Я решился выступить публично, и день ото дня решение моё крепло. В доме Маретти и во всех других семействах, с которыми я успел познакомиться здесь, везде, где я ни выступал импровизатором, меня награждали шумными похвалами. Успех мой проливал утешительный бальзам на мою больную душу; я был счастлив и признателен Провидению. Но никто, прочитав мои мысли, не назвал бы огня, горевшего в моих глазах, огнём тщеславия; нет, это было пламя чистой радости. Вместе с тем все эти похвалы как будто и пугали меня немножко: я боялся, что был недостоин или что не всегда буду достоин их. Между тем, я глубоко чувствовал, и смело выскажу это, хотя дело и касается так близко меня самого, что похвалы и одобрение — лучшая школа для хорошо направленной души и что, напротив, строгость и несправедливые порицания угнетают или ожесточают её. Всё это я знаю по собственному опыту. Маретти был ко мне чрезвычайно внимателен, выходил ради меня из сферы исключительно интересовавших его предметов и знакомил меня с разными лицами, которые могли быть мне полезными на избранном мною новом поприще. Санта также была со мною бесконечно мила и любезна, но меня всё-таки что-то отталкивало от неё, и я являлся к ней всегда или с Федериго, или в такое время, когда знал, что у неё гости. Я боялся повторения последней сцены. И всё же я часто заглядывался на неё, когда думал, что она этого не замечает, и невольно любовался ею. Со мной происходило то, что вообще нередко случается с людьми: сто́ит подразнить человека, уверяя его, что он влюблён в такую-то особу, и он, хотя до сих пор и не думал о ней, не замечал её, невольно начинает приглядываться к ней, желая узнать, что же в ней такого особенного, благодаря чему он должен был остановить на ней свой выбор. Простое любопытство мало-помалу переходит в чувство особого интереса, а это зачастую и в любовь. Моё чувство к Санте ограничивалось пока только интересом; это было что-то вроде чувственного созерцания, какого я не знавал раньше; тем не менее, оно смущало и пугало меня, а вместе с тем и удерживало от сближения с нею.
Я прожил в Неаполе целых два месяца прежде чем дебют мой был, наконец, назначен в ближайшее воскресенье. Я должен был выступить под именем Ченчи в большом театре Сан-Карло; настоящей своей фамилии я выставить на афише не решился. Я нетерпеливо ждал дня дебюта, который должен был положить основание моей будущей славе, но вместе с тем испытывал и какой-то болезненный лихорадочный трепет. Федериго успокаивал меня, сваливая всё на влияние воздуха, — и он сам, и почти все окружающие испытывали подобное же возбуждение. Везувий уж очень расходился, извержение следовало за извержением, и потоки лавы угрожали даже Торре дель Аннунциата[1]. По вечерам слышались глухие громовые раскаты, пепел так и летал в воздухе и густыми слоями садился на цветы и деревья; вершина вулкана вся была окутана чёрными грозовыми тучами; при каждом извержении из них сверкали зигзагами ослепительные молнии. Санте тоже нездоровилось. — Это лихорадка! — говорила она; глаза её горели, лицо было бледно. Она очень досадовала на своё нездоровье, говоря, что ей непременно хочется присутствовать на моём дебюте. — Ну, да я всё-таки буду в театре, хотя бы потом и пришлось поплатиться ещё сильнейшею лихорадкою! — прибавляла она. — Надо жертвовать для друзей даже жизнью, даром что они не ценят этого!
Я то рыскал по гуляньям, по кофейням и разным театрам, то искал успокоения в церкви перед образом Мадонны, исповедывал перед Нею все свои греховные помыслы и просил Её подать мне мужество и силу последовать своему призванию. «Bella ragazza!» (прекрасная девушка!) нашёптывал мне голос искусителя, и щёки мои загорались огнём, но я старался не слушать этого голоса. Между духом и плотью завязывалась борьба; я чувствовал, что во мне совершается какой-то переворот и ждал, что к воскресенью возбуждение моё достигнет высшей своей точки. «Надо нам побывать с тобою в игорном доме!» не раз говаривал мне Федериго. «Поэту надобно знать и испытать всё!» Но нам всё как-то не удавалось побывать там вместе, одному же мне идти туда казалось неловко. Да, прав, пожалуй, был Бернардо, говоря, что воспитание у доброй Доменики и монастырская жизнь в Иезуитской коллегии разбавили мою кровь козьим молоком и сделали из меня какого-то труса. Мне, в самом деле, недоставало решительности и твёрдости характера. Между тем, мне нужно было ближе познакомиться с светом, а не избегать его, раз я хочу быть поэтом! Вот эти-то мысли и бродили у меня в голове, когда я поздним вечером направлялся к игорному дому. «Я пойду туда именно потому, что боюсь!» сказал я себе самому. «Играть же мне нет надобности. Федериго и другие мои друзья наверно похвалили бы меня за моё благоразумие!» Какое, однако, слабое существо человек! Сердце моё билось, словно я шёл на дурное дело, хотя рассудок и успокаивал меня. У входа стояли швейцары, лестница была великолепно освещена, в передней толпились слуги, которые взяли у меня шляпу и трость, распахнули предо мною двери, и я увидел целую анфиладу ярко освещённых комнат. Народу было много — и мужчин, и дам. Я не хотел обнаружить своей робости и быстро прошёл в первую залу; никто не обратил на меня внимания. По всей зале были расставлены столы для игроков, перед которыми лежали целые кучи золота. За одним столом сидела пожилая дама, видно бывшая когда-то красавицей, разрумяненная и разряженная в пух и прах; глаза её так и пожирали кучи золота, а костлявые руки крепко впились в карты. Молодые, красивые девушки непринуждённо болтали с мужчинами. Все эти красавицы были дщери соблазна; и старуха с алчным взором когда-то, как и они, покоряла сердца, а теперь одерживала победы только на зелёном поле.
В одной из зал поменьше стоял стол с красными и зелёными кружками; я видел, как ставили на эти кружки по одной или по нескольку монет, как пускали шарик, и если он останавливался на избранном игроком цвете, счастливец получал двойную ставку. Серебро и золото перекатывались с одного конца стола на другой с быстротой молнии. Я вынул из кармана серебряную монету и бросил на стол; она угодила на красный кружок; человек, стоявший возле, поглядел на меня, словно спрашивая, оставить ли её там, куда она упала. Я невольно кивнул головой; шарик покатился, и я выиграл вдвое против того, что поставил. Я смутился и не взял денег; они остались на том же месте, шарик пустили ещё раз, потом ещё и ещё. Мне везло, я всё выигрывал; кровь во мне заиграла, но я продолжал рисковать только выигранными деньгами. Скоро передо мною лежала целая куча серебра, а на противоположной ставке сверкали луидоры. Я выпил залпом стакан вина, — в горле у меня пересохло. Двойная куча золота и серебра всё росла, но вот шарик пустили ещё раз, и крупье хладнокровно сгрёб весь мой выигрыш. Золотой сон мой рассеялся, и я проснулся, перестал играть, потеряв в сущности лишь первую ставку. Утешая себя этим, я перешёл в следующую залу. Одна из молодых женщин обратила на себя моё внимание сходством с Аннунциатою; она была только выше ростом и полнее последней. Мой пристальный взгляд не ускользнул от неё, она подошла ко мне и, указывая на один из маленьких столиков, предложила сыграть с нею партию. Но я извинился и вернулся в первую залу; красавица проводила меня взглядом. В задней комнате группа молодых людей играла на бильярде; они поснимали с себя сюртуки, несмотря на то, что в игре участвовали и дамы. Меня это удивило; я и забыл о царствовавшей здесь свободе. У дверей, спиной ко мне, стоял рослый, стройный молодой человек. Он приставил к шару кий и сделал такой мастерской удар, что вокруг раздались рукоплескания. Дама, привлекшая моё внимание, дружески кивнула ему и, вероятно, сказала что-нибудь забавное. Он обернулся и поцеловал её в щеку; она, шутя, ударила его по плечу. Сердце моё затрепетало, — это был Бернардо! У меня не хватило духа подойти к нему поближе, а между тем мне необходимо было убедиться, он ли это. Я прошёл вдоль стены к открытой двери в большую полуосвещённую залу, чтобы оттуда присмотреться к молодому человеку, не привлекая на себя его внимания. В этой полутёмной зале, слабо освещённой красными и белыми фонариками, был устроен искусственный сад с беседками из раскрашенных жестяных листьев, апельсинными деревцами в кадках и чучелами пёстрых попугаев на ветках. Из-за зелени раздавались тихие, мягкие звуки гармониума, наигрывавшего прелестные мелодии, лившиеся прямо в душу. Из полуотворённой двери на галерею веяло прохладою. Я едва успел оглядеться, как в сад вбежал Бернардо; я машинально укрылся в ближайшую беседку; он заглянул туда, смеясь кивнул мне головой, словно увидал знакомого, шмыгнул в следующую беседку и, бросившись на диван, принялся напевать вполголоса какой-то мотив. Тысячи чувств волновали мою душу. Он здесь! Так близко от меня! Я дрожал всем телом и принуждён был сесть. Благоухание цветов, тихие звуки музыки, полумрак, даже мягкий эластичный диван — всё это вместе перенесло меня в какой-то волшебный мир; да только там я и мог надеяться встретиться с Бернардо! Вдруг в мою беседку впорхнула та самая красавица, на которую я обратил внимание; я взволновался ещё больше, но в эту минуту Бернардо возвысил голос, она узнала его и убежала к нему. Раздался звук поцелуя… Меня так и кольнуло в сердце!..
И этого-то вероломного, легкомысленного человека предпочла мне Аннунциата! А он мог так скоро забыть её и оскверняет свои уста, прикасаясь ими к образу красоты, запятнанному пороком! Я выбежал из комнаты и из самого дома. Сердце моё сжималось от гнева и боли; я успокоился лишь под утро.
Но вот настал и день моего публичного дебюта в театре Сан-Карло. Никогда ещё я так искренно не молился Мадонне и всем святым, как в это утро. Я побывал у обедни, причастился и почувствовал себя подкреплённым и очищённым святым таинством. Одна только мысль нарушала моё спокойствие, столь нужное мне теперь: что́ если и Аннунциата здесь, что́ если Бернардо приехал с нею? Но Федериго справился и узнал, что её не было в городе; зато Бернардо, согласно газетным известиям о приезжающих, находился здесь уже четыре дня. У Санты лихорадка всё продолжалась, но я знал, что она будет в театре. Афиши, извещавшие о моём дебюте, были уже вывешены; Федериго развлекал меня рассказами; Везувий извергал огонь и пепел сильнее обыкновенного; всё как будто волновалось вместе со мною.
Я должен был выступить по окончании оперы «Севильский цирюльник», но экипаж за мною послали гораздо раньше, едва опера началась. Если бы в эту минуту в карету рядом со мною села Парка, готовясь перерезать своими ножницами нить моей жизни, я бы, кажется, сказал ей: «режь скорее!» «Боже, устрой всё к лучшему!» вот о чём я молился дорогою.
В фойе артистов я встретил певцов и актеров труппы, нескольких любителей искусства и одного импровизатора, профессора французского языка, Сантини. Я был хорошо знаком с ним через Маретти. Завязался непринуждённый разговор, все смеялись, шутили. Участвовавшие в опере приходили и уходили, словно на балу, — они чувствовали себя на сцене, как дома.
— Уж мы зададим вам тему! — сказал Сантини. — Такой орех, что и не разгрызть! Но ничего, сойдёт! Я помню, как я дрожал, выступая в первый раз. Однако, всё обошлось благополучно. Я, конечно, прибегнул к кое-каким маленьким уловкам: выучил наизусть несколько небольших стишков на темы о любви, о старине, о красоте Италии, о поэзии и об искусстве, которые всегда можно применить к делу, а кроме того, у меня были в запасе и два-три цельные стихотворения. — Я стал уверять его, что и не подумал о таких приготовлениях. — Да, да, так всегда говорят! — ответил он, смеясь. — Ну, ну, ладно! Мы знаем, что вы человек умный и выйдете из испытания с честью.
Опера кончилась; я стоял один посреди пустой сцены. — Эшафот воздвигнут! — сказал, улыбаясь, режиссёр и подал знак машинисту. Занавес взвился.
Я видел перед собою только какую-то чёрную бездну и с трудом различил лишь несколько ближайших голов возле самого оркестра да в крайних ложах; из этой бездны меня обдавало густым, тёплым воздухом. Я чувствовал в себе мужество, которое удивляло меня самого. Правда, я был сильно взволнован, но так и следовало: для воспринятия идей и впечатлений нужна известная нервная чуткость, гибкость души. Как зимою во время самых жестоких морозов воздух бывает всего чище и яснее, так и в этом случае душевное напряжение обусловливало ясность мыслей. Все мои духовные способности пробудились, я был как нельзя более расположен импровизировать.
Каждый мог подать записочку с предложением темы; бумажки шли сначала на рассмотрение секретаря полиции, который наблюдал за тем, чтобы не пропустить какой-нибудь противозаконной темы, а после того предоставлялись на выбор мне. Первая попавшаяся мне записочка гласила: «Il cavalier servente». К сожалению, я имел об этой должности довольно смутное понятие, знал только, что cavalier servente или чичисбей — что-то вроде средневекового рыцаря, который хоть и не ломает за свою даму копий на арене, всё-таки является её верным слугою, заступающим в некоторых случаях место её супруга. Я вспомнил знакомый сонет: «Femina di costume di maniere»[2], но не в силах был сразу связать с ним ни одной мысли. Я с любопытством развернул другую бумажку; на ней было написано: «Капри». И эта тема привела меня в смущение: я ни разу не был на упомянутом островке, видел его красивые очертания лишь из Неаполя, а то, чего не знаешь, мудрено и воспеть. Лучше уж было взять первую тему. На третьей бумажке было написано: «Неаполитанские катакомбы». В них я тоже не бывал никогда, но самое слово катакомбы напомнило мне римские катакомбы, в которых мы с Федериго заблудились, когда я был ребёнком. Всё это приключение разом воскресло в моей памяти, я взял несколько аккордов, и стихи сами собою полились из моих уст. Я рассказал в них то, что пережил сам, перенеся только действие из римских в неаполитанские катакомбы. И в этот вечер я во второй раз поймал нить счастья: меня приветствовал гром рукоплесканий, ударивший мне в голову, как шампанское. Затем, мне задали новую тему: «Фата-Моргана». Я не был знаком с этим воздушным явлением, которое наблюдается в Неаполе и Сицилии, но хорошо знал прекрасную фею Фантазию, обитающую в этих ослепительных воздушных замках. Я мог описать мир собственных грёз; в нём также витали волшебные сады и замки: в моей душе жила, ведь, прекраснейшая Фата-Моргана!
Я быстро обдумал тему, и у меня сложился в голове небольшой рассказ; по мере же того, как я пел, рождались всё новые и новые идеи. Я описал местность — не называя, её, впрочем, по имени — возле маленькой покинутой церкви и грота Позилиппо, произведшую на меня такое сильное впечатление своею романтичностью, а затем и самую церковь, обращённую теперь в жилище семьи рыбака. У окна, на стекле которого выжжено изображение св. Георгия, стоит постелька. В ней спит маленький мальчик. К нему является в ясную лунную ночь прелестная девочка, лёгкая как эфир, с большими пёстрыми крылышками за плечами. Она выводит мальчика из дому в зелёный виноградник, показывает ему тысячи невиданных чудес и играет с ним; потом они идут вместе в раскрывающуюся перед ними гору, видят там блестящие церкви с дивными образами и алтарями, переплывают через чудное голубое море на тот берег, где возвышается дымящийся Везувий; вулкан становится прозрачным, как стекло, и они видят, как кипит и бурлит в нём огненная лава. Посещают они и погребённые под землёю города, о которых мальчик столько наслышался. Народ, некогда населявший эти города, вновь оживает, и мальчик видит жизнь древних во всей её роскоши и блеске, о каких не дают людям понятия отрытые ныне руины. Затем девочка привязывает свои крылья к плечам мальчика, — сама она легка, как воздух и не нуждается в них, и вот, они летят над апельсинными рощами, над горами, над сочною зеленью болот, над мёртвою Кампаньей, над древним Римом, пролетают над чудным голубым морем, далеко оставляют позади себя Капри и отдыхают на розовых облаках. Девочка целует мальчика и говорит, что её зовут Фантазией, показывает ему дивный замок своей матери, построенный из воздуха и солнечных лучей, и они играют в этом замке, оба такие радостные, счастливые! Но по мере того, как мальчик подрастает, девочка навещает его всё реже и реже. Только в лунные ночи выглядывает она иногда из-за зелени виноградных лоз и ветвей апельсинных деревьев, кивает ему головкой и исчезает. И он становится всё грустнее и задумчивее. Вот он вырос и должен помогать своему отцу в его промысле, должен учиться грести, обращаться с парусами и править лодкой в бурю. Но чем старше он становился, тем сильнее тосковал о подруге детства, которая больше не являлась к нему. Часто, плывя лунною ночью по зеркальной поверхности моря, он опускал весла и смотрел в ясную прозрачную воду: он видел сквозь неё дно, покрытое песком и водяными растениями, а из-за них выглядывала своими чудными чёрными очами Фантазия! Она кивала ему и как будто манила к себе. Однажды утром рыбаки столпились на берегу: в лучах восходящего солнца, близёхонько от Капри, сиял новый чудный остров, отливавший всеми цветами радуги, с светлыми башнями, звёздами и ясными пурпурными облаками. «Фата-Моргана!» воскликнули все, восхищаясь дивным зрелищем, но молодому рыбаку оно было не в диковинку: он, ведь, сам играл в этом замке ребёнком вместе с прекрасною Фантазией. Грусть и тоска охватили его, слёзы затуманили его глаза, и знакомая картина сначала потускнела, а затем исчезла бесследно. Ясным лунным вечером вновь возник над морем чудный замок из лучей и воздуха. И рыбаки, стоявшие на мысе, увидели лодку, несшуюся к диковинному плавучему острову с быстротой стрелы. Вдруг лодка исчезла, померкло и всё сияющее видение; на море спустилось чёрное облако, поднялся и закружился смерч, заходили тёмно-зелёные волны… Смерч пронёсся, море опять успокоилось, луна по-прежнему отражалась в голубой воде, но лодки уже не было видно; молодой рыбак исчез вместе с прекрасною Фата-Морганою!
Меня опять приветствовали рукоплесканиями; мужество и воодушевление мои всё росли; каждая тема воскрешала во мне какое-нибудь воспоминание из моей собственной жизни, и мне оставалось только рассказать его. Импровизируя на тему «Тассо», я тоже говорил о самом себе; Леонорою была Аннунциата; мы виделись с нею при Феррарском дворе; я вместе с Тассо страдал в темнице, вместе с ним наслаждался свободою, чуя смерть в груди, вместе с ним смотрел из Сорренто чрез волнующееся море на Неаполь, вместе с ним сидел под дубом у монастыря св. Онуфрия… Вот зазвонили в честь Тассо капитолийские колокола, но ангел смерти уже венчал его венцом бессмертия! Сердце моё усиленно билось; мысли уносили меня в заоблачный мир. Наконец, я начал последнюю импровизацию — «Смерть Сафо». Думая о Бернардо, я сам испытывал такие же муки ревности; поцелуй, который запечатлела на его лбу Аннунциата, жёг мою душу. Красотою Сафо напоминала Аннунциату, любовными же страданиями — меня. И вот, волны сомкнулись над головою Сафо.
Слушатели мои были тронуты до слёз; со всех сторон раздались шумные аплодисменты. Занавес упал, но меня вызвали ещё два раза. Я не помнил себя от радости, сердце моё разрывалось от избытка чувств. Меня обнимали и поздравляли, а я вдруг залился слезами. Остаток вечера я, впрочем, провёл очень весело в обществе Сантини, Федериго и некоторых из певцов; все они пили за моё здоровье; я был счастлив, но уста мои словно сковал кто.
— Он — душа человек! — шутливо сказал про меня Федериго. — Единственный недостаток его — он второй Иосиф! Наслаждайся жизнью, Антонио! Рви розы, пока они не увяли!
Поздно вернулся я домой, возблагодарил Мадонну и Иисуса, и скоро заснул крепким сном.