Из своего положения, что „вещь в себе“ Канта, или последний субстрат всякого явления, это — воля, я вывел не только то, что воля оказывается действующим началом и во всех внутренних бессознательных функциях организма, но также и то, что это органическое тело само не что иное, как воля, перешедшая в представление, — сама воля, созерцаемая в познавательной форме пространства. Вот почему я и сказал, что, как всякий отдельный мгновенный волевой акт тотчас же, непосредственно и неизбежно, является во внешней интуиции тела, как функция последнего, так и воля каждого животного, взятая в целом, совокупность всех его влечений, должна иметь свой верный отпечаток на всем его теле, на свойствах его организма, и между целями, которые ставит себе воля данного животного вообще, и средствами к их осуществлению, которые предоставляет ему его организация, должно существовать самое точное соотношение. Или короче: общий характер волений известного животного должен находиться в таком же отношении к форме и свойствам его тела, в каком отдельный волевой акт находится к отдельному выполняющему его движению тела. И этот мой тезис мыслящие зоотомы и физиологи, с своей стороны и независимо от моего учения, тоже признали за факт и, значит, подтвердили его a posteriori; то, что они говорят по этому поводу, представляет собою и в данном случае свидетельство природы в пользу моего учения.
В превосходном атласе Пандера и Д’Альтона: „О скелетах хищных животных“ 1822, говорится на стр. 7: „Как характеристичные особенности строения костей вытекают из характера животных, так этот последний развивается из их склонностей и влечений… Эти склонности и влечения животных, которые так жизненно выражаются во всей их организации и по отношению к которым организация является лишь чем-то посредствующим, — не могут быть объясняемы из особых основных сил, потому что внутреннее основание их надо выводить только из общей жизни природы“. Последним оборотом автор выражает собственно то, что он, как и всякий естествоиспытатель, дошел здесь до точки, на которой он вынужден остановиться, так как в ней он наталкивается на нечто метафизическое, но что, в этой точке, последний момент, который доступен познанию и дальше которого природа ускользает от его исследования, это — склонности и влечения, т. е. воля. „Животное таково, потому что оно так хочет“, — вот как можно было бы вкратце формулировать конечный вывод автора.
Не менее решительно подтверждение, которое дает моей теории ученый и мыслитель Бурдах в своей большой Физиологии, том II, § 474, где он трактует о конечной причине образования зародыша. К сожалению, я не могу обойти молчанием того обстоятельства, что этот, вообще очень выдающийся человек, как раз в данном случае, в минуту слабости, вздумал — Бог весть почему — привести из общеизвестной совершенно ничтожной и насильно навязанной лже-философии несколько фраз о „мысли“, которая будто бы первее всего (на деле она именно самое последнее и обусловленное), но которая в то же время „не есть представление“ (значит, нечто вроде деревянного железа). Однако непосредственно затем, снова отдаваясь влиянию своего собственного лучшего я, он высказывает чистую истину (стр. 710): „мозг переходит в сетчатую плеву глаза, потому что центр эмбриона хочет воспринимать в себя впечатления мировой деятельности; слизистая оболочка кишечного канала развивается в легкое, потому что органическое тело хочет вступать в общение с элементарными веществами мира; из системы кровеносных сосудов образуются органы деторождения, потому что особь живет только в роде и начавшаяся в ней жизнь хочет размножения“. Эти слова Бурдаха, столь подходящие к моему учению, напоминают мне одно место из древней Магабараты, в котором, с этой точки зрения, нельзя не признать мифического выражения той же самой истины. Оно находится в третьей песне эпизода о Зунде и Упазунде в Бопповском „Путешествии Арджуны на небо Индры, вместе с другими эпизодами Магабраты“ 1824 г. Место это повествует о том, как Брама сотворил Тилоттаму, прекраснейшую из женщин; и вот она обходит собрание богов; Шива до такой степени жаждет смотреть на нее, что, по мере того, как она последовательно обходит круг, у него появляются четыре лица — сообразно месту, где она стоит, и соответственно четырем странам света. Быть может, сюда приурочены изображения Шивы с пятью головами, как Панш Мукти Шивы. Подобным же образом и по тому же поводу возникают у Индры бесчисленные глаза по всему телу[1]. И воистину, на каждый орган следует смотреть, как на выражение некоторого универсального, т. е. раз навсегда данного проявления воли, как на выражение некоторого фиксированного стремления, некоторого волевого акта, происходящего не в особи, а в виде. Каждая животная форма представляет собою вызванное известными обстоятельствами стремление воли к жизни. Например: волей овладело стремление жить на деревьях, висеть на их ветвях, пожирать их листья, не вступая в борьбу с другими животными и никогда не касаясь земли; и вот, это стремление на бесконечные времена выражается в форме (платоновой идее) ленивца. Ходить он почти совсем не умеет, так как предназначен исключительно для лазания; беспомощный на земле, он ловок на деревьях и сам имеет вид покрытого мхом сука, для того чтобы ни один преследователь не мог его заметить. — Однако, посмотрим теперь на дело прозаичнее и более методично.
Очевидное, простирающееся до мельчайших подробностей соответствие каждого животного тому образу жизни, который оно ведет, и тем внешним средствам, которыми оно поддерживает себя, и чрезвычайное, можно сказать, художественное совершенство его организации, — все это представляет собою богатейший материал для телеологических соображений, которым искони охотно предавался человеческий дух и которые затем, распространяясь и на природу неодушевленную, стали аргументом физико-теологического доказательства. Безусловная целесообразность, очевидная преднамеренность во всех частях животного организма слишком ясно указывает на то, что здесь творили не силы природы, действующие случайно и без плана, а некая воля, — а едва ли это когда-нибудь всерьез отвергали. Но, согласно эмпирическому знанию и взглядам, действие воли не могли мыслить иначе, как руководимое познанием. До меня, как я это выяснил под предыдущей рубрикой, считали волю и познание совершенно нераздельными и волю принимали даже за простую операцию познания, этой мнимой основы всего духовного. Согласно такому взгляду, там, где действовала воля, ею должно было руководить познание, — следовательно, оно руководило ею и в данном случае. Среда же познания, которое, как такое, по существу своему обращено вовне, обусловливает собою, как думали, то, что такая, действующая через него, воля может влиять только вовне, т. е. только с одного существа на другое. Вот почему, наталкиваясь на явные следы воли, искали ее однако не там, где находили эти следы, а перемещали ее вовне и превращали животное в продукт какой-то воли, чуждой ему, руководимой познанием, причем такое познание должно было представлять собою весьма отчетливое и продуманное понятие цели, которое должно было предшествовать бытию животного и вместе с волей, чьим продуктом животное является, находиться вне его. Согласно такому взгляду животное ранее существовало в представлении, чем в действительности, или в себе. Таков базис того хода мыслей, на котором зиждется физико-теологическое доказательство. Однако это доказательство представляет собою не простой школьный софизм, наподобие доказательства онтологического; оно не носит также в самом себе такого неутомимого и естественного противника, каким для космологического доказательства является тот самый закон причинности, которому оно обязано своим существованием, — нет, для образованного человека физико-теологическое доказательство является, действительно, тем же, чем доказательство кераунологическое[2] для народа[3], и притом оно обладает такой большой, такой могучей внешней силой, что даже наиболее выдающиеся и в то же время наиболее независимые умы глубоко увлекались им, — например, Вольтер, который, после всевозможных сомнений иного рода, к этому доказательству все возвращался, не видел возможности опровергнуть его и даже приравнивал его очевидность почти к математической. Даже Пристли („Disquis. on matter and spirit“, sect. 16, p. 188) объявляет его неопровержимым. Только рассудительность и проницательность Юма устояли и здесь: этот истинный предшественник Канта в своих примечательных „Dialogues on natural religion“ (part. 7 и в других местах) обращает внимание на то, как мало, в сущности, сходства между творениями природы и произведениями искусства, действующего с преднамеренной целью. Тем блистательнее в данном отношении заслуга Канта, который и в „Критике способности суждения“, и в „Критике чистого разума“ перерезывает nervum probandi не только первым двум, но также и этому столь соблазнительному доказательству. Очень краткое résumé этого кантовского опровержения физико-теологического доказательства находится в главном моем произведении, т. I, стр. 597 (в 3-м изд., т. I, стр. 631). Это опровержение представляет великую заслугу Канта, ибо ничто так не мешает правильному воззрению на природу и на сущность вещей, как такое понимание этих вещей, будто они выполнены по какому-то умному расчету. Если поэтому какой-нибудь герцог Bridgewater назначил большие премии за укрепление и увековечение их фундаментальных заблуждений, то мы, не ожидая себе никакой другой награды, кроме той, которая заключается в самой истине, станем вослед Юму и Канту бесстрашно работать над их разрушением. — Достойна уважения истина, а не то, что стоит ей на пути. Кант, однако, и в этом случае ограничился только отрицательной работой; последняя же оказывает свое полное действие лишь тогда, когда ее восполняет правильная положительная работа, которая одна дает полное удовлетворение и сама собою вытесняет заблуждение, согласно афоризму Спинозы: sicut lux se ipsa et tenebras manifestat, sic veritas norma sui et falsi est („подобно тому, как свет обнаруживает и себя, и тьму, так и истина является мерилом и самой себя, и лжи“). Итак, прежде всего скажем: мир создан не с помощью познания, — стало быть, не извне, а изнутри; а затем постараемся указать punctum saliens мирового яйца. Как ни убедительна для грубого рассудка физико-теологическая мысль, что дать природе строй и форму должен был какой-то интеллект, — она все-таки ложна в самом основании. Ибо интеллект известен нам только из одушевленной природы, — т. е. как совершенно второстепенный и подчиненный момент в мире, как продукт самого позднего происхождения; поэтому он ни в каком случае не мог быть условием бытия мира[4]. Не то воля: все собою наполняя, в каждой вещи непосредственно открываясь и этим каждую вещь отмечая как свое проявление, она повсюду выступает, как начало первоосновное. Вот почему все телеологические факты поддаются объяснению из воли именно того существа, в котором они наблюдены.
Впрочем, физико-теологическое доказательство обессиливается уже тем эмпирическим наблюдением, что произведения творческих инстинктов у животных, — сеть паука, строение пчелиных сотов, постройки термитов и т. д. — все имеют совершенно такой характер, как если бы они представляли собою результат целесообразного понимания, дальновидной осторожности и разумного обсуждения, тогда как на самом деле они, очевидно, являются делом слепого инстинкта, т. е. воли, не руководимой познанием, — из чего следует, что заключение от подобного характера вещи к ее будто бы целемерному происхождению недостоверно, как и вообще заключение от следствия к причине. Обстоятельно рассматривает творческие инстинкты животных 27-я глава II тома моего основного произведения; эта глава вместе с предшествующей главою о телеологии должна служить дополнением ко всем тем соображениям, которые занимают нас под настоящей рубрикой.
Вникая в упомянутое соответствие организации каждого животного с его образом жизни и с теми средствами, которыми оно поддерживает свое существование, мы прежде всего натолкнемся на вопрос, что́ к чему приспособилось, образ ли жизни к организации, или организация к образу жизни. На первый взгляд кажется более вероятным первое предположение, так как по времени организация предшествует образу жизни, почему и думают, что всякое животное избрало тот образ жизни, к которому наиболее подходило его строение, и наилучшим образом использовало те органы, которые оно нашло у себя: птица летает потому, что у нее есть крылья, бык бодает потому, что у него есть рога, — а не наоборот. Этого мнения держится и Лукреций (что́, во всяком случае, сомнительный признак для каждого мнения):
Nil ideo quoniam natura est in corpore, ut uti
Possemus; sed, quod natum est, id procreat usum.
Он развивает это в стихах IV, 825—843. Но при такой гипотезе остается необъяснимым, как это, если допустить, что только главные органы определяют тот образ жизни, который действительно ведет животное, — как это совершенно различные части в организме данного животного все точно соответствуют его образу жизни, ни один орган не мешает другому, а наоборот, все поддерживают друг друга, ни один не остается без употребления и ни один подчиненный орган не был бы лучше пригоден для другого образа жизни. Можно ли принять указанную гипотезу, когда в действительности каждая часть животного самым точным образом соответствует как всякой другой части, так и его образу жизни, — например, когти всегда приспособлены к схватыванию добычи, которую терзать и дробить пригодны зубы, которую варить — пригоден кишечный канал, а члены, служащие для передвижения, приспособлены к тому, чтобы переносить животное туда, где находится эта добыча, так что ни один орган никогда не остается без употребления? Так, например, муравьед не только снабжен на передних лапах длинными когтями, чтобы разрывать постройку термитов, но и кроме того, для проникновения в нее обладает длинным цилиндрической формы рылом, с небольшим ртом и длинным, нитеобразным, покрытым липкою слизью языком, который он глубоко запускает в гнезда термитов и затем вытягивает назад облепленным этими насекомыми; зато у него нет зубов, так как он в них не нуждается. Кто не видит, что форма муравьеда относится к термитам так же, как волевой акт — к своему мотиву? При этом между сильными лапами муравьеда, которые снабжены крепкими, длинными, изогнутыми когтями, и совершенным отсутствием зубов, существует такое беспримерное противоречие, что когда земля подвергнется еще одному преобразованию, то для нового поколения разумных существ ископаемый муравьед будет служить неразрешимою загадкой, если только оно не будет знать термитов. — Шея у птиц, как и у четвероногих, обыкновенно равняется длине их ног, для того чтобы они могли доставать свой корм с земли; у водяных же птиц она часто бывает гораздо длиннее, потому что, плавая, они извлекают свою пищу из-под воды[5]. Болотные птицы имеют несоразмерно-длинные ноги, чтобы бродя по воде не утонуть и не замочиться; и, сообразно с этим, шея и клюв у них очень длинны; последний же силен или слаб, в зависимости от того, что̀ приходится ему раздроблять, пресмыкающихся ли, рыб или червяков, и этому всегда соответствуют также и внутренности; зато у болотных птиц нет ни когтей, как у хищных, ни плавательной перепонки, как у уток, потому что lex parsimoniae naturae не допускает никакого лишнего органа. Именно этот закон, в связи с тем, что, с другой стороны, ни одно животное никогда не бывает лишено органа, которого требует избранный им образ жизни, и все органы, даже наиболее разнородные, соответствуют друг другу и как бы рассчитаны на известный, вполне определенный образ жизни, на стихию, в которой пребывает добыча животного, на преследование этой добычи, на ее одоление, на ее раздробление и переваривание, — этот закон доказывает, что определяющим началом для организации животного послужил тот образ жизни, который оно пожелало вести, для того чтобы поддерживать свое существование, — а не наоборот; и что вышло именно так, как будто знание образа жизни и его внешних условий предшествовало строению животного, и каждое животное, значит, выбрало себе свои вооружения прежде, чем оно воплотилось, подобно тому как охотник, прежде чем отправиться на охоту, выбирает все свои снаряды, ружье, дробь, порох, ягдташ, охотничий нож и одежду — сообразно с дичью, на которую он рассчитывает: не потому стреляет он в кабана, что в руках у него винтовка, а потому он взял винтовку, а не легкое ружье, что пошел охотиться на кабанов; и бык не потому бодается, что имеет рота, а потому он имеет рога, что хочет бодаться. Далее, в виде дополнения к изложенному аргументу, следует прибавить, что у многих животных, когда они находятся еще в периоде роста, стремление воли, которому должен служить известный член тела, проявляется еще ранее, нежели возникнет самый этот член, так что его употребление предшествует его существованию. Так, молодые козлы, бараны, телята бодаются до появления рогов голым лбом; молодой кабан рубит направо и налево, хотя у него и нет еще клыков, которые соответствовали бы его намерению и действию; мало того, он совершенно не пользуется мелкими зубами, которые у него уже выросли и которыми он действительно мог бы кусаться. Таким образом, это не способ обороны применяется к наличному оружию, а наоборот. Это заметил уже Гален («De usu partium anim.» I, 1), а до него — Лукреций (V, 1032—39). Все это вполне убеждает нас в том, что орудиями, которые воля находит уже у какого-нибудь животного, она пользуется не в качестве начала привходящего, — например, такого, которое имело бы свой источник в познании, и употребляет данные органы не потому, что у нее есть налицо как раз эти, а не другие, а что, наоборот, первичным и искомым началом является здесь стремление жить известным образом, бороться известным способом; и стремление это проявляется не только в употреблении, но уже и в самой наличности данного оружия, — так что первое часто предшествует даже последнему и тем доказывает, что в силу наличности стремления является и оружие, а не наоборот; так же обстоит дело и с каждым органом вообще. Уже Аристотель высказал это, говоря о насекомых, вооруженных жалом: «так как у них сердитый нрав, то они и снабжены оружием» (De part. animal., IV, 6); и далее (гл. 12), вообще: «природа приспособляет орудия к действию, а не действие к орудиям». Вывод — следующий: сообразно воле каждого животного складывалось его строение.
Эта истина напрашивается ко всякому мыслящему зоологу и зоотому с такою очевидностью, что если мысль его не просветлена в то же время более глубокой философией, то он может впасть через это в своеобразные заблуждения. Так это действительно и случилось с одним из первоклассных зоологов, именно — с незабвенным де Ламарком, с тем самым, который своей глубокой классификацией животных на Vertebrata и Nonvertebrata стяжал себе бессмертную славу. Именно, в своей «Philosophie zoologique», т. I, гл. 7 и в своей «Hist. nat. des animaux sans vertèbres», vol. I, introd., стр. 180—212, он вполне серьезно утверждает и старается обстоятельно доказать, что у каждого животного вида форма, специфическое орудие и всякого рода органы, действующие вовне, ни в каком случае не были уже налицо при его происхождении, а лишь возникали мало-помалу, с течением времени и в продолжение ряда последующих генераций, — возникали в результате волевых стремлений животного, вызывавшихся особенностями его положения и окружающей среды, благодаря повторению его собственных усилий и зародившимся отсюда привычкам. Так, он утверждает, что водяные птицы и млекопитающие мало-помалу приобрели плавательные перепонки лишь потому, что при плавании они растопыривали свои пальцы; болотные птицы приобрели длинные ноги и шеи, благодаря своему обыкновению бродить в воде; рогатый скот лишь постепенно приобрел себе рога, так как, не имея годных на то зубов, он отбивался только головою и эта жажда битвы мало-помалу образовала рога, как обыкновенные, так и ветвистые рога оленя; улитка сначала, подобно другим моллюскам, не имела щупальцев: они возникли у нее постепенно, из потребности в ощупывании окружающих предметов; вся кошачья порода только со временем приобрела когти, в силу потребности растерзывать добычу; в силу потребности беречь их при ходьбе и в то же время не встречать в них препятствия, она приобрела себе углубления для втягивания когтей и их подвижность; жираф, который в сухой и лишенной травы Африке обречен на питание листвою высоких деревьев, так долго вытягивал передние ноги и шею, пока не получил своей странной фигуры, в двадцать футов высоты спереди. Таким образом, Ламарк перебирает множество животных пород и доказывает, что все они в своем происхождении следовали тому же принципу, — причем он не обращает внимания на то естественное возражение, что ведь, при таких усилиях, прежде чем каждый животный вид, в продолжение бесчисленного ряда поколений, постепенно создал бы себе необходимые для самосохранения органы, он тем временем должен был бы погибнуть и вымереть от их отсутствия. До такой степени ослепляет предвзятая гипотеза. Впрочем, гипотеза Ламарка, зародилась из очень правильного и глубокого воззрения на природу; она — гениальная ошибка, которая, несмотря на всю таящуюся в ней нелепость, все-таки делает честь своему автору. То, что есть в ней истинного, принадлежит Ламарку, как естествоиспытателю: он верно понял, что воля животного — начало первичное и что она определила организацию последнего. То же, что есть в ней ложного, падает на отсталость метафизики во Франции, где, в сущности, до сих пор еще царят Локк и его слабый последователь Кондильяк; а потому в ней тела — вещи в себе, время и пространство — свойства вещей в себе, и еще не проникло в нее великое и столь плодотворное учение об идеальности пространства и времени, а следовательно и всего, что в них является. В силу этого де Ламарк и не мог иначе представлять себе конструкцию живых существ, как во времени и в преемственной смене. Из Германии глубокое влияние Канта навеки изгнало все подобные заблуждения, как и грубую, абсурдную атомистику и назидательные физико-теологические рассуждения англичан. Так благодетельно и долговечно действие великого ума даже на такую нацию, которая могла его отвергнуть, для того чтобы бежать за ветрогонами и шарлатанами. Но де Ламарк никогда не мог напасть на мысль, что воля животного, как вещь в себе, может находиться вне времени и в этом смысле быть изначальнее, чем само животное. Вследствие этого он представляет себе животное сначала без определенных органов и даже без определенных стремлений, одаренное одним только восприятием; последнее научает животное распознавать те обстоятельства, при которых ему приходится жить, и отсюда возникают присущие животному стремления, т. е. его воля; отсюда, наконец, — его органы или определенное строение тела, — и все это создается притом с помощью ряда поколений и, следовательно, в течение неизмеримо-долгого времени. Если бы у де Ламарка достало мужества провести свою мысль до конца и быть последовательным, то он должен был бы допустить существование некоего перво-животного, которое, не должно было бы иметь никакой формы и органов, а впоследствии, по климатическим и местным условиям, и в силу ознакомления с ними должно было бы претворяться в мириады животных форм всякого рода — от комара до слона. В действительности же такое перво-животное, это — воля к жизни; но, как такая, она — начало метафизическое, а не физическое. Конечно, всякий животный вид определил свою форму и организацию через собственную свою волю и применяясь к обстоятельствам, среди которых он хотел жить; но определил он себя не как нечто физическое во времени, а как метафизическое вне времени. Воля не произошла из познания, и познание не существовало вместе с животным, прежде чем явилась, будто бы, как простая акциденция познания, как нечто второстепенное, даже третьестепенное, воля: нет, воля — начало первое, внутренняя сущность; ее проявление (т. е. не что иное, как представление в познающем интеллекте и в его формах — пространстве и времени), это — животное, снабженное всеми органами, которые представляют собою стремление жить при данных специальных условиях. К этим органам относится также и интеллект, само познание, и, подобно всякому другому органу, он точно соответствует образу жизни каждого данного животного; между тем, по Ламарку воля возникает лишь из интеллекта.
Обратите внимание на бесчисленные формы животных. До какой степени каждое из них сплошь представляет собой только отпечаток присущего ему воления, зримый образ стремлений воли, составляющих его характер. И различие форм является только отображением этого различия характеров. Хищные, к борьбе и нападению предназначенные животные стоят пред нами в ужасающем вооружении зубов, когтей и крепких мускулов; их взоры проникают вдаль, — особенно, когда, подобно орлу или кондору, им приходится высматривать добычу с головокружительной высоты. Животные робкие, имеющие склонность искать своего благополучия не в борьбе, а в бегстве, вместо всякого оружия предстают нам с легкими быстрыми ногами и чутким слухом, — что̀ у самого робкого из них, зайца, потребовало даже разительного удлинения наружного уха. Внешним органам соответствуют и внутренние: у плотоядных кишки короче, у травоядных длиннее — ввиду более продолжительного процесса ассимиляции; к значительной мускульной силе и раздражительности присоединяются, как необходимые условия, сильное дыхание и усиленное кровообращение, представляемые соответствующими органами; и противоречие в этом отношении невозможно нигде. Каждое особое стремление воли выражается в особой модификации внешнего облика. Поэтому местопребывание добычи определило облик преследователя: если добыча прячется в трудно-достижимые стихии, в потаенные закоулки, в ночь и мрак, то преследователь принимает соответствующую форму, и тогда ни одна из форм не оказывается настолько причудливой, чтобы воля к жизни не облекалась в нее для достижения своей цели. Чтобы вытаскивать семена из чешуек еловой шишки, является клест-еловик (Loxia curvirostra) с непомерной формой своего клюва. Чтобы разыскивать пресмыкающихся по их болотам, являются болотные птицы с непомерно длинными ногами, с непомерно длинными шеями, с непомерно длинными клювами, — птицы самых причудливых форм. Чтобы отрывать термитов, является четырехфутовый муравьед на коротких лапах, с сильными когтями и с длинным, узким, беззубым рылом, которое снабжено однако нитеобразным и липким языком. На рыбную ловлю пеликан отправляется с чудовищным кошельком под клювом, чтобы наложить туда побольше рыбы. Для того чтобы ночью нападать на спящих, вылетают совы с необыкновенно большими зрачками, которые позволяют им видеть впотьмах, и с совершенно мягкими перьями, которые делают полет их бесшумным и не будят спящих. Silurus, Gymnotus и Torpedo принесли с собою на свет даже целый электрический аппарат, чтобы оглушать свою добычу, прежде чем она будет застигнута, а равно и для того, чтобы защищаться от своих преследователей. Ибо всюду, где только дышит живое существо, тотчас же является другое, для того чтобы поглотить его[6], и каждое животное, даже вплоть до мельчайших подробностей, как бы приноровлено и рассчитано на истребление другого. Например, между насекомыми, наездники (Ichneumones), ради будущего прокормления своих личинок, кладут свои яйца в тело некоторых гусениц и подобных им личинок, которых они с этою целью надсверливают своим жалом. При этом те из них, наездников, которым предназначены в жертву свободно ползающие личинки, обладают очень коротким жалом, приблизительно в 1/3 дюйма; напротив, у Pimpla manifestator, имеющего дело с Chelostoma maxiliosa, личинка которой глубоко сокрыта в дереве, куда manifestator не может проникнуть, — жало отличается длиною в 2 дюйма; почти такой же длины достигает оно у Ichneumon strobillae, который кладет свои яйца в личинки, живущие в еловых шишках: этим жалом он проникает до личинки, прокалывает ее и кладет в рану яйцо, продукт которого впоследствии пожрет эту личинку (Kirby and Spence Introduction to Entomology, Vol. I, p. 355). Так же явно выступает у преследуемых стремление избежать врага — в орудиях оборонительных. Ежи и дикобразы поднимают вверх целый лес копий. От головы до ног в броне, недоступной зубам, клюву и когтям, выступают броненосцы, ящеры-чешуйники, черепахи, а также, в миниатюре, весь класс черепокожих (Crustacea). Другие животные искали себе защиты не в физическом сопротивлении, а в обмане своего преследователя; так, каракатица запаслась материалом для темного облака, которое она распространяет вокруг себя в минуту опасности; ленивец до иллюзии похож на покрытый мхом сук; древесная лягушка похожа на лист, и равным образом бесконечное число насекомых походит на место своего пребывания; вошь негров черна[7]; правда, и наша блоха черна, но она полагалась на свои, захватывающие большое расстояние неправильные скачки, когда приготовляла для них такой беспримерно сильный аппарат. — Антиципация, проявляющаяся во всех этих приспособлениях, может стать для нас вполне ясной на примере антиципации, сказывающейся в творческих инстинктах. Молодой паук и муравьиный лев еще не знают о той добыче, которой они впервые ставят свою ловушку. То же самое следует сказать и по отношению к защите: насекомое Bembex, по свидетельству Latreille’я, убивает своим жалом Parnope, хотя оно и не пожирает ее и не подвергается с ее стороны нападению, а только потому, что впоследствии Parnope положит свои яйца в его гнездо и этим задержит развитие его яиц, — чего однако Bembex не знает. В подобных антиципациях опять-таки сказывается идеальность времени, которая вообще появляется на сцену всякий раз, когда заходит речь о воле, как о вещи в себе. Творческие инстинкты животных и физиологические функции здесь, как и в некоторых других отношениях, проливают свет одни на другие, потому что и в том, и в другом случае воля действует бессознательно.
Как в оборонительных и наступательных целях воля в каждом животном виде снабдила себя известными органами и известным орудием, так вооружилась она и интеллектом, как средством к сохранению особи и рода: вот почему древние и называли интеллект — ἡγεμονικον, т. е. путеводителем и проводником. Вследствие этого интеллект предназначен исключительно для служения воле и всюду самым точным образом с нею соразмерен. Хищные животные, очевидно, нуждались в интеллекте и имеют его — больше, чем травоядные. Слон и, до известной степени, лошадь составляют исключение из этого правила; но изумительный ум слона был необходим потому, что при двухсотлетней продолжительности жизни и весьма ограниченной плодовитости слон должен был заботиться о дольшем и вернейшем сохранении индивидуума, — и притом в странах, где во множестве обитают самые жадные, сильные и проворные хищные животные. И лошадь имеет более продолжительный век и более умеренную плодовитость, чем жвачные; к тому же без рогов, клыков, хобота, не вооруженная ничем, кроме разве своего копыта, она нуждалась в большей интеллигенции и большей резвости, для того чтобы уклоняться от преследователя. Необыкновенный ум обезьян был необходим отчасти потому, что при такой продолжительности жизни, которая даже в среднем доходит до пятидесяти лет, они наделены ограниченной плодовитостью, — именно, производят единовременно лишь одного детеныша; отчасти же потому, что они снабжены руками, которыми должен управлять целесообразно применяющий их рассудок и пользование которыми предуказано им как при самозащите, осуществляемой внешним оружием вроде камней и палки, так и для забот о пропитании, требующем разного рода искусственных средств и вообще вызывающем необходимость в дружной и искусной системе кражи, с передачей украденных плодов из рук в руки, снаряжением часовых и т. д. К сказанному следует еще добавить, что такой рассудок свойствен обезьянам, преимущественно в юном возрасте, когда мускульная сила их еще недостаточно развита; например, молодой понго или орангутанг в молодости отличается сравнительным преобладанием мозга и значительно бо́льшей интеллигенцией, нежели в зрелом возрасте, когда мускульная сила достигает большого развития и возмещает интеллект, который соответственно этому сильно падает. То же самое относится и ко всем обезьянам: интеллект играет у них роль временного наместника будущей мускульной силы. Подробный анализ этого факта можно найти в «Résumé des observations de Fr. Cuvier sur l’instinct et l’intelligence des animaux» p. Flourens, 1841; все относящееся сюда место я уже привел оттуда во II томе моего основного произведения в конце 31 главы; только поэтому я не повторяю его здесь. Вообще, у млекопитающих интеллигенция возрастает постепенно, восходя от грызунов[8] к жвачным, далее к Pachydermata, к хищным животным и, наконец, к четвероруким; в соответствие с этим выводом внешнего наблюдения и анатомия свидетельствует о постепенном развитии мозга в том же порядке (по Флурансу и Фр. Кювье)[9]. Из пресмыкающихся умнее всех змеи: они поддаются даже дрессировке; это потому, что они — хищные и распложаются, в особенности ядовитые, медленнее остальных. — Как по отношению к физическому оружию, так и в данном случае мы повсюду встречаем волю, как prius, а ее орудие, интеллект, — как posterius. Хищные животные отправляются на охоту, а лисицы на воровство — не потому, что у них больше ума: нет, потому, что они хотели жить охотою и воровством, они имеют как более крепкие зубы и когти, так и больше ума. Лисица даже непосредственно возместила выдающейся изворотливостью ума то, чего не достает ей в силе мускулов и в крепости зубов. — Своеобразной иллюстрацией к нашему положению является судьба птицы дуду, также дронта, Didus ineptus — на острове Маврикия; род ее, как известно, вымер, и как показывает уже ее латинское наименование, она была необыкновенно глупа, чем и объясняется самый факт ее гибели; по-видимому, значит, природа на этот раз слишком далеко зашла в соблюдении своей legis parsimoniae и потому в данном случае произвела на свет до известной степени урода, — но уже не отдельную особь, как она это часто делает, а целый вид, который, именно в силу своего уродства, и не мог продержаться. Если бы кто-нибудь по этому поводу спросил, не должна ли была природа уделить и насекомым хоть столько ума, чтобы они не кидались в пламя свечки, то ответом будет: конечно, да; но только природа не знала, что люди будут отливать и жечь свечи, а — natura nihil agit frustra. Следовательно, насекомым не достает ума только для окружающей их неестественной обстановки[10].
Конечно, интеллигенция везде зависит прежде всего от мозговой системы, а последняя стоит в необходимом отношении к остальному организму; вот почему холоднокровные животные далеко отстают от животных теплокровных и беспозвоночные — от позвоночных. Но организм представляет собою не что иное, как обнаружившуюся волю, к которой, как к чему-то абсолютно-первому, всегда сводится все: потребности и цели этой воли в каждом ее проявлении служат мерой для средств, и последние должны согласоваться между собою. У растения нет апперцепции, потому что оно лишено способности передвижения: и в самом деле, к чему послужила бы растению апперцепция, коль скоро оно в результате последней не может искать полезного и бежать вредного? И с другой стороны, способность передвижения не могла бы растению пригодиться, так как у него нет апперцепции, которая бы управляла ею. Оттого у растения и не выступает еще нераздельная двоица чувствительности и раздражительности: они дремлют еще в своей основе, репродуктивной силе, в которой одной объективируется здесь воля. Подсолнечник, как и всякое растение, ищет света; но его движение к свету еще не раздельно от его восприятия света, и оба, т. е. движение и восприятие, совпадают с его произрастанием. — Ум человека, столь превышающий умы всех других животных и поддерживаемый сверх того разумом (способностью к неинтуитивным представлениям, т. е. к понятиям: рефлексия, мыслительная сила), находится однако лишь в прямо-пропорциональном отношений отчасти к его потребностям, которые далеко превышают потребности животных и возрастают до бесконечности, отчасти ко всей его скудости в природном вооружения и природном одеянии и к его сравнительно-слабейшей мускулатуре, которая значительно уступает мускулатуре равных ему по росту обезьян[11]; наконец, к его медленному распложению, долгому детству и долгой жизни, требующим надежной охраны для индивидуума. Все эти высокие требования должны были быть удовлетворены интеллектуальными силами; вот почему они здесь и имеют столь значительное преобладание. Но повсюду мы находим интеллект в качестве начала вторичного, подчиненного, предназначенного служить исключительно целям воли. Верный этому назначению, он по большей части и находится все время на службе у воли. Каким образом, однако, в отдельных случаях, благодаря непомерному перевесу мозговой жизни, он освобождается от своей службы и как возникает чистое объективное познание, которое возвышается до гениальности, — это я подробно показал в третьей, эстетической части своего главного произведения и впоследствии разъяснил в «Парергах», т. 2-й, § 50—57, также § 206.
Если мы после всех этих соображений о точном соотношении между волей и организацией каждого животного и с этой точки зрения станем осматривать благоустроенный остеологический кабинет, то нам, право, покажется, что мы видим, как одно и то же существо (упомянутое перво-животное де Ламарка, вернее говоря: воля к жизни) сообразно с обстоятельствами меняет свой облик и из одного и того же числа и порядка своих костей, посредством удлинения и сокращения, посредством утолщения и утончения их, создает все разнообразие животных форм. Те число и порядок костей, которые Жоффруа Сент-Илер («Principes de philosophie zoologique», 1830) назвал анатомическим элементом, остаются, как он это основательно доказывает, во всем ряде позвоночных животных в существенных чертах неизменными и являют собою некую постоянную величину, нечто безусловно данное наперед, нечто бесповоротно установленное какой-то непостижимой необходимостью, неизменность чего я сравнил бы с постоянством материи при всех ее физических и химических изменениях (я скоро возвращусь к этому). Наряду с этим однако наблюдается чрезвычайная изменчивость, пластичность и уступчивость этих самых костей по отношению к величине, форме и цели употребления, — и все это определяется волей — с изначальной силой и свободой, сообразно целям, которые предписали ей внешние обстоятельства: она делает из этого материала то, что в каждом данном случае указывает ей потребность. Если она хочет в виде обезьяны карабкаться по деревьям, то она сейчас же хватается четырьмя руками за ветви и чрезмерно вытягивает при этом локтевую и лучевую кости (Ulna и Radius) и вместе с тем удлиняет копчик (os coccygis) в аршинный хвост, свивающийся и развивающийся для того, чтобы можно было виснуть им на ветвях и с одного сука перебрасываться на другой. Напротив, те же самые ручные кости до неузнаваемости укорачиваются, когда воля хочет ползти по илу в виде крокодила, или плавать в виде тюленя, или рыться в виде крота, причем в последнем случае она увеличивает пястные и перстные кости (Metacarpus et phalanges) в несоразмерно большие лопатообразные лапы — на счет всех остальных костей. Если же она хочет пересекать воздух по всем направлениям в виде летучей мыши, то неслыханным образом не только плечевая, лучистая и локтевая кости (os humeri, radius, ulna) удлиняются, но и обычно столь небольшие и подчиненные запястье, пястные и перстные кости (Carpus, Metacaprus, Phalanges digitorum) вытягиваются, как в видении св. Антония, до необычайной, превосходящей тело животного, длины, чтобы в промежутках могла растянуться летательная перепонка. Когда воля, для того чтобы в качестве жирафа глодать верхушки высоких деревьев Африки, ставит себя на беспримерно-высокие передние ноги, то те же самые, числом всегда неизменные семь позвонков, которые у крота сжаты до неузнаваемости, теперь до такой степени удлиняются, что и в данном случае, как и всегда, длина шеи сравнивается с длиною передних ног, для того чтобы голова могла доставать и до питьевой воды. Если же воля проявляется в виде слона и длинная шея не может поэтому выдерживать тяжести огромной, массивной и вдобавок еще обремененной чуть не саженными зубами головы, то в виде исключения шея остается короткою, и в помощь ей до земли спускается хобот, который с одной стороны поднимает вверх пищу и воду, а с другой стороны достает и до верхушек дерев. При всех этих изменениях и соответственно с ними, и череп, вместилище интеллигенции, тоже растягивается, развивается, округляется, — сообразно тому, большей или меньшей интеллигенции требует более или менее трудный способ добывать средства к существованию; и для опытного глаза различные степени рассудка ясно проступают наружу из выпуклостей черепа.
Конечно, упомянутый, в качестве незыблемого и неизменного, анатомический элемент продолжает оставаться при этом загадкою — в том смысле, что он не подлежит телеологическому объяснению, которое начинается лишь после того, как мы предположим существование этого элемента: во многих случаях намеченный орган мог бы осуществиться так же целесообразно и при ином числе и порядке костей. Мы, например, хорошо понимаем, почему череп человека составлен из 8 костей, — именно, для того, чтобы они с помощью родничков могли при акте рождения сдвигаться; но почему у цыпленка, который свое яйцо пробивает, должно быть то же самое количество черепных костей, — это понять невозможно. Мы вынуждены поэтому допустить, что упомянутый анатомический элемент основывается, отчасти, на единстве и тождестве воли к жизни вообще, отчасти же на том, что первичные формы животных произошла одна из другой (Парерги, т. II, § 91) и потому сохранился основной тип всего рода. Анатомический элемент это и есть то, что́ Аристотель разумеет под своею „αναγκαια φυσις“ (непреложная природа); изменчивость же форм последней, находящуюся в зависимости от той или другой цели, он называет την κατα λογον φυσιν (см. Arist.: De partibus animalium, III, с. 2, sub finem: πως δε της αναγκαιας ψυσεως κ. τ. λ.); отсюда объясняет Аристотель то обстоятельство, что у рогатого скота материал верхних резцов истрачен на рога: совершенно верно, так как только у нерогатых жвачных, т. е. у верблюда и выхухоля, имеются верхние резцы, тогда как ни у одного животного из рогатых их не имеется.
Как поясненное здесь на примере костного остова точное соответствие между строением животного и его целями и внешними жизненными отношениями, так и столь изумительная целесообразность и гармония в его внутренней структуре, ни от какого объяснения или гипотезы не получат даже отдаленно такого освещения, как от раньше уже установленной истины, что тело животного, это, в сущности говоря, — самая воля его, созерцаемая как представление, т. е. в мозгу, в формах пространства, времени и причинности, иначе говоря, — не более как видимость, объектность воли. Ибо при таком предположении все в этом теле находящееся и все к нему принадлежащее должно совместно участвовать в общем стремлении к последней цели, к жизни данного животного. При таком предположении в теле не может быть ничего бесполезного, ничего излишнего, никакого изъяна, ничего нецелесообразного, ничего скудного или для данного рода животных несовершенного; все же необходимое должно быть налицо, — именно поскольку это необходимо, но не более того. Ибо в данном случае мастер, произведение и материал — одно и то же. Поэтому всякий организм представляет собою бесконечно-совершенное мастерское произведение. Здесь было не так, чтобы воля сперва возымела только известное намерение, затем познала цель, наконец, приспособила к ней средства и одолела материал. Нет, ее воление является непосредственно и целью, непосредственно и достижением; здесь не было нужды в посторонних средствах, которые нужно было бы еще предварительно одолеть: здесь воление, действие и достижение было одно и то же. Вот почему организм и стоит перед нами как некое чудо, и не может сравниться с ним ни одно из тех человеческих произведений, которые высижены при ламповом свете познания[12].
Наше удивление перед бесконечным совершенством и целесообразностью в творениях природы объясняется, в сущности, тем, что мы рассматриваем их в смысле наших собственных произведений. В последних, раньше всего, потребность в произведении и самое произведение — две различные вещи; далее, между ними лежат еще две другие вещи: во-первых, — чуждая воле, взятой самой по себе, среда представления, чрез которую воля должна пройти, прежде чем она здесь осуществится; и, во-вторых, — чуждый действующей здесь воле материал, которому должна быть навязана чуждая ему форма, встречающая с его стороны сопротивление, так как он принадлежит уже другой воле, именно, — своим природным свойствам, своей formae substantiali, своей выражающейся в нем (платоновой) идее; следовательно, этот материал должно сначала покорить волей, но и потом он никогда не прекратит своего внутреннего сопротивления, как глубоко ни проникнет в него искусственная форма. Совершенно иначе обстоит дело с творениями природы, которые, в противоположность человеческим произведениям, являются не косвенной, а непосредственной манифестацией воли. В них воля действует в своей первозданности, — значит, бессознательно; воля и вещь не отделены здесь между собою никаким посредствующим представлением, — они составляют одно. И даже материал составляет с ними одно, потому что материя — это лишь зримость воли. Вот почему материя и форма здесь вполне проникают одна другую, или, лучше сказать, они имеют совершенно одинаковое происхождение, соотносительно существуют только одна для другой и в этом смысле — одно. Если мы и здесь, как и в произведениях искусства, разделяем их, то это — простое отвлечение. Чистая, абсолютно-бесформенная и бескачественная материя, какою мы представляем себе материал в произведениях природы, не что иное как ens rationis и не встречается ни в одном опыте. В произведениях же искусства, напротив, материалом является эмпирическая, т. е. уже оформленная материя. Тождество формы и материи составляет основной признак произведены природы; разность их — основной признак произведения искусства[13]. Так как в произведении природы материя является простою зримостью формы, то мы и видим, что и эмпирически форма выступает как простое порождение материи, пробиваясь из недр ее — в кристаллизации, в растительной и животной generatione aequivoca, которой, по крайней мере, у чужеядных (epizoa) нельзя оспаривать[14]. На этом же основании можно предположить и то, что нигде, ни на какой планете или спутнике, материя не может перейти в состояние бесконечного покоя: нет, присущие ей силы (т. е. воля, простою зримостью которой является материя) неизменно будут вновь и вновь прерывать наступивший было покой, и они будут снова и снова пробуждаться от сна, чтобы в виде механических, физических, химических или органических сил опять начинать свою игру, так как они всегда ждут лишь повода.
Но если мы хотим понять, как творит природа, то мы должны отрешиться от сравнений с делами наших собственных рук. Истинная сущность каждой животной формы, это — вне представления, следовательно, и вне его форм, пространства и времени, лежащий акт воли, который именно поэтому и не знает никакого «после» и «подле», а хранит в себе нераздельное единство. Когда же наша мозговая интуиция овладевает такою животной формой и даже внутренность ее рассекает анатомический нож, то на свет познания выступает нечто такое, что изначально и само по себе чуждо познанию и его законам, но, появляясь в познании, должно и подчиняться его формам и законам. Изначальное единство и нераздельность основного волевого акта, этой, поистине, метафизической сущности, в явлении раздроблены на совместность частей и преемственность функций, которые тем не менее кажутся строго соединенными между собою в теснейшем соотношении для взаимной помощи и поддержки — попеременно, как средство и цель. Рассудок, воспринимающий это таким образом, приходит в изумление перед глубоко обдуманным расположением частей и комбинацией функций, ибо происхождению известной животной формы он непроизвольно приписывает тот же способ, каким он подмечает вновь возникающее из множества (которое само-то создано лишь свойственной ему формою познания) первоначальное единство.
В этом — смысл того великого учения Канта, что целесообразность вносит в природу рассудок от себя, а затем как на чудо дивится тому, что он сам же и сделал[15]. Если только позволительно иллюстрировать тривиальным сравнением такой возвышенный предмет, — это все равно, как если бы он стал дивиться тому, что всякое число, помноженное на 9, дает в произведении такое число, сумма цифр которого равна опять или девяти, или числу, кратному девяти, — хотя сам же рассудок и приуготовил себе это чудо в десятичной системе. — Физико-теологическое доказательство заставляет бытие мира предшествовать в том или другом рассудке его, мира, реальному бытию и говорить: если мир целесообразен, то прежде чем он возник, он должен был существовать в качестве представления. Я же утверждаю в духе Канта: если мир — представление, то он должен казаться нам как нечто целесообразное, — а это только в нашем интеллекте и становится возможно.
Из моего учения, несомненно, вытекает то следствие, что каждое существо представляет собою дело своих собственных рук. Природа, никогда не умеющая лгать и наивная, как гений, непосредственно подтверждает то же самое; ведь каждое существо от другого, ему совершенно подобного, возжигает лишь искру жизни и затем на наших глазах делает само себя, заимствуя для этого материал извне, а форму и движение — из самого себя, — что̀ и зовется ростом и развитием. Таким образом, и эмпирически каждое существо стоит перед нами, как свое собственное произведение. Но мы не понимаем языка природы, так как он слишком прост.