[43]

II.

Дом у Бунтовых был новый, пятистенный, под железной крышей. В то время, как соседи не успели, после прошлогоднего пожара, [44]обгородиться как следует, Бунтовы покрыли свой двор кругом глиной. Тяжёлые, прочные тёсовые ворота и узкая калитка вели с улицы во двор.

В доме не было огня, когда подошли к нему отец с сыном; большие створчатые окна, казалось, уходили своей темнотой в какую-то неизмеримую даль. Сопровождаемые рыжей дворняжкой, которая с визгом колотила землю пушистым хвостом, Бунтовы вошли во двор. Около высокого крыльца столпились овцы и усердно лизали намёрзшие отбросы. Илья Иванович поскользнулся и опять чуть было не упал, задевши ногой за ступеньку крыльца.

Овцы с шумом шарахнулись в глубину двора, столпились в кучу и с недоверчивым фырчанием глядели во все глаза на пришедших. Угрюмая корова перестала жевать; из темноты выплыл жеребёнок, звонко заржал и, подняв хвост дугой, игриво пробежался по двору, видимо, почуяв своего покровителя Мишу.

Илья Иванович пробормотал на ходу своим низким сипловатым басом бранное слово и с шумом распахнул дверь из сеней в избу. Лунный свет, проникая в окно, косыми лучами пересекал тёплый мрак избы и мягко ложился на стены, лавки и широкую русскую печку, облекая их изгибы в причудливые формы. Дверь в переднюю избу была отворена, громкий храп нёсся оттуда и наполнял собою всё помещение. Большой ситцевый полог [45]скрывал за собой источник храпа. Илья Иванович громко икнул, швырнул откуда-то взявшуюся под ногами кошку, причём гулко ударил сапогом в дверь, и стал снимать суконную шубу.

Храп прекратился, полог раздвинулся, и в полумраке обрисовалась высокая женская фигура в одной рубашке, с выбившимися из-под головного платка прядями волос. Фигура эта долго стояла на одном месте, бесцеремонно почёсываясь и передёргивая плечами. Наконец, накинула она через голову юбку, поправила обеими руками платок и, громко зевнув, зашлёпала босыми ногами по направлению к столу, над которым висела стеклянная лампа с закопчённым жестяным кругом. Нащупав спички, она чиркнула; вспыхнул синеватый огонёк, зашипел, затрещал, разливая едкий запах горящей серы, и изба озарилась слабым мерцающим светом, который, дрожа и подпрыгивая, побежал по углам за поспешно удалявшимися тенями.

— Одна, что ль? — сердито пробасил Илья Иванович, бросив на лавку шубу с шапкой и одёргивая выбившуюся из-под пояса самотканную рубашку.

— А то с кем же? — ответила фигура, оказавшаяся молодой ещё женщиной с заспанным лицом и какими-то удивлёнными глазами. Это была Васёна, жена Василия, старшего сына.

[46]— А где ж ребята? — продолжал допрос Илья Иванович, садясь за стол, на лавку.

— A я почём знаю? Как убрали скотину, Антон-от с Мишанькой, так и ушли... Мишанька-то, должно, в училищу пошёл, — докладывала баба, отодвинув ящик стола и вынимая оттуда каравай ситного хлеба, ножик и ставя возле деревянной солоницы, на столе.

— Васька где?

— Василий Ильич на мельницу пошёл ночевать. Поужинал и ушёл: помольцы, слышь, приехали. Може к утру ветер не подует ли.

В это время вошёл Михайла. Высокий, стройный блондин, с полудетскими манерами, он был похож лицом на отца: тот же прямой славянского типа нос, те же крупные губы и широкие скулы, тот же вихор на высоком лбу; только строгий, почти суровый взгляд Ильи Ивановича и детская простота голубых глаз Миши производили настолько различное впечатление, что почти уничтожали это сходство.

Сняв движением плеч нагольный полушубок и расправив подобно отцу рубашку, он полез класть на полку принесённые из школы книги.

— Проведал лошадей-то? — спросил отец.

— Глядел. Что-то кобыла тощать стала, — после паузы продолжал сын, — и ест будто, и брюхо большое, а рёбра наружи...

[47]— Опять, поди, бережа, — проговорил Илья Иванович, отрезая долгие круглые ломти от прижатого к груди каравая.

Васёна поставила на стол глиняную чашку со щами, подала на деревянной тарелке кусок говядины и деревянные ложки.

Помолились и стали ужинать.

Ели молча. Собственно говоря, ел один Илья Иванович. Действовала ли выпитая водка, мало заглушенная писаревым печеньем, или сказывалась мужицкая привычка, только Илья Иванович ел много: ломтя три хлеба, чашка щей, мясо, каша, полвилка капусты — всё это было уничтожено им истово, неторопливо, благоговейно и до последней крошки. Михайла чуть притрагивался к еде и сидел за столом для виду, а Васёна только подавала. Взглянув на Илью Ивановича теперь, никак нельзя было подумать, что это тот самый мужик, что час тому назад был пьян до упаду: как рукой сняло. По мере насыщения морщины на лбу его стали расправляться, брови раздвинулись, вся фигура приняла серьёзно-добродушный вид. К концу ужина он даже разговорился.

— Вы что церемонитесь? — спросил он.

— Я ужинала, — сказала Васена, — с Васильем Ильичем давеча поела.

— А мне что-то не охота, — отозвался лениво Михайла. — Чай пил недавно.

— Уж это не учитель ли вас поит чаем-то? — удивился старик.

[48]— Да.

— Скажи на милость! Тоже? Из каких таких капиталов он харчится на вас, а? Из какой корысти это он учит вас, да еще чаем поит? Уж не «студентской» ли он веры? Нет ли тут какого подкупу? Сма-а-атри, паря... По нынешним временам ни за что в остроге сгниёшь...

— Нет, тятя, Семён Петрович... таких мало... — начал было горячо защищать Михаил.

— Мало? Все они такие! Ты помни, Мишка, учиться — учись, а супротив пятой заповеди... ни-ни!.. Это я тебе толкую не почему по другому, а «да благо ти будет», как это сказано... Понял?

— Тятенька, да разве я худому учусь? Семён Петрович нам науки разные толкует... Что для жизни годится... А жить-то ведь мне...

— Науки?! Наукам там разным набирайся у кого хочешь, а жить учись у отца! Вот тебе мой сказ!

При этих словах Илья Иванович встал с места, стряхнул на стол крошки из подола и, перекрестившись широким взмахом руки, вылез из-за стола.

— Утре гурт погонишь на озимя, — сказал он сыну ровным деловым тоном и пошёл в заднюю избу спать, захлопнув за собой дверь.

Васёна прибрала остатки ужина, стёрла со стола мокрой мочалкой, опять юркнула за [49]ситцевый полог и вскоре снова в избе загудел её могучий храп.

Михайла постелился на лавке, потушил лампу и лёг. Он лежал с открытыми глазами и думал:

Да! «Учись жить от отца». Есть чему научиться!.. Если бы так же легко было научиться жить, как выучился, например, он камень ковать на ветрянке или в поле с хлебами управляться?

— Какой же учебник жизни указан ему?

Михаил знал отцовскую жизнь. Её всю можно в двух словах выразить: прокормиться и нажить. В молодости у отца была одна забота: прокормиться. Забота эта брала всё: и свежие молодые силы, и недюжинный ум, и скромный запас знаний, полученных в убогой школе дьячка Евлентия, и семейное счастье. Даже те проблески искры Божьей, которые вообще свойственны молодой душе, и они пошли на утоление всё той же заботы.

Она же толкнула в могилу добрую страдалицу мать... Михайла представлял её себе только по детским воспоминаниям.

Вторая половина жизни сменилась новой столь же беспощадной заботой: нажить.

Весь житейский опыт понёс Илья Иванович в жертву этому новому богу. Для поддержания хозяйства он женился вновь. Когда умерла вторая жена, взял третью, которая тоже жила недолго. Сыновей Илья Иванович, ничуть не [50]задумываясь, решил тоже посвятить наживе. Старший Василий, благодаря ли первому натиску, или недостатку «гвоздиков», которые вышибло из его головы суровое воспитание бедности, был в руках старика послушным орудием. Средний же Антон, как говорится, упёрся. Он настойчиво не захотел идти в жизнь проторённой отцовской тропой, а стал искать свою дорогу.

А он, Михайла?.. Конечно, ему тоже не по душе все эти «пить-есть», «обуть-одеть». Они не могут стать конечной целью его жизни. А чего ему хочется?

Недавно еще всё было ясно. Он мечтал сделаться монахом, подвижником... Так, как было написано во всех «житиях» и четьях-минеях... Ранней весной он ходил за советом к Фёдору болящему... святому...

Все говорят: он святой, потому что двадцать лет лежит на острых поленьях. Михайле вдруг сделалось смешно. Он вспомнил, как на уроке парни спросили Семёна Петровича: «Правда ли, Фёдор болящий святой?» A учитель, так походя, говорит на это: «возможно; я читал про одного святого: тоже тридцать пять лет жил в пустыне один-одинёшенек, и ничем не занимался, кроме как утром вползал на брюхе на высокую ropy, a вечером съезжал назад, лёжа на спине». Да, теперь смех, а тогда, весной, понёс Михайла к этому «святому учителю жизни» наболевший вопрос ума и сердца. С одутловатым [51]лицом, широко расчёсанной русой бородой, прилизанной головой и маленькими, сухими ручками, сложенными для благословения, лежал болящий в опрятной комнате собственного дома, под белой простынёй, на каких-то поленьях, и придавал этому лежанию и этим поленьям глубокий жизненный смысл.

— Молись! — сказал он Михайле. — Сходи к владычице казанской... на ключ живоносный...

Широкая, блестящая полоса Волги, усыпанная далёкими огоньками отражённых лучей весеннего солнца, развернулась перед глазами Михайлы, когда он вышел из ворот дома «болящего». По воде, как игрушечные, скользят пароходы, белоснежные, бодрые, полные народа, тянутся к небу снасти барж, люди толпами снуют по берегу, торопятся, работают; а яркая, сочная зелень потопленных островов бороздит воду, купается в ней... Хорошо было тогда на сердце — весело, радостно... А теперь?..

— Где ж она, правда-то?.. — с горечью подумал он вслух.

В окно постучались мелким, дробным перебором.

Михайла оторвался от роящихся дум, надел валенки и вышел.

Пришёл Антон.

— Батя дома? — спросил он на ходу.

— Спит, — ответил брат. — Ужинать тебе не оставили.

[52]Антон молча разделся и полез на полати.

«Этот свою судьбу найдёт, подумал Михайла про брата, снова ложась на постель. — Либо у солдатки своей был, либо у Белых».

Михайла вздохнул. Ему не спалось.

Ходил он на Троицу к «живоносному ключу», на вынос чудотворной иконы. Монастырь там, пустынь. Народу из села ходило много. Была и дьячкова Соня, белокурая девушка, с большими, печальными глазами и строгим, пригожим лицом.

Она, как живая, стала в воображении парня. У себя в церкви Михайла частенько приглядывался к ней и вздыхал. «Вот бы слюбиться», — копошилось у него в сердце. Но он гнал от себя эти мысли. «Куда уж нам?.. Она, поди, чай, какая учёная», — заставлял он себя думать.

Дорогой он с девушкой разговаривал. Она оказалась совсем не учёной. Из книг знала меньше Михайлы и на все его учёные разговоры отвечала: «это грех... за это взыщется». Она стала люба парню еще больше. Он не старался скрывать своего чувства и от неё. Соня тоже как будто льнула к нему, иногда озоровала, но тоже как-то по-особенному: увидит паука или жужжелицу, — гонится за ними, старается раздавить, смеётся. «За это, говорит, грехи прощаются». Случится шагнуть через две соломинки, лежащих накрест, начнёт крестить [53]полную грудь. Михайла улыбнулся своим воспоминаниям.

На перекрёстке его принялась крестить, a он схватил её руку и сжал.

Вечером, накануне торжества, они пришли к монастырю. Местность около монастыря красивая. Широкая, сильная река мутно бурлит по дну глубокой ложбины. Купаться в ней хорошо. Кругом вековой лес. Тёмные сосны перемежаются с молодой листвой берёз и клёнов. Верхушки дубов, тронутые морозом, отдают червонным золотом. В воде купаются вётлы и ольхи. Над морем зелени, как венец красоты, высятся десятки золотых крестов. Нарядные церкви и белоснежные корпуса «келий» там и сям выглядывают в прогалины.

Народ большим табором, как на ярмарке, расположился на сырой траве; отдыхали, варили чай, пили, ели и шумели, как на базаре.

Монахи, молодые и старые, в шёлковых рясах, с голубыми отворотами на рукавах шныряли по толпе, находили знакомых, балагурили. Молодые монашки в высоких, чёрных колпаках, длинных чёрных платьях, ходили по народу с кружками и тонкими голосами выпрашивали деньги на нужды Матушки-Владычицы...

Какой-то толстый монах в блестящей рясе увёл Соню в монастырскую гостиницу, где были приготовлены комнаты для «благородных». [54]Михайле не хотелось расставаться с девушкой, но она ушла, довольная приглашением.

Утром парень прослушал обедню. Тысячи голов плавали в дымке ладана. Густые, раскатистые голоса дьяконов беспрестанно перекидывались под высокими сводами собора. Золотые ризы, золотые митры, золотые иконы, золотые паникадила и тысячи немигающих огней — всё это ослепляло, туманило-притупляло.

После обедни Михайла с больной спиной и усталыми ногами бродил по монастырскому саду, среди богатых памятников. Мельком он видел Соню и толстого монаха, который был пьян.

Михайла был набожен, как первый христианин. Он верил во всё: и в чудотворные иконы, и в целебную воду, и в монастыри; но тут его набожность пошатнулась, и хотя в монастыре продавали всё, что полагается продавать при монастырях: рыгаль, капли, ладан, крестики, картинки, он с собой ничего не принёс. Не купил парень даже книг и принёс деньги назад нетронутыми.

Соня осталась в монастыре.

Долго после путешествия какая-то душевная пустота угнетала Михайлу. Только с осени, когда начались в селе вечерние уроки, открылся для него новый рай...

В передней избе скрипнули доски, и грубый трескучий кашель Ильи Ивановича нарушил тишину тёмной избы.