О Платоновом Кратиле можно было бы судить, конечно, тверже и надежнее, если бы мы отчетливо знали, как софисты и грамматики того времени думали о происхождении слов, и до какой степени разнообразились их мнения об этом в области философии. При недостатке таких сведений мы должны, по крайней мере, внимательно присмотреться к характеру указаний на этот предмет, изложенных в самой книге Платона, чтобы составить себе о том по возможности ясное понятие. Ведь Платон тем и занят здесь, что исправляет превратные положения людей о происхождении слов и изгоняет злоупотребление ими в философии: он показывает, что самое занятие этимологиею у тогдашних грамматистов выходило из худых начал, — что как слова и не произошли от одного человеческого произвола, и не навязаны одною необходимостию природы, так и познание истины должно быть почерпаемо не из имен, прилагаемых к вещам, а из существа вещей; и таким образом превратной этимологии софистов и философов противополагает собственный способ философствования и собственное учение истины. В те времена ходили особенно два мнения о природе вещей: одно элейское, по которому всё действительно существующее почиталось постоянным и неизменным; другое Гераклитово, которым действительно сущее отрицалось, и всё мыслимо было в непрестанном движении. Защитники того и другого из этих мнений, когда возникал вопрос об этимологии слов, старались решать его применительно к общему философскому взгляду своей школы. Особенною же хвастливостию выдавались на этом поприще гераклитяне, как это видно из самого содержания Кратила; ибо во всём почти разговоре дело идет больше о превратности их понятия, ставшего любимым убеждением тогдашних софистов. Посему Платон в Кратиле сильно настаивает на той мысли, что, для определения истины относительно происхождения слов, надобно вступить на иной путь и что гораздо благоразумнее будет исследовать природу и силу самых вещей, чем терять время в пустой игре словопроизведения.
Но чем более те филологи, отвергая надежные начала, вдавались в производство слов и оттуда выводили значение их, тем более имел Платон побуждений припоминать странные их усилия и собирать смешные примеры их этимологии. И в этом отношении Кратил имеет не малое сходство с Эвтидемом: ибо как в Эвтидеме с колкою насмешливостию подбираются примеры пустой протагоровской диалектики, так в Кратиле с обилием представляются образцы нелепого словопроизводства; и мы почти не можем сомневаться, что всё это — только забавная подделка под мысли софистов, а особенно протагорейцев. Вместе с этим возникает конечно не маловажное затруднение, ка̀к различить места, продиктованные Платону одною шуткою, от серьезных его положений. И не удивительно, что некоторые критики, не заметив этого различия, держались той мысли, будто Платон в Кратиле хотел изложить свое мнение о начале слов и языка, и, не видя здесь никакой насмешки, выдавали всё за собственные его определения, так что навязали ему множество нелепостей. Так, Менагий у Диогена Лаэрция (p. 149) говорит: «Platonis in Cratylo sunt fere omnia pseudetyma, pace tanti viri liceat dixisse». Не правильнее судит об этом и Тидеман (Argument. Dialogg. Platon, p. 84 sqq). Насмешку в рассматриваемом диалоге стали чувствовать первые — Garnier (Memoires de Littérature t. XXXII, p. 190—217) и Tennemann (Histor. Philosoph. t. II, p. 340 sqq.); но они перешли в другую крайность и не оставили Платону ничего серьезного. Напротив, мы думаем, что рассуждения философа, коими опровергаются взгляды Ермогена и Кратила, и мысли его в последней части диалога, что познание о вещах надобно почерпать не из имен, а из самой силы и природы вещей, имеют характер учения, принадлежащего ему самому; а что̀ привнесено для объяснения этимологических диковинок, которыми любили хвастаться софисты, то надобно понимать как шутку и насмешку. Чтобы яснее усмотреть, какое было намерение у Платона при изложении этой книги, сделаем, по нашему обыкновению, обзор её содержания.
Разговаривающими лицами вводятся здесь Ермоген и Кратил, которые, когда пришел к ним Сократ, тотчас приглашают его принять участие в их беседе. Беседа их была о происхождении слов и языка. Кратил настаивал, что происхождение всех имен есть естественное, и трактовал об этом предмете несколько темно. Посему Ермоген просит Сократа открыть и объяснить им свои относительно этого мысли. Сократ с обыкновенною любезностью и остроумием отвечает ему, что нельзя удивляться, если такой прекрасный предмет окружен мраком, и что он не знает, что̀ думать о нём, — тем более, что не слушал дорогих уроков Продика, за которые платится по пятидесяти драхм, а пользовался преподаваемыми только за одну драхму. Впрочем он готов исследовать это дело, но не иначе, как общими силами с Ермогеном и Кратилом. Выслушав Сократа, Ермоген объявляет, что ему нравится исключительно мнение тех, которые почитают имена условными знаками вещей; а кому кажутся они естественными, с теми он не согласен (Init. — 384 E).
Эти самые стороны вопроса Сократ и поставляет во взаимное противоречие. Во-первых, говорит он, может случиться так, что той же самой вещи иное имя прилагается публично и иное частно. Потом замечает, что суждения истинные обыкновенно отличаются от ложных, поколику мы судим о всех вещах или соответственно их природе, или не совсем приспособляемся к ней. Отсюда суждения наши, полагает он, или соответствуют самым вещам, или не соответствуют. А как имена и слова суть части наших суждений и выражений, то и они также могут быть истинны и ложны. Притом Сократ думает, что если сила имен заключается в употреблении их и привычке к ним, то один и тот же человек одной и той же вещи может придавать имена различные, и все их надобно будет признавать правильными. Но Ермогена эти доказательства нисколько не отвлекают от его положения: он всё-таки упорно настаивает, что начало и употребление имен надобно производить из привычки и произвола людей (p. 384 E — 385 E).
Но так как это мнение принимает происхождение имен произвольное, или, по нынешнему, субъективное, то Сократ прежде всего считает нужным рассмотреть, правильно ли судит Протагор, что все вещи таковы, какими кому кажутся, и что, следовательно, человек есть как бы некоторая мера их, или же они имеют свою силу и значение сами по себе. Ведь то̀-то несомненно, говорит он, что, как скоро одобрено будет мнение Протагора, должно уничтожиться всякое различие между благоразумием и неблагоразумием, мудростию и глупостию; ибо что̀ кому кажется, то и надобно почитать истинным. По той же самой причине, думает Сократ, следует отвергнуть и мнение Эвтидема, который полагает, что всё вместе для всех оказывается равно. Этим определением в корне уничтожается также всякое различие между добром и злом. Если же всё вместе не для всех одинаково и равно, и частные предметы для отдельных лиц не таковы, какими являются: то следует, что вещи имеют собственную свою природу сами по себе, и что эта природа не зависит от чувства и произвола людей (p. 385 E — 386 E).
Когда это было таким образом изложено и Ермогеном одобрено, Сократ начинает следующее рассуждение. Если вещи имеют собственную свою силу и от человеческих чувств не зависят, то необходимо таковы же должны быть и относящиеся к ним действия, то есть и они не зависят от нашей воли и блюдут в себе собственную свою природу. Но к действиям относится и речь. Поэтому, кто намерен говорить правильно, тот должен делать это соответственно природе речи. Речи же подчинено наименование, которое также считается действием. Стало быть, и именовать вещи мы должны соответственно природе наименования, так, чтобы и в этом отношении исключалось всякое безрассудство произвола (p. 386 E — 387 D). — Кроме того, имена суть как бы некоторые орудия, которыми мы пользуемся, чтобы научить друг друга относительно вещей и чтобы отчетливо разбирать, которые из них различны между собою. Следовательно, тот будет правильно пользоваться ими, кто умеет учить. А пользуясь именами, он видит их готовыми; ибо они установлены употреблением и навыком, так что представляются делом какого-то законодателя. Из этого видно, что слова не следует вымышлять и выковывать всякому: это может делать только тот, кто хорошо знает вещь, и кого называем мы законодателем (p. 387 D — 388 E). — Да сообрази и то, чему следует законодатель в измышлении имен. Ведь как всякое орудие должно быть применено к той вещи, в отношении к которой служит орудием; так и имена своими звуками и слогами соответствуют у него природе тех вещей, которые означаются ими. Поэтому-то слова самых вещей суть как бы некоторые образы, о значении которых будет весьма хорошо судить тот, кто соблюдает правильное употребление имен, то есть, диалектик. Из этого ясно, что не всякому можно позволить вымышлять слова и давать имена вещам, но надобно принять мнение Кратила, который почитает имена естественными и, следовательно, способным налагателем их готов признать того, который, следуя указанию природы, искусно и благоразумно умеет буквами и слогами выражать отличительные свойства вещей (p. 388 E — 390 E).
Выслушав это, Ермоген сознается, что не находит ничего, чем можно было бы опровергнуть рассуждения Сократа, хотя дело кажется ему всё еще не определенным и не исследованным, и потому обращается к Сократу с новою просьбою, чтобы он показал точнее, в чём состоит та естественная правильность имен. Но Сократ говорит, что для этого надобно посещать софистов, людей, в таком деле весьма сведущих. А так как Ермоген, по своей бедности, не может платить им той высокой цены за уроки, то ему не остается ничего более, как просить брата своего Каллиаса, чтобы он по выслушанным им наставлениям Протагора сам обсудил, что̀ в этом отношении говорят правильно, что̀ ложно. Ермоген однакож отвечает, что ему вообще не нравится взгляд Протагора, следовательно не понравится и то, что из него будет выведено.
После сего Сократ начинает шутить; у Омира, говорит, надобно учиться правильному понятию об именах; потому что Омир различает язык богов и людей, а боги, известно, наилучшим образом видят естественное свойство имен. Он рассказывает, что троянскую реку боги назвали Ксанфом, а люди — Скамандром; также упоминает об одной птице, которая в сонме богов слывет халкидой. Но это и подобное этому может быть настолько сокрыто от нас, что нам тут не легко будет понять что-нибудь. Имена же Скамандрия и Астианакса, данные, как говорят, сыну Гектора, кажется, могут быть нами исследованы. Омир рассказывает, что сына Гекторова трояне назвали Астианаксом, женщины же — Скамандрием. Но мужчины умнее женщин; следовательно, имя сына Гекторова — Астианакс правильнее. Да и значение его очевидно: так как Гектор, по свидетельству Омира, защищал город и стены, то сына его назвали царем города. А имя самого Гектора означает такого человека, который держит город, следовательно есть господин его. Отсюда сын его мог назваться подобно тому, как мы приплод льва и лошади обыкновенно называем львенком и жеребенком, если только они родились не уродами. В этом случае всё равно, какими буквами и слогами ни будешь пользоваться: прибавишь ли какую-нибудь букву, или отнимешь, лишь бы формою имени означалась природа самой вещи. Ведь здесь господствуют великая свобода и разнообразие употребления; так например, царь называется также ἆγις, вождем, πολέμαρχος, военачальником, εὐπόλεμος, воителем, ἀκεσίμβροτος, врачевателем. Все эти имена хотя и различны, однакож имеют почти ту же силу и значение. Итак, что̀ произошло и родилось по природе, тому необходимо получить одинаковое имя с тем, от чего оно произошло. А что̀ рождается вопреки природе, то должно быть наименовываемо по роду, к которому присуждается. Например, кто имеет отца благочестивого, а сам нечестив, тот должен называться не Тимофеем, а Мисофеем, потому что он выродок отца. Поэтому Орест назван от ὀρεινοῦ, то есть диким, по жестокости его души; также Агамемнон — от ἄγαστος ἐν τῷ μένειν, потому что в принятом однажды намерении он стоял твердо. Таково же свойство имен Атрея, Пелопса, Тантала и других. С этой точки зрения могут быть объясняемы даже и имена богов. Высочайший из них, например, называется то Ζεὺς, то Δὶς; но оба эти названия, соединенные в одно, хорошо выражают божество его и силу: ибо явно, что он назван διὰ τὸ ζῆν, так что Δὶς произведено от διά, а Ζεὺς от ζῆν. Далее, и Κρόνος, отец Зевса, получил имя от κόρος, κορεῖν, что значит вычищать, потому что это божество выметенного и очищенного ума. Не против этого и имя Οὐράνου, происходящее ἐκ τοῦ ὀρᾶν τὰ ἄνω (p. 390 E — 396 A).
Ермоген удивляется Сократу, что он, как бы в каком-то священном исступлении, провещавает такие оракулы. А Сократ в ответ: причина заключается в том, друг мой, что поутру рассуждал я с Эвтифроном проспалтийским, который исполнил меня тем духом, будто божественным вдохновением. Если же случится мне, при исследовании происхождения имен, погрешить в чём-нибудь, то я легко упрошу, чтобы какой-нибудь жрец или софист завтра вознес за меня умилостивительную молитву. А теперь мне представляется благоразумным продолжать исследование вопроса об именах (p. 396 D).
Оставим же, говорит, собственные имена людей и героев, которых причины могли быть различны. Рассмотрим лучше названия вещей постоянные и неизменяемые; ибо этим-то родом их, по всей вероятности, особенно занимались изобретатели имен. Начнем с богов. Боги названы «θεοὶ» от бежания, то есть от θέειν; потому что древние люди признавали богами одни бегущие по небу звезды, а потом это имя перенесено уже на всех богов. За ними следуют гении, δαίμονες, получившие название от δαῆναι, быть мудрым; ибо, когда другие оставили добродетель и мудрость, эти одни пребыли добродетельными и мудрыми. Но герои названы так от εἴρειν, говорить, чтобы показать в них совершенных ораторов и диалектиков (398 E). В том же шуточном роде производятся имена людей (p. 399 A — D), тела и души (p. 399 E — 400 D), Весты (p. 401 A — D), Кроноса и Реи (p. 402 A), Тетиоса, Нептуна (p. 402 D — E), Плутона (403 A), Орка, Цереры, Юноны, Персефоны (p. 404 D), Аполлона (p. 404 E — 406 A), Муз (p. 406 A), Латоны (p. 406 A, B), Дианы (406 B), Диониса и Венеры (406 C, D), Минервы (407 B), Вулкана (407 C), Марса (407 D), Меркурия (407 E — 408 A), Пана (408 B — D), и всё это делается с насильственным изменением букв, по способу элейцев, гераклитян и орфистов. От имен божеских Сократ переходит к именам солнца, луны, огня, воды, воздуха и земли, года и годовых времен, исследование которых сопровождает такою же шуткою (p. 409 A — 410 E). Потом приступает к именам добродетелей и пороков, удобств и неудобств, удовольствий и скорбей, причем весьма тонко смеется над гераклитянами, подделываясь под их способ умствований. В старину люди, говорит он, в исследовании природы вещей страдали как бы головокружением, а потому пришли к мысли, что и самые вещи находятся в непрестанном движении, и вследствие этого называли их означающими также движение именами (p. 411 B, C). Отсюда φρόνησις есть φορᾶς νόησις; γνώμη — γονῆς νώμησις; νόησις значит то же, что νεόεσις; σοφία же произведено от σόος, σύεσθαι, σοῦς и ἐπαφή; δίκαιον означает τὸ διαϊόν, то, что проницает, следовательно есть то же, что αἰτιον δι᾽ ὃ γίγνεταί τι; в народе хотя и принято это словопроизводство справедливости, но не уяснено значение его, а потому случается, что справедливость тот называет солнцем, видя в нём источник жизни и движения, другой — всё проникающим огнем, иной — Анаксагоровым умом, разлитым по всей вселенной (p. 413 D). Но ἀνδρεία есть как бы ἀνρειά, то есть ἐναντία ῥοή; τέχνη же — ἐχονόη, если допустить вообще, что первоначальные формы имен от прибавки или убавки букв терпят изменение; ἀρετή есть сокращенное из ἀειρειτή, от ἀεὶ ῥεῖν, αἰσχρόν значит то же, что ἀεισχόῤῥουν; ἡδονὴ есть ἡ πρὸς τὴν ὄνησιν τείνουσα πρᾶξις, как ἡ ὀνή; λύπη есть διάλυσις ἐν πάθει; ἀνία значит τὸ ἐμποδίζον τοῦ ἰέναι; ὀδύνη — τὴν ἔνδυσιν τῆς λύπης. Но долго было бы перечислять всё, что, в осмеяние гераклитян, объясняется здесь до стр. 421 A. Прибавим только одно: ἀλήθεια производится от θείας ἄλης, как бы от божественного скачка, а φεῦδος — от εὔδειν; наконец, ὄν и οὐσία, по способу гераклитян, объясняются чрез ἰόν и ἰοῦσαν (p. 421 B, C).
Смелость и необычайность производства как этих слов, так и других, на которые будет указано, Сократ извиняет тем, что многие слова — или варварские, заимствованные у других народов, или от древности потеряли свое значение и потерпели сильную порчу. Теперь думает он исследывать вопрос так, чтобы доходить до первых стихий слов; посему приступает сперва к рассмотрению тех первоначальных имен, которые не сложны или от других не произведены, с тем, чтобы потом коснуться также и отдельных букв. Об этом рассуждает он следующим образом.
Первоначальным словам необходимо быть такими же, какими и производным; ибо и они, если только призваны быть именами, должны выражать силу и природу вещей. Впрочем те и другие различаются тем, что произведенные слова показывают вещи посредством первоначальных, а простые и коренные делают это иным способом. Каков этот способ означения, — можно понять из следующего. Если бы, не имея ни языка ни слова, хотели мы обозначить окружающие нас предметы, то, без сомнения, указывали бы их руками, головою и другими членами тела, как делают это глухонемые. И так, намереваясь означить легкое и поднимающееся вверх, мы поднимали бы руки к небу, а для означения нижнего и тяжелого, опускали бы их книзу. Таким же образом и касательно всего прочего. Но когда мы означаем вещи языком и устами, что̀ иное делаем тогда, как не выражаем их некоторым подражанием? Стало быть, имя есть выраженное словом подражание вещам, которым объявляется их сила и природа (p. 421 C — 424 A).
Но сила и природа вещей выражается слогами и буквами. Посему о них прежде и надобно говорить. Из букв, одни — гласные, другие — безгласно-согласные, третьи — полугласные. Эти роды букв надобно сравнивать с самыми вещами и смотреть, в чём они согласны между собою. Чрез такое благоразумное соразмерение различных букв, слова оказываются соответствующими и принаровленными к самым вещам. А из слов потом слагается речь, представляющаяся как бы живописною картиною вещей, разрисованною разными красками, соответствующими природе их. О самых словах и образовании их судить трудно: но так как объяснение их с этой точки зрения необходимо, то надобно испытать, сколько можем мы здесь иметь успеха. Ведь кто говорит, что имена объяснять неудобно, — или потому, что они даны вещам от богов, или потому, что они перешли к нам от варваров, или потому, что они по давности устарели, — тот не думает, что, пренебрегши истолкование первоначальных слов, нельзя правильно объяснить и производных. Поэтому кто желает быть в этом деле сведущим, тот должен обращать особенное внимание на слова первоначальные, если не хочет в своем истолковании быть просто болтуном. — Этим замечанием, без сомнения, затрагиваются софисты, которые, оставляя без внимания стихии языка, безрассудно занимались, применительно к цели какого-нибудь частного предмета, изъяснением слов производных и сложных. — Итак, прежде всего надобно показать силу отдельных букв, и, если в моем рассуждении об этом выпадет что смешное, прошу извинить меня, ради трудности предмета (p. 424 A — 426 B).
Буква ρ способна выражать движение, что̀ видно из сотрясения произносящего ее языка; поэтому-то она и вошла в слова: ῥεῖν (течь), τρόμος (дрожание), κρούειν (ударять), и в другие подобные. Потом, ι показывает тонкость — и, по тонкости, способность проникать, подвигаться, как в глаголах: ἰέναι (идти) и ἴεσθαι (тоже). Буквы же: σ, φ, ψ, ζ выражают шипение, или свист, как в словах: ψοχρόν (холодное), ζέον (кипящее), σείεσθαι (трястись), и в других. Для означения покоя и стояния пригодны буквы δ и τ, при произношении которых язык как бы опирается на зубах. Тихое, жидкое, клейкое хорошо обозначаются чрез λ, произнося которую, язык падает как-то мягко. Таким образом, всякая буква имеет свойственную себе силу и выражение, и это, при употреблении её, надобно наблюдать внимательно (p. 426 B — 427 D).
Кратил признается, что всё это объяснено совершенно согласно с его воззрением, — потому ли, что Сократ исполнился какого-то священного восторга от Эвтифрона, или потому, что присуща была ему своею божественностью другая какая муза. Это место весьма ясно показывает, что всё здесь изложено Сократом не как собственное его убеждение, а как шуточное приспособление к мнениям других; так что даже и правильные его замечания направлены, без сомнения, к насмешке. Выслушав ответ Кратила, Сократ приступает к тонкому опровержению его мнения.
Имена приданы вещам, говорит, чтобы мы знали их природу: стало быть, есть некоторое искусство правильного нахождения имен. Кратил хотя и допускает это, однакож не соглашается, что одни из них более приспособлены к вещам, чем другие; потому что если которые-нибудь надобно называть действительно именами, то они действительно также принадлежат вещам: прочие же, говорит, уже и не имена, а просто пустые слова и звуки. Ведь слова, так как они подражают природе вещей и служат как бы образом их, не могут быть придаваемы ко всякой вещи, в значении имен, превратно, если в этом приложении не допускать обмана и ошибки. — Сократ отвечает ему: а разве и ты думаешь, что никто не может лгать и ошибаться? — Кратил, следуя, без сомнения, началам Протагора, подтверждает это без запинки, — и Сократ находит нужным обличить неправильность этого мнения. Слова̀, говорит, суть некоторые рисунки вещей. Но может случиться, что кто-нибудь, образ мужчины признав за образ женщины, ошибочно приложит ему и имя, выражающее силу его; а это явно показывает, что в употреблении имен есть место обману. Из этого следует, что одни имена, надобно думать, прилагаются к вещам правильно, а другие — превратно, и потому одни бывают лучше других (p. 427 E — 431 E). Остроумно, конечно, отвечает на это Кратил, полагая, что имя, написанное иначе, чем как следовало, выходит совсем другое, и потому не есть имя той вещи, которую должно оно означать. Но не менее остроумно говорит и Сократ, сравнивая его с числами: тогда как числа, с прибавкою или убавкою единицы, тотчас теряют свою силу, свойство образов не таково: они хотя бы и не во всём были подобны один другому, всё-таки оставались бы образами и были бы двумя; так что, если бы имя Кратила и совершенно представляло природу его, — был бы уже не один Кратил, а два. Но если имя подобно означаемой им вещи, то и стихии, из которых сложены слова первоначальные, необходимо должны уподобляться вещам. Поверим с этою нормою употребление слов. Мы иногда пред буквою ρ, которая есть жосткая, полагаем λ, выражающую легкость и мягкость. В слово, например, σκληρότης вошла у нас буква λ, противная природе жосткости; тот же диссонанс имеет в конце этого слова и буква σ, которая не заключает в себе ничего для показания его жосткости, и потому на наречии эретрийском приличнее говорится σκληρότηρ. Итак, совершенно ясно, что силу и природу вещи это слово не совсем выражает, хотя значение сего имени известно всякому, так как привычка с известным словом соединять известный смысл не подлежит сомнению. Таким образом мнение Кратила переводится теперь на сторону мнения Ермогенова, как прежде Ермоген приведен был к принятию мнения Кратилова. Этим самым Платон довольно ясно уже обозначил собственную свою мысль: он положил, что оба эти мнения заключают в себе нечто справедливое, а потому должно не разделять их, а скорее соединить в одно (p. 427 D — 435 C).
Исследовав это, Сократ переходит к исправлению другой ошибки Кратила. Кратил думал, что имена не только показывают, что̀ представлялось изобретателям их относительно природы вещей, но и открывают самую силу и природу их; так что уразумевший первое уразумеет и последнее. Посему он предполагал, что ими означаются также текучесть и движение. Против этого положения Сократ рассуждает так. Кто прилагал имена к вещам, говорит, тот, делая единственно это, не тщательно наблюдал силу и природу их. Не важно в самом деле, что всё множество различных имен, по-видимому, направляется к одному и тому же, то есть, к показанию смены и движения вещей; ибо так могло случиться и по ошибке. Кроме того, есть много слов, означающих не движение, а покой вещей. Например, имя знания, ἐπιστήμης, очевидно, образовалось из глагола стоять, ἵστημι. А отсюда можно заключить, что составитель имен не держался того положения, что всё течет. Гораздо важнее то, что с этим мнением сопряжено значительное затруднение. Ведь если мы полагаем, что от имен есть переход к познанию самых вещей, то само собою следует, что первый составитель слов, так как он не имел еще имен и знать вещи без них не мог, придавал имена вещам не со знанием, а с незнанием (p. 435 C — 438 B).
Поставленный в затруднение, Кратил прибегает теперь под защиту той мысли, что имена приданы вещам, говорит, существом, человека превосходнейшим, — богом или каким гением. Это можно заключит из той соответственности слов вещам, которая превышает человеческое разумение. — Но такой соответственности Сократ не допускает. Многие имена, говорит, получили свое начало от движения, многие также и от покоя. Из этого следует, — хотя эта мысль и нечестива, — что тот бог или гений постановили взаимно противоречущее, как скоро показали в словах, что всё течет и не течет (p. 438 B — D).
Если же неизвестно, говорит Сократ, которого рода имена правильны, то они никак не могут способствовать к правильному познанию вещей, и познание это может быть почерпаемо единственно из взаимного соотношения и самой природы их. В самом деле, это познание гораздо превосходнее того, какое почерпается из теней слов и образов. К тому же эти слова, означающие движение вещей, по-видимому, обнаруживают погрешности, если только вещи находятся не в непрестанном волнении, но суть нечто доброе, прекрасное, честное, самостоятельное и не подлежащее никакой смене перемен. Ведь прекрасное само в себе если бы всегда текло, то не могло бы быть и названо; потому что, пока мы наименовали бы его, тотчас вышло бы иное. Точно таким же образом, при этом движении вещей, не могло бы иметь места и познание; потому что всякому знанию было бы необходимо изменяться и переходить в противное ему. Но этот важный и трудный вопрос, постоянны ли вещи и неизменяемы, или, по Гераклиту, текут как река, мы в настоящем случае оставим. То только нам совершенно известно, что лишь человеку мало рассудительному свойственно образовать свою душу тенями и образами слов и твердо настаивать на том, что в вещах нет ничего известного и определенного, но что всё в них течет и сменяется (p. 438 E — 440 C).
Высказав это, Сократ уговаривает Кратила, чтобы он оставил предрассудочную доверчивость и сам всё тщательно исследовал, а исследовавши, сообщил и ему. Кратил хотя и обещает сделать это, однакож в подобных предметах не считает себя таким новичком, чтобы не чувствовать превосходства мнения Гераклитова. Итак, Сократ просит его, чтобы, возвратившись в деревню, он это мнение уяснил и доказал. Этими словами оканчивается разговор (p. 440 D, E).
Чрез изложение содержания диалога, кажется, достаточно подтвердилось высказанное нами вначале замечание относительно намерения, какое имел писатель при обработке его. Философ учил, что имена вещей и не произвольны только, и не естественны только, и что те удивительно как пустословят, которые, следуя особенно последнему мнению, полагают, что познание о вещах надобно почерпать из производства имен, — тогда как оно зависит единственно от неизменяемой и постоянной природы их.
Но кто были философы и этимологи, осмеиваемые в Кратиле, мало исследовано. Хотя Сократ в начале разговора и упоминает о Продике, но его занятия относились не столько к этимологии, сколько к синонимике слов (см. Spengel, Artium scriptorr. p. 46—59. Сн. Protagor. p. 207 sqq). Поэтому невероятно, чтобы Платон против него направлял свой диалог. Сократ об этом софисте упоминает, конечно, потому, что он был учителем Ермогена в предметах грамматических. Искусный прикрыватель своей мудрости, представляя себя в этом деле ничего не понимающим, говорит, что он не слушал дорогих уроков Продика, а пользовался только наставлениями дешевыми. Не затрагивается в этой книге и Иппиас элейский, — во-первых, потому, что о нём не сказано ни полслова; во-вторых, хотя он и рассуждал об отдельных словах, однакож, сколько можно заключать из слов Платона (Hipp. mai. p. 265 B), исследывал больше законы чисел, чем происхождение слов. По мнению Шлейермахера, Платон разумел здесь будто бы Антисфена. Но если бы это было справедливо, то надлежало бы удивляться, что в Кратиле упоминается весьма, многое, что нисколько не относится к этому Сократову ученику. Впрочем и грамматические занятия Антисфена были такого рода, что Сократу не было повода смеяться над ним. Классен (De primordiis grammaticae graecae p. 29 sq.) весьма справедливо замечает, что он исследывал только диалектическое и риторическое употребление языка. Кажется, гораздо ближе видел правду Аст (De vita et scriptis Platon. p. 267 sq.), полагая, что в этой книге переоцениваются софисты Гераклитовой школы, рассуждавшие о непрестанной текучести вещей. А такие софисты были не кто другие, как друзья и ученики Протагора. Этому не противоречат слова Классена (p. 29 sqq.), который говорит, что абдеритянин в своей Ὀρθοεπεία не рассматривал отдельных имен, но рассуждал только о правильном образе речи, поколику он зависит от грамматики: ибо свое мнение о естественном происхождении и силе слов софист раскрыл не в этом сочинении, а больше в книге περὶ τῆς τῶν ὀνομάτων ὀρθότητος, составлявшей часть книги, надписанной именем Ἀληθεία. Но как думал сам Протагор о происхождении имен? К сожалению, решение сего вопроса может основываться только на догадках. Впрочем дело это не такое трудное, чтобы приходилось оставить его в совершенном мраке. Во-первых, из всей науки Протагора можно с правдоподобием выводить, что̀ думал он об этимологии. Во-вторых, предмет может быть объяснен и из самого Кратила. Абдеритянин, как известно, держался мнения Гераклита, что всё течет, как река, и с ним соединял другое, по которому человек есть мера всех вещей. Если же он полагал, что всё течет, и чувства наши признавал так приспособленными к этой сменяемости вещей, что они всегда и везде бывают согласны с нею, — доказательства чего см. Theaet. p. 151 E — 160 E, — то не могло же быть, чтоб и имен вещей не признавал он такими, какими постигаются они каждым чувством и разумением, то есть естественными. Справедливость нашей догадки довольно ясно подтверждают многие места Кратила. Предположив это, становится понятным, почему Ермоген, полагавший, что все имена произошли от употребления и условия, говорит с таким презрением о Протагоровой Истине. Если бы софист в этой книге защищал происхождение слов от произвола, то собеседник, без сомнения, иначе судил бы о его сочинении. Этим предположением объясняется и то, почему (p. 391 A) Сократ велит Ермогену идти к брату Каллиасу, чтобы научиться от него естественному произведению слов по протагоровскому способу; ибо Каллиас, кал известно, был предан и всем прочим софистам, но особенно Протагору (чит. Protag. p. 311 A). Что же касается до диалектики абдеритянина, то мы знаем, что ученики его слишком злоупотребляли ею и прилагали ее ко всяким хитросплетениям и мелочным софизмам. То же выходит и из положенных им начал этимологии; ибо из самого Кратила можно понять, что между друзьями его явились люди, пользовавшиеся ими нелепо: не из слов и имен, созданных умом, старались они выводить и объяснять человеческие понятия, а сами в слова и имена вносили свои помыслы и этим способом доказывали и утверждали их. Эти люди преследуются здесь тонкою насмешкою, и в то же время многими примерами нелепой этимологии показывается, как превратно применяют они свое искусство. В этом отношении особенного внимания заслуживает то, что производства слов в большом обилии заимствуются у Омира и осмеиваются под его авторитетом. Это служит замечательным доказательством, что Платон передразнивает именно протагорейцев. Ведь и из Теэтета известно (p. 179 E и p. 152 E), что ученики Протагора, дабы снискать себе больше доверия и доставить больше значения своему воззрению, ссылались на Омира, будто и он держался того же мнения, что всё непрестанно течет и сменяется. Поэтому Платон называет их также омиристами. Следует ли отсюда заключить, что мыслившие таким образом, в видах поддержки своего мнения, злоупотребляли толкованием слов Омировых? Это до того вероятно, что выходит даже за пределы вероятности и может быть признано делом решенным.
Итак, мы, по возможности, исследовали, кто были те люди, которых Платон в этом диалоге преследует аттическою своею шуткою. Теперь следует сказать о лицах, ведущих беседу с Сократом о происхождении слов и о приложении, какое может иметь оно в философии. Это тем важнее, что есть старинное, дошедшее до нас предание, будто оба собеседника, и Ермоген и Кратил, были некогда учителями Платона в философии. Аристотель (Metaphys. I, 6), Апулей (De dogm. Plat. p. 2, ed. Elm.), Диоген Лаэрций (III, 6) и другие говорят, что Кратил первый познакомил его с мудростию Гераклита; только не все согласны в том, было ли это прежде, чем начал он слушать Сократа, или после; Ермогену же, которого Прокл (p. 5, ed. Boisson) называет σωκρατικός, Платон обязан был знанием учения элейского (Diog. Laërt. III, 6). И так, надобно внимательно рассмотреть, что̀ есть справедливого в этом рассказе и каковы были отношения Платона к этим людям. Ведь удивительно в самом деле, что из тех, которых имел он своими учителями, одного в настоящем диалоге остроумно опровергает, а другого искусным, шутливым подражанием осмеивает.
Что касается до Ермогена, то о нём один только Диоген свидетельствует, как об учителе Платона, другие же все молчат об этом, так что свидетельство это сомнительно. Как допустить, чтобы Аристотель и Апулей, упоминая с этой стороны о Кратиле, не сказали ни слова о Ермогене? Но подозрение в ошибке или обмане еще более увеличится, когда тщательно взвесим, каким, по внутренним своим силам, представлен он в диалоге; ведь не только не видно, чтобы он особенно знал учение элейское и старательно занимался им, но еще оказывается, что когда-то интересовал его больше взгляд Протагора, который теперь ему уже не нравится (p. 386 A). Притом это был человек, вовсе не выдающийся ни по уму, ни по учености, чтобы можно было приписать ему глубокое знание философии. Да и род его был так высок, что совсем невероятно, будто когда-то приходилось ему быть учителем философии. Он происходил от благородного дома Иппоников и Каллиасов, и если стеснялся скудостью материальных средств жизни, потому что братом Каллиасом, как видно, лишен был отеческого наследства (p. 391 C), всё же однакож не терпел бедности в такой степени, чтобы прибегать к должности наставника. Я скорее прихожу к тому мнению, что он, по обычаю своего века, дабы получить хорошее и разностороннее образование, предался софистам. И так как учение Протагора ему не нравилось, то он не соглашался и с мнением тех, которые все имена признавали естественными, но, следуя авторитету какого-то софиста, защищал положение противное. Может быть, касательно этого предмета, как и прежде замечено, держался он суждений Продика. Такую догадку можно выводить из того, что Сократ на просьбу Ермогена — помочь ему своим советом отвечает отказом, на том основании, что он не слушал дорогих Продиковых уроков, а слушал дешевые; ибо таким образом искусно прикрывает он и собственную мудрость, и вместе своим замечанием колет Ермогена, который из наставлений софиста мог узнать, как надобно судить об этом спорном предмете. Как бы то ни было, но Ермоген, без всякого сомнения, введен здесь Платоном в беседу с Кратилом именно потому, что защищал мнение, относительно происхождения слов, противное мнению последнего, и притом жил с ним в дружбе (Cratyl. extr). А что, по словам Диогена, был он когда-то учителем Платона, это — чистая выдумка, как полагают и Штальбом, и Аст (De vit. et scriptis Plat. p. 20), и Фан-Принстер(Prosopogr. Plat. p. 225). Это о Ермогене; теперь переходим к Кратилу, которого именем надписан весь диалог.
Аст (p. 19) и Зохер (De scriptis Plat. p. 162) не соглашаются признавать этого Кратила за одно лицо с тем Кратилом, который сообщил Платону первые понятия о Гераклитовой мудрости; потому что Платон едва ли бы позволил себе так шутить над человеком, с которым прежде находился в таких близких и дружеских отношениях. Но Штальбом думает иначе. Во-первых, никто и нигде не упоминает о двух Кратилах: ни Аристотель, ни Апулей не прибавляют ничего, чем учитель философа отличался бы от другого. А между тем на какое-нибудь отличие, конечно, указали бы они, если уж самая книга, которая не могла быть им неизвестною, надписана именем Кратила. Во-вторых, так как этот самый Кратил, с указанными здесь оттенками его нравов и его ума, предан был науке Гераклитовой или лучше — Протагоровой, то весьма вероятно, что он-то и был наставником, познакомившим юношу Платона с Гераклитовыми положениями; разве допустим, что в те поры жил другой философ того же имени, гораздо более знаменитый, чем этот, и что в рассматриваемый диалог введен он без точного означения его рода. К тому же надобно обратить внимание и на то, что у Аристотеля нет ни слова о дружеских отношениях между Кратилом и Платоном. Философ этот говорит просто, что Платон «с детства обращался сперва с Кратилом, от которого впоследствии принял мнения гераклитян, что всё чувствопостигаемое непрестанно течет, и что о вещах чувственных никакое познание невозможно». Стало быть, он передает одно — что Платон учился у Кратила, то есть слушал его наставления и учение. Но отсюда еще нельзя заключать о близкой, дружеской связи их между собою. Что̀ же, если Платон впоследствии не высоко ценил наставления Кратила и даже презирал его за упорство в ложных мнениях? — не могло ли быть, что он решился преследовать его насмешками и шутками, как приверженца уродливой доктрины? И что это было действительно так, мы не будем сомневаться, если всмотримся в образ Кратила, как он начертан в соименном разговоре. В самом деле, Кратил здесь так предан началам гераклитян, что, сколь ни нелепы указываемые Сократом словопроизводства, он тотчас подтверждает их своим согласием, лишь бы только этим доказывались текучесть и сменяемость вещей. Притом он до того твердо держится своих понятий, что никогда не отступает от своего мнения, и это заметит всякий, кто внимательно прочитает диалог от p. 427 E. Потом, когда в конце книги Сократ Гераклитовой науке о движимости вещей противоположил свое, или, лучше, Платоново учение об идеях, он и тут прибавил, что Гераклитов взгляд всё-таки столько нравится ему, что в его преимуществе он и теперь не сомневается и никогда не будет сомневаться. Человек с таким упорным и слепым убеждением и не сознает, что приводимые Сократом словопроизводства имеют характер насмешки и шутки, и без малейшего колебания верит даже тому, что ими Сократ обязан Эвтифрону, либо какому иному гераклитянину. Судя по такому описанию его, кажется, не трудно допустить, что Платону, не смотря на знакомство его с Кратилом, можно было позволить себе шутки насчет этого прежнего своего учителя. Но, может быть, спросят: почему Платон нашел нужным ввести его в диалог, как лицо разговаривающее, когда все знали, что он некогда ему самому преподавал учение Гераклита? Ответ на это не труден. Книга, озаглавленная именем Кратила, была, если не ошибаюсь, первым сочинением, в котором философ явно обозначил, как далеко отступил он от учения гераклитян и протагорейцев.
Перейдем теперь к Эвтифрону, от которого Сократ не в одном месте производит свою мудрость (p. 391 C). Кажется, нет оснований сомневаться, что этот Эвтифрон тот самый, которого мы знаем из соименного разговора. Там выставляется он, как человек, несущий должность прорицателя и приписывающий себе точнейшее знание вещей божественных (p. 4). И оракулы свои провещавал он в таком восторженном настроении, что слушателям казался иногда сумасшедшим и часто заставлял их смеяться (p. 3 B, C). Поэтому нельзя удивляться, что он много занимался истолкованием божеских имен, и тем, сколько можно было, распространял свою науку о вещах божественных. Произнося свои оракулы в настроении крайней восторженности, он приходил в такое же состояние и при изъяснении имен. Это ясно видно из мест Кратила: p. 396 C, D, 399 A — E, 408 A, 409 D. Близость его с Кратилом была, кажется, тем короче, что он тоже принадлежал к школе гераклитян. Отсюда легко понять, почему Сократ, чтобы осмеять Кратила, прикидывается, будто всеми своими истолкованиями имен он обязан Эвтифрону, и Кратил одобряет это. Таким образом явно, что веселым и шутливым подражанием Сократа провещателю осмеиваются как Кратил, так и прочие гераклитяне, с особенною ревностью занимавшиеся изъяснением слов.
Всё это — о лицах диалога и о насмешках над гераклитянами, оценка превратных понятий которых составляет бо̀льшую половину книги. Но не должно думать, что Платон посвящает весь свой диалог только осмеянию тех людей. Нет, обличая своею шуткою софистов, он весьма благоразумно соединяет с этим рассуждение и о некоторых иных вещах, либо служивших в те времена предметом общих толков, либо относившихся к собственным его философским воззрениям. Тогда, по-видимому, был в ходу вопрос: имена вещей произошли ли от природы, φύσει, или от произвола и употребления, νόμῳ? Этого вопроса философ в рассматриваемом диалоге хотя специально и не решил, и только нашел в нём повод к осмеянию софистов, однакож сделал довольно ясные указания, ка̀к сам он думает об этом; ибо (до p. 390 E), опровергнув положение Ермогена тем, что переводит его на Кратилово, он потом (от p. 427 E) уничтожает начало Кратила, возвращая его к Ермогенову, и этим довольно ясно обозначает и собственное свое убеждение, что в том и другом мнении есть нечто справедливое. И такое суждение, без сомнения, далеко лучше мнения Аристотеля, а после — Секста Эмпирика (Hypotyp. II, 18, Adv. mathem. p. 247), который (De interpret. с. 2) вместе с Ермогеном полагает οὐ φύσει εἶναι τὰ ὀνόματα, ἀλλὰ κατὰ σονθήκην. Не больше успели и стоики, защищавшие противное мнение (см. Cicero, De finib. II, 14, Potter. ad Clem. Alexandr. p. 405; Michaeler, De origine linguae p. 21, 36; Dorsch, Philosophische Geschichte der Sprache und Schrift. 1791). Новейшие ученые понимают дело так, что первые начала языков суть подражание природе, а предметы более сложные именуются произвольно, потому что с природою внешних вещей могут они сравниваться различным образом. Во всяком случае Платон весьма справедливо судил, что употребление языка, как и развитие искусства, находит свое условие частью в необходимости, частью в свободе. И эти условия определил он так ясно, что векам последующим не оставил досказать в сем отношении ничего замечательного.
Но и этим не исчерпывается еще всё содержание Кратила. Мне представляется, что философ здесь имел в виду особенно показать, что познание надобно почерпать не из теней слов, а из самой силы и природы вещей. И в этом состоит как бы результат всего сочинения. В самом деле, так как гераклитяне и, может быть, другие философы того времени злоупотребляли этимологиею, чтобы началами её подтвердить нелепые свои вымыслы, — то Платон находил нужным не только подвергнуть мнения их колкой сократической иронии, но и противопоставить определениям их собственное свое учение об идеях, и таким образом доказать, что одна лишь диалектика, и то хорошо установленная, может вести к познанию истины. Поэтому в конце диалога он начала своей идеологии поставляет как бы об руку с мнениями гераклитян, хотя отнюдь не выдает ее за дело известное и исследованное, а сравнивает с некоторым сновидением. По крайней мере твердо стоит на том, что безрассудно придавать больше значения словам, чем самой истине вещей.
Теперь остается еще исследовать вопрос о времени, когда этот диалог написан и издан в свет. Указаний для решения его весьма немного, да и те, к сожалению, не отличаются достаточною для сего определенностью. Из p. 385 E мы, конечно, понимаем, что Кратил написан после смерти Протагора; но год, не позже которого мог быть он написан, определить трудно. Протагор умер, кажется, за 410 лет до христианской эры и почти за шесть лет до конца пелопонезской войны, если только верно счисление Фререта (в книге: Memoires de l' Academ. des Inscript. t. 47, p. 277 sqq.) и Геелия (Histor. Sophistar. p. 70), которое мы далеко предпочитаем другим хронологическим показаниям. Из этого следует, что Кратил, как и Эвтидем, долженствовал быть написан после 3 г. 92 олимп. Но на p. 420 B и 426 C есть и другое указание времени: там упоминается о долгих гласных η и ω которые, как известно, приняты были официально во время магистратуры Эвклида, во 2 г. 94 олимп. Впрочем я немного придаю значения этому указанию; ибо вероятно само собою, что частное употребление тех букв могло быть допущено в Афинах задолго прежде, чем приведено было это в официальную форму и получило силу закона. Об этом см. дельные замечания A. Matthiae, Gr. Ampl. T. 1, p. 22. Но, может быть, самое-то принятие этих букв и подало повод к более ревностным, чем прежде, рассуждениям о происхождении букв и слов. Если это было действительно так, то Платон, пользуясь таким случаем, может быть, в то же время написал и эту книгу. Это мнение не лишено и некоторых других, довольно правдоподобных оснований; да не мало подтверждается и самым содержанием книги. Ведь если Кратил, преподававший Платону в молодости его Гераклитовы начала, вводится в эту книгу так, что его мнению постоянно противополагается Платоново учение об идеях, или о силе и природе вещей самих в себе, то можно думать, что философ наш в то время в первый раз ясно определил, как далеко, под влиянием Сократовых наставлений, отступил он от мнения гераклитян, которые полагали, что ничто не пребывает в одном состоянии, но всё непрестанно течет как река, и в этой мысли прежнего своего учителя заставил разговаривать с преемником его. Так как Сократ особенно трудился над изысканием и толкованием найденных понятий, чрез выяснение отдельных форм их и частей; то Платон, узнав учение элейцев о сущем, постепенно и мало-помалу приведен был к убеждению, что в основании тех умственных понятий лежит некоторая сила и самостоятельная οὐσία. Но такое философское воззрение едва ли могло быть у Платона прежде смерти Сократа. Посему этот диалог, как и Эвтидем, представляет, может быть, первые заметные следы учения об идеях, впоследствии раскрытые философом полнее и обстоятельнее. Сюда же, думаю, надобно отнесть и то, что Сократ в конце диалога говорит об идеях, представляющихся ему в сновидении: то есть, идей касается он только гаданием, — чем весьма хорошо указывается на философа-юношу, который еще не положил твердых, хорошо обдуманных начал своей науке. Может быть, по этой причине Сократ теперь не берется исследовать, что̀ превосходнее, — мнение ли Гераклита о непрестанной текучести вещей, или учение об идеях, но утверждает и стоит только на том, что безрассудны те, которые питают надежду из происхождения и силы слов узнать самую природу вещей. Есть и еще одно обстоятельство, особенно подтверждающее нашу догадку. Ведь нельзя сомневаться, что диалоги, надписанные именами Эвтидема, Кратила и Протагора, направлены к обличению Протагора и учеников его: так, в Эвтидеме опровергнута диалектика протагорейцев, которою злоупотребляли они для составления своих хитросплетений и ловушек; в Кратиле искусно осмеивается тот нелепый способ, которым те же умствователи старались прийти к познанию истины, производством слов подтверждая собственные свои помыслы; в Протагоре, наконец, дело идет о том, чтобы обширным и изящным развитием речи доказать, что у них нет никакой науки добродетели. Можно ли допустить, чтоб эти, столь близкие по содержанию, столь сродные между собою и находящиеся в такой тесной связи, сочинения вышли одно после другого чрез большие промежутки времени? Мне, признаюсь, всегда казались они так тесно соединенными, что и самого изложения их как будто нельзя относить к временам различным. Но мы, по-видимому, справедливо заключили, что Эвтидем написан в начале 94 олимп.; а для Протагора указали третий или четвертый год той же олимпиады. Если эти хронологические наши указания верны, то можно полагать, что Кратил вышел в свет в средине 94 олимп., немного прежде Протагора. Впрочем, если бы кто нашел основания более твердые, и написание упомянутых диалогов хронологически распределил иначе, мы уступили бы доказательствам. Но то кажется нам неправдоподобным, что высказали об этом Шлейермахер и Аст. Первый думает, что Кратил написан вскоре после Эвтидема и Теэтета, чего никому не придет в голову, кто внимательно рассмотрит, о чём идет дело в Теэтете. Ведь то, о чём рассуждает Теэтет, содержанием Кратила и не дополняется и не распространяется, а скорее наоборот — что̀ только намечено в последней части этого диалога, то в Теэтете является главным предметом, излагается и объясняется обширно. Из этого, думаем, следует, что написание Теэтета надобно полагать после Кратила. Не более правдоподобно мнение и второго, который, определяя хронологический порядок Платоновых сочинений, назначает Кратилу место после Теэтета, Софиста, Политика и Парменида, и подозревает, что Кратил находится в связи с какими-то неизвестными нам и потерянными для нас диалогами, в которых философ продолжал развивать начатое здесь рассуждение о происхождении и природе языка. Но ни откуда не известно, рассматривал ли Платон этот вопрос в каком-нибудь ином сочинении, и не видно никакого сродства в содержании, предмете и намерении Кратила с содержанием, предметом и намерением Софиста, Политика и Парменида; да нет и других признаков, по которым можно было бы подозревать, что Кратил написан после упомянутых выше диалогов. Напротив, всё удостоверяет в том, что эта книга написала Платоном в то время, когда, положив первые основания учению об идеях, он вознамерился обличить и опровергнуть гераклитян и протагорейцев. Потому-то здесь, как и в Эвтидеме и в Иппиасе Большем, господствует почти юношеская порывчивость и несдержанность; так что сочинение это больше походит на комедию, чем на диалог, занимающийся изъяснением философских положений. И опять, здесь учение об идеях хотя и противопоставлено мнениям гераклитян, но о нём упоминается так, что философ позволяет нам заметить его намерение — изложить впоследствии этот предмет обстоятельнее. Притом здесь не видно еще и следов подробного изучения пифагорейской доктрины, тогда как в Пармениде и других упомянутых диалогах оно весьма заметно и бросается в глаза само собою. Сюда можно бы отнесть одно только место, p. 405 C: но оно ни на что не наводит, кроме как на гармонию небесных тел, что было известно и в Афинах. Наконец, здесь не сделано ни одним словом намека на мегарцев, которые между тем, сколько можно догадываться, не обходили тоже вопроса о происхождении слов и языка. Это-то и многое другое служит нам достаточным доказательством, что создание Кратила относилось именно к тому времени, которое мы выше обозначили. Заметим однакож, что эти доказательства решают вопрос только в смысле вероятия, и только тогда сохраняют силу и твердость, когда рассматриваются все вместе, а не порознь[1].
Примечания
- ↑ Stallbaum, Platonis opera omnia, v. V, sect. 1 (Goth. 1834), de Cratylo Platonis.