадей, которые скоро должны были промчаться по улице.

В конце Корсо, обращённом к площади дель-Пополо, уже стояли за протянутою поперёк улицы верёвкою полуодичавшие лошади. К спинам их был привязан горящий трут, за ушами прикреплены маленькие ракеты, а на боках железные бляхи с острыми шипами, пришпоривавшими лошадей во время бега. Конюха едва сдерживали животных. Раздался пушечный выстрел, верёвка упала, и лошади вихрем понеслись по Корсо. Мишурные украшения шуршали, гривы и пёстрые ленты развевались по воздуху, из-под копыт сверкали искры, народ неистово гикал лошадям вслед, и едва те пронеслись, снова сомкнулся за ними, как волны за килем корабля.

На сегодня празднеству наступил конец. Я поспешил домой, чтобы сбросить свой костюм, и нашёл у себя Бернардо.

— Ты здесь? — воскликнул я. — А где же твоя донна? Куда ты девал её?

— Шш! — прервал он меня, шутливо грозя пальцем. — Пусть между нами не замешивается женщина!.. Но как это тебе взбрело в голову наговорить ей таких вещей..? Впрочем, мы даруем тебе отпущение! Пойдём сегодня вместе в театр Алиберта; дают оперу «Дидона»; музыка, говорят, божественная, в театре соберутся все первые красавицы Рима, и кроме того, заглавную роль будет петь одна иностранная примадонна, которая недавно свела с ума весь Неаполь. Говорят, у [70]неё такой голос, такой талант, о каких мы и понятия не имеем; к тому же она хороша, дивно хороша собою! Не забудь захватить карандаш: если она хоть наполовину соответствует описаниям, то должна вдохновить тебя, и ты посвятишь ей прелестнейший сонет! Я же сберёг от карнавала последний букет фиалок, чтобы поднести ей, если она пленит меня.

Я охотно принял его приглашение; я хотел испить всю чашу карнавальных удовольствий до дна, не упустив ни единой капельки. То был знаменательный вечер для нас обоих: в моём календаре третье февраля отмечено двойною чертой; Бернардо имел основания сделать тоже.

Новая певица дебютировала в роли Дидоны на сцене театра Алиберта — первого римского оперного театра. Великолепный потолок, на котором парили музы, занавес, изображавший весь Олимп, и золотые арабески, украшавшие ложи — всё блестело новизною. Театр был полон снизу доверху. Над каждою ложей горели лампочки, — вся зала утопала в море света. Бернардо обращал моё внимание на каждую, вновь входившую в какую-нибудь ложу, красавицу и прохаживался насчёт дурнушек.

Началась увертюра — своего рода музыкальное введение к опере. В море бушует буря и гонит Энея к берегам Ливии. Но вот буря утихает, и слышатся звуки благочестивых гимнов, которые постепенно переходят в восторженные ликования; нежные звуки флейт поют о ещё незнакомом мне чувстве, о пробуждающейся любви Дидоны. Раздаются звуки охотничьих рогов, буря опять усиливается, и я переношусь вместе с влюблёнными в таинственный грот; мелодии дышат любовью, бурною страстью и вдруг разрешаются громким диссонансом. В тот же момент занавес взвился. Эней собирается уехать завоевать для Аскания Гесперийское царство, хочет покинуть Дидону, приютившую его — чужеземца, пожертвовавшую для него своею честью и своим спокойствием. Она ещё не знает о его намерении, «но скоро сладкий сон прервётся» — говорит Эней. Тут появляется Дидона. Глубокая тишина воцарилась в зале. Всех, как и меня, поразила новая примадонна своею царственною осанкой, соединённой с какою-то нежною воздушною грацией. Нельзя, однако, сказать, чтобы она соответствовала моему представлению о Дидоне. Она была в высшей степени женственна, нежна, прелестна духовною красотой Рафаэлевских типов. Чёрные как смоль волосы облегали прекрасный, высокий лоб, тёмные глаза были полны выражения. Раздались рукоплескания, — ими публика приветствовала пока одну красоту, так как певица не взяла ещё ни одной ноты. На лице её в то время, как она кланялась восхищённой толпе, [71]выступил лёгкий румянец. Опять настала тишина; все чутко прислушивались к глубоко обдуманной, прекрасной передаче ею речитатива.

— Антонио! — вполголоса воскликнул Бернардо и схватил меня за руку: — Это она!.. Или я с ума сошёл, или это она, моя упорхнувшая птичка!.. Да, да, я не могу ошибаться! И голос её! Я слишком хорошо помню его!

— О ком ты говоришь? Кто она? — спросил я.

— Еврейка из Гэто! — ответил он. — И в то же время это просто невозможно! Не может быть, чтобы это была она!..

Он умолк и весь ушёл в созерцание дивной красавицы. Она пела о своём счастьи, о своей любви. Вся душа её выливалась в этих звуках; на их крылах возносилось к небу вырывавшееся из её груди глубокое чистое чувство. Какая-то сладкая грусть охватила меня; эти звуки как будто выманили из глубины моей души какие-то давно похороненные в ней воспоминания, и я готов был воскликнуть вместе с Бернардо: «Это она!» Да, событие, о котором я столько лет и не думал и не вспоминал, вдруг воскресло предо мною с необыкновенной живостью и яркостью: я вспомнил церковное торжество в церкви Арачели, мою рождественскую проповедь и стройную, прелестную девочку с удивительно нежным, чистым голоском, похитившую у меня пальму первенства. Чем больше смотрел я на певицу и слушал её, тем увереннее твердил себе: «Это она, она!»

А когда затем Эней объявил ей, что уезжает, что они, ведь, не муж и жена — как поразительно выразила она в своей арии произошедший в душе её переворот — отчаянье, боль, бешенство! Звуки вздымались, словно волны морские, бросаемые бурею к облакам. Как высказать, как передать словами мои тогдашние чувства? В этих звуках открылся для меня целый мир, но они как будто исходили не из человеческой груди, и мысль моя искала приурочить их к какому-нибудь подходящему живому образу. Да, так поёт лебедь, влагающий в свою песню всю свою жизнь и то рассекающий своими широкими, светлыми крыльями волны эфира, то погружающийся в глубину моря, чтобы затем снова вознестись к небу!

Взрыв рукоплесканий огласил залу; раздались вызовы: «Аннунциата! Аннунциата!» И ей пришлось выходить и кланяться восхищённой толпе без конца.

И всё же эта ария уступала дуэту второго действия, когда Дидона умоляет Энея не уезжать так поспешно, не покидать царицу, «оскорбившую ради него, Ливийское племя и князей Африканских, пренебрегшую своею скромностью, своим добрым именем». «Я, ведь, не посылала кораблей под стены Трои, я не оскорбляла памяти и праха Анхиза!» [72]В голосе её звучала такая искренность, такое горе, что у меня слёзы выступили на глазах; воцарившаяся в зале глубокая тишина показывала, что и другие слушатели были тронуты не меньше моего.

Эней всё-таки покидает Дидону, и вот она стоит с минуту бледная, холодная, как мраморное изображение Ниобеи… Затем, кровь бросается ей в лицо, — это уже не нежно-любящая Дидона, покинутая супруга, это — фурия! Прекрасные черты дышат смертельною ненавистью; Аннунциата сумела придать своему лицу такое выражение, что у всех кровь застыла в жилах; все жили и страдали теперь вместе с нею.

Леонардо де Винчи написал голову Медузы, которая находится в Флорентийской галерее; на неё жутко смотреть и в то же время нельзя оторваться: это Венера Медицейская, созданная из ядовитой пены морской, застывшей в прекрасном, но ужасном, дышащем смертью, образе. Такою-то вот явилась теперь пред нами и Аннунциата-Дидона.

Сестра её Анна воздвигла костёр; весь дворец увешан чёрными венками и гирляндами; на заднем плане взволнованное море, по которому уносится вдаль корабль Энея; Дидона стоит с забытым им кинжалом; глухо звучит её песнь, затем переходит в громкие стенания, похожие на плач падшего ангела. Костёр вспыхивает, сердце разрывается, последний аккорд замирает…

Занавес опустился. Раздался гром рукоплесканий. Красота и чудный голос артистки привели всех в неописанный восторг. «Аннунциата! Аннунциата!» раздавалось из партера, изо всех лож. Занавес снова взвился, и перед нами стояла певица, такая скромная и прелестная, с взором, исполненным любви и кротости. К ногам её посыпался настоящий дождь цветов; дамы махали платками, а мужчины восторженно выкрикивали её имя. Занавес опять опустили, но энтузиазм публики всё рос, и Аннунциате опять пришлось показаться; на этот раз она вышла об руку с певцом, исполнявшим партию Энея. Крики «Аннунциата! Аннунциата!» однако, всё не прекращались; тогда она вышла со всею труппою, содействовавшею её успеху, но её продолжали вызывать одну. Она вышла, и в кратких, но прочувствованных словах поблагодарила присутствующих за такое щедрое поощрение её таланта. Я в порыве восторга набросал на клочке бумаги несколько строчек, и бумажка полетела к её ногам вместе с цветами и венками.

Занавес больше не поднимался, но вызовы всё продолжались; публика хотела ещё раз увидать певицу, ещё раз выразить ей своё восхищение. Аннунциата вышла из-за боковых кулис и прошла вдоль рампы, посылая своим восторженным поклонникам воздушные поцелуи. Глаза её сияли радостью, всё лицо дышало счастьем. Видно было, что она переживала теперь лучшие, счастливейшие минуты своей жизни. [73]Не то же ли было и со мной? Я, ведь, разделял и её радость, и восторг зрителей; взор мой, вся душа моя упивалась её красотою; я не видел ничего, не думал ни о чём, кроме Аннунциаты!

Толпа повалила из театра; меня увлёк общий поток, стремившийся к углу театра, где стояла карета певицы; там меня притиснули к стене; всем хотелось ещё разок взглянуть на Аннунциату; все стояли с непокрытыми головами и восторженно провозглашали: «Аннунциата!» Я кричал то же, и сердце моё при этом как будто вырастало в груди. Бернардо протискался к самым дверцам кареты и открыл их для Аннунциаты. Восторженная молодёжь решила сама везти карету с певицей и моментально отпрягла лошадей. Аннунциата благодарила своих поклонников и взволнованным голосом просила их отказаться от этого намерения; ответом были те же восторженные клики. Бернардо вскочил на подножку кареты и принялся успокаивать Аннунциату; я же, вместе с другими, повёз карету и был счастлив, как и все. К сожалению, счастью этому слишком скоро наступил конец; эти несколько минут промчались, как чудный сон.

Как же я был рад, когда опять столкнулся с Бернардо! Он, ведь, говорил с нею, стоял около неё, так близко!

— Ну, что скажешь, Антонио? Неужели твоё сердце ещё не затронуто? Если ты ещё не горишь любовью, то недостоин называться мужчиною! Понимаешь ты теперь, как ты проиграл, отказавшись тогда познакомиться с нею, понимаешь, что из-за такого создания стоило бы начать учиться по-еврейски! Да, Антонио, я не сомневаюсь, — как всё это ни загадочно — что она-то и есть моя исчезнувшая еврейка! Это её я видел у старика Ганноха, это она угощала меня вином! Теперь я опять нашёл её! Она, словно феникс, возродилась из гнезда — из этого отвратительного Гэто!

— Это немыслимо, Бернардо! — ответил я. — Она и во мне пробудила воспоминания, но они говорят как раз противное: она не может быть еврейкою. Нет, наверное, она принадлежит к единой истинной церкви! И если бы ты вгляделся в неё пристальнее, ты бы убедился, что у неё совсем не еврейский тип; на её лице нет печати отвержения, отмечающей это несчастное, изгнанное племя. Самый язык её, эти звуки!.. Нет, они не могли вылетать из еврейских уст! О, Бернардо! Я так счастлив, так упоен этими звуками! Но что она говорила? Ты, ведь, разговаривал с нею! Стоял рядом! Что, она была так же счастлива, как и мы все?

— Да ты и впрямь вне себя от восторга, Антонио! — прервал меня Бернардо. — Наконец-то лёд Иезуитской коллегии растаял!.. Что она говорила? Да она и была испугана, и гордилась тем, что вы, сумасброды, [74]повезли её по улицам. Она спустила на лицо свой густой вуаль и прижалась в уголок кареты; я стал успокаивать её и высказал ей всё, что подсказало мне моё сердце и что следовало высказать царице красоты и невинности, но она даже не приняла моей руки, когда я хотел помочь ей выйти из кареты.

— Да как же ты осмелился? Она, ведь, не знает тебя! Я бы никогда не решился на это!

— Ах, ты не знаешь ни света, ни женщин! Теперь она обратила на меня внимание, и это уже кое-что значит.

Затем мне пришлось прочесть ему мой экспромт, и он нашёл его божественным, достойным появиться в печати! Мы зашли в кафе и выпили за здоровье Аннунциаты; да и все, бывшие там, говорили только о ней; все, как и мы, продолжали восхвалять её. Было уже поздно, когда я простился с Бернардо. Я вернулся домой, но нечего было и думать заснуть! Мне доставляло такое наслаждение вспоминать всю оперу: и первый выход Аннунциаты, и её арию, и дуэт, и, наконец, за душу хватающий финал. В пылу восторга я даже несколько раз принимался аплодировать и громко вызывать Аннунциату! Затем мне вспомнилось и моё маленькое стихотворение; я написал его на бумажке, прочел и нашёл очень красивым, перечёл ещё раз и — если уж быть откровенным — любовь моя к Аннунциате как будто перешла в восхищенье своим собственным стихотворением! Теперь, спустя столько лет, я смотрю на всё это иными глазами, тогда же я находил свои стишки маленьким шедевром. «Она наверное подняла их», думал я: «и теперь сидит, полураздетая, на мягкой шёлковой софе, облокотившись прекрасною ручкой на подушку, и читает:

Душа стремилась, замирая,
Вслед за тобою улететь,
Минуя ад, к чертогам рая.
Но то лишь Данте мог посметь!
Он описал красу Эдема,
Могуч его блестящий стих,
Но ярче, жизненней поэма
Лилась сейчас из уст твоих!

До сих пор я не знал мира богаче, прекраснее мира поэзии, открытого мне творением Данте, но теперь он стал для меня как-то ещё жизненнее, яснее, чем прежде: чарующее пение Аннунциаты, её взгляды, страдание и отчаяние, которые она сумела так художественно выразить, как будто впервые выяснили мне всю гармонию Дантовского стиха. Наверное ей понравились мои стихи! Я представлял себе, что́ она [75]думает, читая их, как желает познакомиться с автором, и, право, засыпая, я хоть и воображал, что занят одною Аннунциатою, на самом-то деле больше был занят самим собою и своим ничтожным стихотворением!

Примечания

править
  1. Маленькие белые и красные шарики из извести или из ячменных зёрен, закатанных в гипс, которыми перебрасываются во время карнавала гуляющие.
  2. В Италии часы считаются от захода солнца, когда сутки кончаются, и колокол звонит к Ave Maria. Пройдёт с того времени час — и часы показывают час, потом два, и так до двадцати четырёх. Каждую неделю часы переставляются по солнцу на четверть часа вперёд или назад. Обыкновенный же способ счисления времени итальянцы называют французским.