[35]
I.

Был поздний час. Село не спало.

Стоном стонала осенняя ночь морозная, лунная, гулкая.

Слышались песни, гармоника, треск колотушек, ухарские покрики, бешеный, захлёбывающийся лай.

И всё покрывал гомон езды с грохотом, посвистом, рьяным бряцаньем поддужных колокольчиков.

В воздухе плыл винный угар. Пора была пьяная: играли свадьбы, провожали рекрутов, собирали на войну запасных...

И село гуляло, пуская ребром последний нажитый грош.

Высоко над полями сияла луна полная, иссиня-серебристая, с мутными большими глазами. [36]Час от часу она прибавляла сияния, как будто старалась заглянуть во все тёмные закоулки широко раскинувшегося села, откуда так бешено лился шум и гам, чтоб убедиться: действительно ли уж людям так весело?

Но напрасно: чем ярче заставляла она блестеть крыши, сливая их в одну серебристую ленту, тем гуще собирался мрак под ними. И красный отблеск замёрзших окошек окрашивал мрак этот кровью. Только высокая колокольня, казалось, знала многое. Она, как сказочный богатырь, гордо выделялась из тонувших в тени её приземистых зданий и, играя позолотой креста, улыбалась бесстрастной холодной улыбкой навстречу луне.

На церковной площади было тихо. Пять обширных домов для причта, волостное правление, опрятная «монополька» ярко освещенными окнами показывали, что здесь тоже не спят.

Илья Иванович Бунтов ощупью спустился с высокого крыльца волостного правления и, пошатываясь, пьяной походкой пошёл через площадь. Он был пьян и думал поэтому вслух.

— Бунтов не дурак! — гудел по церковной площади трескучий бас Ильи Ивановича. — Бунтов — сила! Уважай Бунтова! — и корявые, еле сгибающиеся пальцы ударяли в грудь. — Кто на сходе говорит толково? Бунтов! Кого боится земский начальник? Бунтова! А что для Ильи Бунтова старшина? Что стражник?.. Тьфу!.. и больше ничего!.. Плюнул, растёр... и всё!.. [37]Разве не бывало, что весь сход, как один человек, стоял на том, что скажет Илья? Не случа-лось! А-агга! Начальству это не с руки. Илью Бунтова не допускают ни в старшины, ни в старосты!.. не подходящ-де Илья... Не-т, брат!.. Бунтов не нуждается в этом, потому у него достатки. Он нажил!.. горбом... крестьянством!.. Бунтов на обухе молотит — зерна не обронит!..

После покойника отца, что поделили они с братом? Трынь-брынь! А нынче зайди к Илье Бунтову на двор... полон двор скотины, дом полная чаша... и денежки... Есть что отказать сыновьям-молодцам, работничкам дорогим... Илья, брат, и без бляхи в почёте!.. да!.. Вот сейчас у писаря в гостях был. Угощали его всякими вареньями, печеньями, допьяна напоили... А к чему? Хочет, шельмец, прибавки просить!.. да!..

Илья Иванович поравнялся с церковными воротами.

— Ба-а-ам! — крикнул сверху колокол неожиданно.

— Ба-а-ам! — откликнулось откуда-то издали.

Илья Иванович полез обеими руками к мерлушчатой крымской шапке, с трудом снял её с головы и истово, пьяными взмахами руки стал креститься. Он был религиозен и каждый праздник бывал в церкви, но во всю свою жизнь ни разу не пытался сообразовать свою жизнь с Христовым учением. Если же [38]в его делах и было кое-что «божеское», то это выходило как-то само собой, как бы по требованию самой мужицкой природы. Илья Иванович не любил духовенство за его материальные достатки, хотя сам был мужик зажиточный; не любил он всю сельскую интеллигенцию, как он говаривал, «мирских нахлебников». Он был грамотен, но терпеть не мог учителя. Врача и фельдшера ругал «морилами» и «живорезами». В пьяном виде только Бунтов становился добрее к «господам» и не мешал мирским ассигновкам на их нужды.

Обогнув церковную ограду, Илья Иванович очутился около школы, и мысли его сейчас же пошли в эту сторону.

— Эй, учитель! Мил человек! Ты наш хлеб ешь... кормишься?.. Ну, кормись... наживайся... соси...

И мужик, споткнувшись, растянулся перед самым школьным крыльцом. Шапка его далеко откатилась в сторону.

В школе кончались вечерние занятия. В тени высокого крыльца стояли люди и вполголоса разговаривали. Здесь сильно пахло махоркой, овчиной, по̀том.

Большая бревёнчатая классная комната, слабо освещённая двумя загрязнёнными висячими лампами, была полна народом. Было шумно.

Учитель, Семён Петрович, молодой, гладко остриженный брюнет, в красной рубашке, неуклюже сидел на столе, свесив ноги.

[39]Он выдавал книги. Парни плотным кольцом теснились около. Задние через головы товарищей вытягивали лица и руки. Подростки громоздились на партах, толкались, жаловались учителю друг на дружку.

Некоторые поодаль перелистывали книги, смотрели картинки. Две женских фигуры в ярких платках боязливо рассматривали громадное полотно географической карты. В самой середине класса, касаясь головой лампы, стоял молодой мужик и сипловатым тенорком читал газету, бойко, не останавливаясь на знаках. Он искажал почти каждое слово, перестанавливая по-своему ударения, смаковал малопонятные обороты речи и оттенял с особым пристрастием иностранные слова. У него выходило: «Порт-Артурские герои, наконец, не выдержали натиска стойкаго врага»... Тем не менее толпа пожилых мужиков, одетых, потных, с жадностью слушала чтеца.

В тёмном углу, у классной доски, безусый парень в франтоватом городском пиджаке и брюках навыпуск, чертил ноты новой городской песни. Он вполголоса разучивал её с другими окружавшими его парнями:

«Вышли мы все из наро-о-да, дети семьи трудово-ой», — тянули они в один голос.

В открытую дверь учительской квартиры слышался звон чайной посуды и горячий спор молодых, задорных голосов.

[40]Семён Петрович кончил выдавать книги. Он тяжело, неуклюже, встал на длинные ноги, отчего его сутулая фигура ещё больше сгорбилась, резко ударил книгой по столу и, когда все затихли, стал говорить. Сделалось тихо. Под низко нависшим потолком классной комнаты носились только звуки молодого голоса учителя, да изредка нарушал внимание неосторожный кашель или скрип расклеившейся парты. Хорошо ли говорил Семён Петрович, или то, что он сообщал, было ново, неслыханно для мужиков, — его слушали жадно. А он, этот неуклюжий молодой человек, с большой головой, торчащими ушами, торопился, захлёбывался. Он хотел влить в сердца парней весь свой юношеский жар и пыл. Всё, что годами долгих страданий накапливалось на душе русского многострадального интеллигента, лилось в бурной, жадно-торопливой речи учителя. По углам робко ползали тени, они дрожали по закопчёным иконам, библейским картинам. Большая раскрашенная олеография с типами народов случайно освещена красноватым одиноким лучом. Бородатый блондин-европеец, слегка закинув высокий лоб, покровительственно смотрит с картины на скромную аудиторию. Жёлтый, широколицый азиат насмешливо щурит глаза. Краснолицый индеец гордо отвернулся в сторону. Негр напыщенно надул толстые губы. Только австралиец, такой же кудластый и бородастый, как русский мужик, казалось, впал [41]в тон общему настроению и напряжённо слушал...

Семён Петрович кончил.

Дверь с шумом распахнулась, и толпа молодёжи с книжками в руках высыпала на двор.

— Да, голова, как послушаешь, да пораздумаешься... э-эх!.. жизнь!.. — говорил кому-то лохматый старик, ступая через порог.

Парни, прощаясь с учителем, шумно спускались с крыльца и наткнулись на Илью Ивановича.

— Эк надрызгался! — заговорил один, поднимая под руку старика, — вставай-ка!

Илья Иванович упёрся руками, силясь поднять грузное тело, но оно плохо повиновалось.

— Да это никак Илья Иванович?! Михайла! Бунтов! Веди отца-то.

— Вишь, сердечный, тоже к вечерним занятиям мысли-то лежали... а не дошёл, — пошутил кто-то.

Сошедший с крыльца после других, плечистый Михайла крупными шагами подошёл к лежащему, заглянул ему в лицо и, убедившись, что это точно отец, переложил книги под левую руку и решительным движением поставил старика на ноги.

— Пойдём, тятенька, — сказал Михайла мягким голосом.

Товарищи подобрали шапку, нахлобучили на разлохматившуюся голову Бунтова-отца, [42]заботливо отряхнули землю с его суконной поддёвки и, громко перекликаясь, разошлись в разные стороны.

Бунтовы, отец с сыном, зашагали к себе. Обоим было неловко и стыдно. Михайла не первый раз видел отца пьяным до бесчувствия. Он нередко даже пользовался хмельной добротой старика, выпрашивал у него деньги на книги. Но теперь, когда случилось это перед лицом училища, парень краснел и обижался. Илья Иванович изо всех сил старался придать себе бодрый вид. Он сдерживал раскачивания своего тела, поднимал голову и усиленно кашлял.

Некоторое время они шли молча.

Навстречу им с гиком пронеслись две пары с колокольчиками. Телеги были полны шумящим народом. Высоко подпрыгивая от быстрой езды по кочкам, бабы махали платками и пронзительно высокими голосами пели «Разлуку».

На передней подводе правил стоя мужик, в бабьем наряде поверх шубы, и пьяным, охрипшим голосом выкрикивал ругательства. Лошади, все в мыле, со сбившимися набок шлеями, с разбитой упряжью, неслись вмах. Задняя пара без кучера озлобленно скакала вслед за первой.

— Вот, учись, сынок, как лошадей гадить! — говорил Илья Иванович Михайле, провожая мутным взглядом пролетевший поезд.

— Ваську Карюшкина женят, — сказал Михайла, — не хотелось ему... да отец пригрозил: запорю, говорит, до смерти...

[43] — Ишь ты, молокосос, не хотелось?

— Хотел в ученье куда ни есть податься, уходил тихонько на стеклянный завод к графу, на мельнице паровой был, нигде не взяли. Уж и пьяный, сказывают, напился перед заручкой-то... буянил всё... Всё равно, говорит, в солдаты пойду, под японца... не возьмут — так охотой. Насилу уломали... Точь-в-точь, как наш Антон...

При этих словах Илья Иванович встрепенулся и значительно протрезвел: точно что ударило его по больному месту.

— Антон! Антошка! — вскрикнул он яростно. — Ну, этого скоро не уломаешь. Ведь он — Бунтов! Да и я не Карюшкин! Я ему покажу, как отцу супротивничать! Я...

— Тятенька, да ведь Антошке-то уж другой год женатому бы надо быть, а он... — заговорил было сын.

— А он своевольничает? С Беленькими связался!.. С ворами!.. Ты вот что, Миша, святая душа, ты скажи ему, уговори. У меня, брат, по семьсот припасено на вас на каждого, окромя всего... чистыми... Не послушает — прокляну! Я ему и невесту наметил... краля!