Природа, это — воля, поскольку она (воля) созерцает самое себя вне себя; точкой зрения для этого должен служить ей индивидуальный интеллект. Он равным образом — ее продукт.
Вместо того чтобы, подобно англичанам, на произведениях природы и творческого инстинкта доказывать мудрость Божию, следовало бы скорее понять отсюда, что все возникающее через среду представления, т. е. интеллекта, хотя бы и возвысившегося до разума, является простым кропанием в сравнении с тем, что непосредственно возникает из воли, как вещи в себе, и не обусловлено никаким представлением; к этой категории и относятся произведения природы. Это послужило темою моего сочинения: „О воле в природе“, которое поэтому я не могу достаточно рекомендовать моим читателям: в нем отчетливее, чем где бы то ни было, изложен самый фокус моего учения.
Если обратить внимание на то, как природа, мало заботясь об особях, с такой чрезмерной заботливостью печется о сохранении родов, посредством всемогущего полового влечения и неисчислимого изобилия зародышей, который в царстве растений, рыб и насекомых, часто готов заменить одну особь сотнями тысяч, — то придем к гипотезе, что природе столь же легко дается порождение новых особей, сколь трудно изначальное создание новых родов. В соответствии с этим, мы и не видим возникновения новых родов: даже generatio aequivoca (в которой нельзя сомневаться, по крайней мере, относительно epizoa и, вообще, паразитов), и та производит лишь известные роды, а в высшей степени немногочисленные исчезнувшие виды современной земной фауны, например, птицы дуду (Didus ineptus), природа не в силах опять вызвать к жизни, хотя они и входили в ее планы; и вот мы стоим и дивимся, что нашей алчности удалось выкинуть с природой такую штуку.
В первобытном светящемся тумане, из которого, по космогонии Лапласа, состояло простиравшееся до Нептуна солнце, химические элементы могли существовать еще не actu, а только лишь potentia; но первичное и изначальное разделение материи на водород и кислород, серу и уголь, азот, хлор и т. д., равно как и на различные, столь похожие друг на друга и в то же время столь резко разнящиеся металлы, — это было первым ударом основного аккорда вселенной.
Впрочем, мне думается, что все металлы представляют собою сочетание двух еще неведомых нам абсолютных основных элементов и разнятся между собою лишь по относительному количеству обоих, на чем зиждется и их электрическая противоположность, по закону, аналогичному с тем, в силу которого кислород основания какой-либо соли находится к ее радикалу в отношении, обратном тому, какое оба они имеют друг к другу в кислоте той же соли. Если бы можно было разлагать металлы на указанные элементы, то можно было бы, по всей очевидности, и приготовлять их. Но здесь-то перед нами и возникает книга за семью печатями.
Среди философски необразованных людей, к которым необходимо отнести всех, не изучавших кантовской философии, — следовательно, и большинство иностранцев, равно как и многих современных медиков и т. п. в Германии, ничтоже сумняшеся философствующих на основе своего катехизиса, прочно держится еще застарелое, ложное в самом корне своем, противоположение духа и материи. В особенности снова пустили его в ход гегельянцы, благодаря своему отпетому невежеству и философской необразованности, снабдив его извлеченным еще из до-кантовских времен названием „духа и природы“, под которым они и преподносят его публике, с полной наивностью, как будто бы Канта никогда и не существовало и мы все еще продолжаем прогуливаться в длинных париках среди подстриженных кустиков и философствуем, подобно Лейбницу в саду Герренгаузена (Leibn. ed. Erdmann, p. 755), с принцессами и придворными дамами о „духе и природе“, разумея под природою подстриженные кустики, а под духом — содержимое париков. — На почве этой мнимой противоположности и возникают спиритуалисты и материалисты. Последние утверждают, что материя посредством своей формы и смешения создает все, — значит, и мышление и волю в человеке, против чего первые вопиют во всю глотку и т. д.
На самом же деле, нет ни духа ни материи, а есть на свете много недомыслия и химер. Тяготение камня к земле необъяснимо в такой же мере, как и мышление в человеческом мозгу: что же, не заключить ли отсюда, что и в камне присутствует некий дух? Я бы сказал этим спорщикам: вы думаете, что достигли познания мертвой, т. е. совершенно пассивной и бескачественной материи, так как вы мните, будто действительно понимаете то, что умеете свести к механическому действию. Но подобно тому как физические и химические действия, по собственному вашему признанию, непонятны для вас, пока вы не умеете свести их на механические, так и самые эти механические действия, т. е. все явления, обусловливаемые тяготением, непроницаемостью, сцеплением, плотностью, косностью, пластичностью, текучестью и т. п., — столь же загадочны, как и действия физические и химические и даже как мышление в голове человека. Если материя, по неизвестной для вас причине, может падать на землю, то она может также, по неизвестной для нас причине, и мыслить. Все действительное и дотла понятное в механике не идет дальше математической стороны каждого объяснения и, следовательно, ограничено определениями пространства и времени. Но ведь пространство и время, со всеми вытекающими из них законами, сознаются нами a priori и оттого представляют собою простые формы нашего познания и принадлежат единственно нашим представлениям. Следовательно, их определения, в сущности, субъективны и не имеют никакого отношения к моменту чисто-объективному, независимому от нашего познания, к вещи самой в себе. Как только же мы, хотя бы даже в механике, заходим далее чисто математической стороны дела и приступаем к непроницаемости, тяготению, плотности, текучести или газообразности, нас останавливают уже такие явления, которые так же загадочны для нас, как мышление и воля человека, т. е. нас встречает прямо непостижимое; ибо такова каждая сила природы. Куда девалась, таким образом, та материя, которую вы столь интимно познали и поняли, что все хотите из нее объяснить и все на нее свести? — Вполне доступна и постижима для нас всегда только чисто-математическая сторона дела; ибо она коренится в субъекте, в нашем собственном представляющем аппарате. Как только же выступает на сцену нечто истинно объективное, нечто не поддающееся априорному определению, то, в последней своей инстанции, оно непременно оказывается непостижимым. Вообще, все, воспринимаемое чувствами и рассудком, представляет собою совершенно поверхностное явление, не затрагивающее истинной внутренней сущности вещей. Так думал Кант. Если же вы предположите в человеческой голове, как Deum ex machina, некий дух, то вы должны будете, как я уже сказал, допустить дух и в каждом камне. С другой стороны, если ваша мертвая, чисто пассивная материя может стремиться к земле как тяготение, или как электричество — притягивать, отталкивать и давать искру, то, как мозговая масса, она может и мыслить. Короче, под всякий мнимый дух можно подвести материю, равно как и, наоборот, под всякую материю — дух; из чего вытекает, что противоположение между ними ложно.
Таким образом, философски истинно не декартовское деление всех вещей на дух и материю, а подразделение их на волю и представление; при чем обе эти классификации нисколько не параллельны одна другой. Ибо последняя одухотворяет все, перемещая, с одной стороны, в представление все, что в первой классификации вполне реально и объективно, — тело, материю, а с другой — сводит к воле внутреннюю сущность каждого явления.
Происхождение представления материи вообще, как объективного и совершенно бескачественного носителя всяких качеств, я объяснил впервые в главном своем произведении, т. I, стр. 9 (3 изд., стр. 10), впоследствии же, более отчетливо и подробно, — во втором издании своего рассуждения о законе достаточного основания § 21, о чем и упоминаю здесь для того, чтобы мои читатели никогда не упускали из виду этого нового и существенного для моей философии учения. Согласно ему материя, это — лишь объективированная, т. е. проецированная вовне рассудочная функция самой причинности, — следовательно, объективно гипостазированная действенность вообще, без дальнейшего определения ее характера и способа. Сообразно с этим, при объективном восприятии телесного мира, интеллект создает все формы последнего из собственных средств, — именно, время, пространство и причинность, а наряду с последней и понятие абстрактно-мыслимой, бескачественной и бесформенной материи, которая как такая вовсе и не может встречаться в опыте. Когда же интеллект, посредством этих форм и в них, чует некое реальное содержание (всегда исходящее только из чувственного ощущения), т. е. нечто от его собственных познавательных форм не зависимое, сказывающееся не в действенности вообще, а в некотором определенном способе действия, то это и есть то, что он считает телом, т. е. оформленной и специфически определенной материей, которая, таким образом, и выступает как нечто от его форм независящее, т. е. как нечто безусловно объективное. При этом, однако, не следует забывать, что эмпирически данная материя всюду раскрывает себя только посредством проявляющихся в ней сил; как и наоборот, всякая сила познается только как входящая в некую материю: сила и материя, взятые вместе, образуют эмпирически реальное тело. Тем не менее все эмпирически реальное не утрачивает трансцендентальной идеальности. Я доказал, что вещь в себе, которая проявляется в таком эмпирически данном теле, т. е. в каждом явлении, это — воля. Если мы снова возьмем это как исходный пункт, то материя, как я это уже не раз говорил, окажется для нас простою видимостью воли, а не самою волей: отсюда материя принадлежит лишь к формальной стороне нашего представления, а не к вещи в себе. Именно в силу этого мы и должны мыслить ее лишенной формы и качеств, абсолютно инертной и пассивной; однако мы в состоянии мыслить ее такою лишь in abstracto, так как чистая материя, лишенная формы и качеств, эмпирически никогда не бывает дана. Но, подобно тому как существует лишь одна материя, которая остается тождественной себе, проявляясь под самыми разнообразными формами и акциденциями, так и воля во всех явлениях оказывается, в конце концов, одною и тою же.
Сообразно с вышеизложенным, то начало, из которого образуются и происходят все вещи, должно представляться нашему интеллекту, — привязанному к своим формам и всецело обреченному на служение той или другой индивидуальной воле, а не на объективное познание сущности вещей, — именно как материя, т. е., как нечто реальное вообще, наполняющее пространство и время и пребывающее при всякой смене качеств и форм, как общий субстрат всех интуиций, но само по себе интуиции не поддающееся; при чем, что такое эта материя сама по себе, — этот вопрос, ближайшим и непосредственным образом, остается без ответа. Если под столь ходячим выражением абсолют понимать нечто такое, что никогда не может ни произойти, ни исчезнуть, из чего, напротив, состоит и возникло все, что существует, то нет нужды отыскивать его в воображаемых сферах: совершенно ясно, что этим требованиям вполне отвечает материя. После того как Кант показал, что тела, это — простые явления, внутренняя же их сущность остается непознаваемой, я все же проник далее и доказал тождество этой сущности с тем, что́ мы в своем самосознании непосредственно познаем как волю. Поэтому я и определил материю, как простую видимость воли (Мир, как воля и пр., т. 2, гл. 24). Так как, далее, всякая сила природы, это у меня — проявление воли, то отсюда следует, что никакая сила не может выступать без материального субстрата и что, следовательно, никакое обнаружение силы не может совершаться без того или другого материального изменения. Это совпадает с выводом зоохимика Либиха, что всякое мускульное движение и даже всякая мысль в мозгу непременно сопровождаются химическим обменом веществ. При этом, однако, не следует упускать из виду, что, с другой стороны, мы эмпирически познаем материю всегда лишь по раскрывающимся в ней силам. Ведь она и есть только раскрытие этих сил вообще, т. e. in abstracto, в общем. Взятая же сама по себе, она — видимость воли.
Когда нам представляется случай видеть в колоссальных размерах те самые простейшие действия, которые в малом размере совершаются на наших глазах ежедневно, то это зрелище для нас ново, интересно и поучительно, потому что мы лишь тогда получаем надлежащее представление о проявляющихся в них силах природы. Таковы, например, лунные затмения, пожары, огромные водопады, прорытие каналов в недрах горы — возле С. Фериоля, питающих лангедокский канал, треск и натиск льдин при вскрытии реки, спуск корабля со стапеля и даже натянутая, футов 200 в длину, веревка, почти в одно мгновение поднимающаяся над водою во всю свою длину, как то бывает, когда тянуть судно и т. п. Что же было бы с нами, если бы, наглядно зная силу тяжести лишь в таком ее крайне одностороннем проявлении, как земное тяготение, мы вдруг получили возможность в непосредственном созерцании охватить ее действие в грандиозном виде — между мировыми телами и нам предстал бы „хоровод играющих миров“?
Эмпирично, в тесном смысле слова, такое познание, которое останавливается на действиях, не имея возможности достигнуть причин. Для практических целей, например, — в терапии, им часто можно удовольствоваться. — Фарсы натурфилософов из школы Шеллинга, с одной стороны, и успехи эмпирии, с другой, внушили многим такое отвращение к системам и теориям, что они ожидают прогресса физики исключительно от рук, безо всякого содействия головы, т. е. предпочитают просто заниматься экспериментами, ничего при этом не думая. Они полагают, что вместо них должны думать их физические или химические аппараты, которые сами и должны поведать им истину на языке чистых экспериментов. С этой целью один эксперимент без конца нагромождают на другой, а в них, в свою очередь, все меняют и меняют условия; так что приходится оперировать с одними лишь чрезвычайно сложными и, наконец, даже совершенно причудливыми экспериментами, т. е. с такими, которые никогда не могут привести к ясному и решительному результату, но должны играть роль тисков, наложенных на природу, с целью заставить говорить ее самое; между тем истинный и мыслящий исследователь производит свои эксперименты, по возможности, проще, для того чтобы явственно уловить отчетливое показание природы и на основании его судить: ведь природа всегда выступает только в качестве свидетеля. Примеры к сказанному выше дает, в особенности, вся хроматологическая часть оптики, включая сюда и теорию физиологических цветов, как они разрабатываются за последние 20 лет французами и немцами.
Вообще говоря, к открытию самых важных истин ведет не наблюдение редких и недоступных явлений, проявимых только с помощью экспериментов, а изучение феноменов, происходящих на глазах у всех и всем доступных. Поэтому задача не столько в том, чтобы увидеть нечто, еще никем не виденное, сколько в том, чтобы по поводу видимого всеми мыслить то, чего еще не мыслил никто. Вот почему нужно быть для этого в несравненно большей степени философом, чем физиком.
Для слуха различие звуков в отношении высоты и низкости — качественно; тем не менее физика сводит его на чисто количественное, — именно, на различие в скорости или медленности колебаний, вследствие чего все объясняется здесь чисто-механически. Именно поэтому не только ритмический элемент, такт, но и гармонический, т. е. высота и низкость звука, сводятся в музыке к движению, т. е. к чисто-временному измерению, а следовательно — к числу.
В данном случае аналогия делает весьма правдоподобным Локковское воззрение на природу, — именно, что все, воспринимаемое нами в телах посредством чувств как качество (вторичные качества Локка), само по себе не что иное, как различие чисто количественное, т. е. простой результат непроницаемости, величины, формы, покоя или движения и числа мельчайших частиц; эти последние свойства Локк считает единственными объективно-действительными и оттого называет их качествами первичными, т. е. изначальными. На звуках это можно доказать непосредственно только потому, что эксперимент в данном случае можно произвести в любом увеличенном размере, приводя в колебание толстые и длинные струны, медленные колебания которых можно сосчитать; однако так же обстоит дело и по отношению ко всем качествам. Вследствие этого тот же взгляд был перенесен прежде всего на свет, которого действие и цветовая окраска были выведены и с большою точностью вычислены из колебаний некоего чисто-вымышленного эфира; это бахвальство, этот дурацкий фарс, разыгранный с неслыханной наглостью, был подхвачен, особенно самыми круглыми невеждами из республики ученых, с такою ребяческой доверчивостью и уверенностью, что можно было подумать, да полно уж, не видели ли эти господа, на самом деле, и не держали ли они в своих руках этот самый эфир, его колебания, атомы и прочий вздор. — Подобное воззрение дает выводы, благоприятные для атомистики в том виде, в каком она господствует, особенно во Франции, но распространяется также и в Германии, где ей оказала помощь уже химическая стехиометрия Берцелиуса. (Pouillet I, р. 23). Вдаваться в подробное опровержение атомистики было бы здесь излишне; ибо в лучшем случае она может считаться недоказанной гипотезой.
Как бы ни был мал атом, он является однако некоторым continuum непрерывной материи: если вы можете представить себе такое continuum малым, то почему нельзя представить себе его большим? но к чему же тогда атомы?
Химические атомы, это — просто выражение устойчивых и твердых отношений, в которых соединяются между собою элементы, при чем, ввиду того, что выражение это должно быть дано в числах, в основание его кладется известная, произвольно взятая единица, — вес того количества кислорода, с которым соединяется всякое вещество; но для обозначения этих весовых отношений крайне неудачно выбрали древнее выражение атом; отсюда же под руками французских химиков, ничего другого кроме своей химии не изучавших, выросла грубая атомистика, принимающая дело всерьез, и она гипостазирует эти простые счетные марки, как действительные атомы, и, совершенно в духе Демокрита, повествует о расположении (arrangement) их в одном теле так, в другом — иначе, чтобы объяснить отсюда качества и различия тел; и нисколько не чувствует она всей абсурдности таких приемов. Что и в Германии нет недостатка в невежественных аптекарях, которые „украшают кафедру“ и идут вослед своих французских товарищей, это разумеется само собою, почему и нет ничего удивительного, если в своих компендиях они всерьез и совершенно догматически, как будто они действительно что-либо смыслят, преподносят студентам, что „кристаллическая форма тел обусловливается прямолинейным расположением атомов“! (Wöhler, Chemie, р. 3). Между тем эти люди говорят на том же языке, что и Кант, и с детства привыкли слышать, как благоговейно произносится его имя, — и все-таки они ни разу носа не сунули в его творения. Потому-то и обречены они на то, чтобы выносить на рынок подобные скандальные шаржи. — Французам же можно было бы оказать прямое благодеяния (une charité), если бы кто-нибудь правильно и точно перевел для них Кантовские „Метафизические основоначала естествознания“, чтобы излечить их, если это еще возможно, от рецидива к подобному демокритизму. Можно было бы даже присоединить к этому, в виде пояснения, кое-что из „Ideen zur Philosophie der Natur“ Шеллинга, напр., 3-ю и 5-ю главу 2-й книги; ибо здесь Шеллинг, сидя на плечах у Канта, говорит много хорошего и наводящего на размышление.
К чему приводит мышление без экспериментов, это достаточно показали нам средние века; нашему же столетию выпало на долю показать, куда ведут эксперименты без мышления и какие результаты дает образование юношества, если оно ограничивается физикой и химией. Только полнейшим неведением кантовской философии у французов и англичан с самого ее появления, и пренебрежительным забвением ее у немцев, со времени одуряющей деятельности Гегеля, и можно объяснить невероятную грубость современной механической физики, адепты которой стараются свести на законы движения, толчка и давления и на геометрическую форму, т. е. расположение своих воображаемых атомов, стыдливо именуемых ими, по большей части, „молекулами“, всякую силу природы высшего порядка, свет, теплоту, электричество, химический процесс и т. д.; из той же стыдливости они не подступают со своими объяснениями к тяготению, а также и его выводят, à la Descartes, из толчка, для того чтобы не оставалось на свете ничего, кроме тел, дающих или получающих толчки, что единственно им и понятно. Всего забавнее они тогда, когда начинают говорить о молекулах воздуха или его кислорода. По их выходит, что три различные агрегатные состояния не что иное, как мелкий, более мелкий и, наконец, еще более мелкий порошок: это им понятно. Эти люди, много экспериментировавшие, но мало думавшие, т. е. реалисты самого грубого разбора, считают именно материю и законы толчка за нечто данное и дотла понятное, отчего и сведение на них кажется им вполне удовлетворительным объяснением, хотя на самом деле эти механические свойства материи столь же загадочны, как и те, которые хотят ими объяснить; отчего, например, сцепление мы понимаем нисколько не лучше, чем свет или электричество. Значительная доля ручной работы при производстве экспериментов, поистине, отучает наших физиков от мышления, равно как и от чтения: они упускают из виду, что эксперименты могут предложить лишь данные к отысканию истины, а вовсе не самую истину. Им сродни те физиологи, которые отрицают жизненную силу и хотели бы заменить ее силами химическими.
Атом должен бы быть не просто частицей материи безо всяких пор: нет, так как он должен быть неделим, то он должен или совсем не иметь протяжения (но в таком случае он не был бы материей) или же обладать абсолютным, т. е. превосходящим всякую возможную силу сцеплением. Отсылаю здесь к сказанному об этом предмете во втором томе главного моего произведения, гл. 23, стр. 305 (3 изд. стр. 344). — Далее, если понимать химические атомы в собственном смысле, т. е. как объективные и реальные, то, в сущности, не будет уже никаких химических соединений, в собственном смысле слова: каждое из них сведется на очень тонкую смесь различных и вовеки остающихся разлученными атомов; между тем специфический характер химического соединения именно в том и состоит, что его продукт образует собою совершенно однородное тело, т. е. такое, где не найдется даже бесконечно малой частицы, которая бы не содержала в себе обеих соединенных субстанций. Вода именно потому и отличается от гремучего газа, как небо от земли, что представляет собою химическое соединение двух элементов, которые в газе находятся вместе просто как тончайшая смесь. Гремучий газ — простая смесь. Если ее воспламенить, то страшный взрыв, сопровождаемый очень сильным развитием света и теплоты, возвестят о великой, коренной перемене, захватившей и поразившей обе части смеси в самой их глубокой сущности; и, в самом деле, мы видим, что в качестве продукта данной перемены сейчас же получается отличная от обеих этих составных частей как по существу, так и во всех отношениях, при том однако сплошь однородная субстанция, — вода; следовательно, мы видим, что происшедшая здесь перемена соответствовала возвестившему ее возмущению естественных сил: именно, обе составные части гремучего газа, утратив свою вполне самобытную, столь противоположную сущность, так всецело проникли одна в другую, что они теперь уже представляют собою единое, сплошь однородное тело, в самой малой частице которого оба эти componentia остаются слитыми неразлучно и ни то ни другое из них, в отдельности и как такое, уже в этом теле более не находится. Значит, это был химический, а не механический процесс. И как только возможно, заодно с современными Демокритами, объяснять этот процесс тем, что „атомы“ (!), доселе беспорядочно перемешанные, вдруг перестроились в ряды, попарно, или, скорее, ввиду большой неравномерности их числа, таким образом, что вокруг одного атома водорода сгруппировалось 9 выстроенных по ранжиру атомов кислорода, в силу прирожденной им и необъяснимой тактики; и выходит, следовательно, что взрыв был только сигнальным барабанным боем перед этой командой „стройся!“, — другими словами, произошло много шума из ничего! Поэтому я и говорю: все это — нелепость, равно как и колеблющийся эфир и вся левкиппо-демокрито-картезианская механическая и атомистическая физика со всеми ее дубовыми объяснениями. Недостаточно уметь пытать природу в застенке: нужно еще умение понимать ее показания. А вот этого-то и нет.
Но и вообще говоря, если бы атомы существовали, они должны были бы не отличаться между собою и не иметь свойств, — т. е. не было бы атомов серы или атомов железа и т. д., а были бы просто атомы материи; ибо различие исключало бы простоту и, например, атом железа должен был бы содержать в себе что-либо такое, чего недоставало бы атому серы, и оттого он был бы не простым, а сложным и, вообще, изменение качества не могло бы происходить без изменения количества. Ergo: если вообще и возможны атомы, то они мыслимы лишь как последние составные частицы абсолютной или абстрактной материи, а не определенных веществ.
От упомянутого выше сведения химических соединений на очень тонкую смесь атомов, конечно, выигрывает мания и idée fixe французов все сводить на механические процессы, — но не истина, в интересах которой я готов скорее напомнить изречение Окена (Über Licht und Wärme р. 9): ничто, положительно ничто во вселенной из того, что представляет собою феномен мира, не опосредствовано механическими принципами. В сущности, есть лишь один род механического действия, и он состоит в стремлении тела проникнуть в пространство, занимаемое другом телом: сюда относятся давление и удар, различающиеся между собою только постепенностью или мгновенностью действия, хотя, благодаря последней, сила и делается „живой“. Следовательно, на давлении и ударе основывается все, что дает механика. Тяга лишь на вид отличается от этого: так, например, канат, которым тянут тело, напирает, т. е. давит на него, сзади. Но из этого атомисты хотят объяснить всю природу: в таком случае, действие света на ретину должно состоять то из замедленных, то из ускоренных механических толчков. Для этой цели они придумали воображаемый эфир, который и должен производить эти толчки, хотя они и видят, что даже в самую сильную бурю, склоняющую пред собою все, солнечный луч стоит неподвижно, как привидение. Хорошо сделали бы немцы, отняв у своего хваленого эмпирического направления с его ручным трудом столько досуга, сколько нужно для изучения „Метафизических основоначал естествознания“ Канта, чтобы научиться со временем разбираться не только в лаборатории, но и в голове. Физика, по самому материалу своему, очень часто и неизбежно наталкивает на метафизические проблемы, и тогда наши физики, не ведающие ничего, кроме своих электрических игрушек, вольтовых столбов и лягушечьих ножек, выказывают до такой степени грубое, прямо сапожническое, невежество и неотесанность в вопросах философии, докторами которой они себя называют, а также и такую наглость, эту обычную спутницу невежества (почему они и мелют всякий вздор, точно невежественные мужики, об искони занимавших философов проблемах материи, движения, изменения), что и не заслуживают иного ответа, чем данный в „Ксении“:
Armer, empirischer Teufel! Du kennst nicht einmal das Dumme
In dir selber, es ist, ach! a priori so dumm[1].
(См. Ed. Boas, Schiller und Goethe im Xenienkampf, Th. I, S. 121).
Химическое разложение есть преодоление сцепления посредством сродства. И то и другое — qualitates occultae.
Свет так же не поддается механическому объяснению, как и тяготение. Последнее тоже пытались сначала объяснить из толчков эфира; даже сам Ньютон предлагал эту гипотезу, но вскоре оставил ее. Лейбниц же, не допускавший тяготения, вполне придерживался ее. Это еще раз подтверждается одним письмом Лейбница в его Lettres et opuscules inédits, изданных Карейлем в 1854 г., стр. 63. — Изобретатель эфира — Картезий: „Aether ille Cartesianus, quem Eulerus ad luminis propagandi doctrinam adornavit“ („пресловутый картезианский эфир, приспособленный Эйлером к учению о распространении света“), говорит Платтнер в своей диссертации de principio vitali, р. 17. — Свет, несомненно, находится в известной связи с тяготением, но не прямо, а в виде контраста, абсолютной противоположности. Он, по существу, — сила распространяющая, как тяготение — сила стягивающая в одно место. Обе силы действуют всегда по прямой линии. Пожалуй, в переносном смысле можно назвать свет рефлексом тяготения. — Ни одно тело не может действовать посредством толчка, если оно не тяжело; свет же — imponderabile, — следовательно, он не может действовать механически, т. е. посредством толчка. Его ближайшая родственница, в сущности же его простая метаморфоза, это — теплота, и оттого ее природа раньше всего могла бы способствовать уяснению природы света.
Хотя теплота и невесома, как и самый свет, однако она обнаруживает известную материальность в том, что переходя из одного тела и места в другое и оставляя первое свободным, чтобы наполнить второе, действует, как пребывающая субстанция; так что если она улетучилась из одного тела, то всегда должно быть известно, куда она перешла, и там ли, здесь ли, но она должна найтись, — хотя бы и в скрытом лишь состоянии. Таким образом, она действует в этом случае, как некая пребывающая субстанция, т. е. как материя. Хотя для нее и нет абсолютно непроницаемого тела, посредством которого ее можно было бы запереть совершенно, однако мы видим, что она улетучивается то медленнее, то скорее, — сообразно тому, насколько хорошим или дурным непроводником была она защищена, и мы не можем в силу этого сомневаться в том, что абсолютный непроводник мог бы закрыть ей выход и удержать ее навсегда. С особенной очевидностью обнаруживает она эту свою устойчивость и субстанциальность своей природы, когда становится скрытой, ибо в этом случае она переходит в такое состояние, в котором может сохраняться какое угодно время и затем, не уменьшаясь, обнаруживаться в виде свободной теплоты. Этот переход теплоты то в скрытое, то опять в свободное состояние неопровержимо доказывает материальность ее природы, а так как она представляет собою метаморфозу света, то и — материальность природы последнего. Следовательно, эманационная система права или, вернее, она наиболее близко подходит к истине. Теплота — materia imponderabilis, как ее справедливо назвали. Короче, хотя мы и видим, что она переселяется, а иногда и прячется, однако никогда она не исчезает, и всегда можно указать, что́ с ней сделалось. Только при накаливании теплота переходит в свет и перенимает тогда его природу и свойственные ей законы. Метаморфоза эта особенно бросается в глаза при друммондовом свете (извести), которым, как известно, пользуются для проекционного микроскопа. Так как все солнца представляют собою постоянный источник новой теплоты, а существующая уже, как показано выше, только перемещается, становится скрытой, но никогда не улетучивается совсем, — то можно бы прийти к выводу, что мир в целом становится все теплее. Но это я оставлю в стороне. — Следовательно, теплота, как такая, всегда проявляет себя как пребывающее, устойчивое, хотя и невесомое количество. — Однако взгляду на нее, как на некое вещество, вступающее в химическое соединение с нагреваемым телом, следует противопоставить то обстоятельство, что чем сильнее взаимное сродство двух тел, тем труднее нарушается их соединение: тела же, легче всего принимающие теплоту, легче всего и отдают ее обратно, как, например, металлы. Скрытое же ее состояние, действительно, следует рассматривать, как настоящее химическое соединение теплоты с телами: так, теплота и лед образуют новое тело, — воду. Так как теплота соединена с таким телом реально и в силу преобладающего сродства, то она и не переходит из него тотчас же на всякое другое тело, к ней приближающееся, как переходит она из тех тел, которым она сообщена только извне. — Кто хочет воспользоваться этим для сравнений вроде гетевских „Wahlverwandschaften“, тот может сказать, что верная жена соединена с мужем, как скрытая теплота с водою; неверная же любовница для него все равно, что теплота для металла, которая сообщена ему извне и которая будет с ним лишь до тех пор, покуда не приблизится кто-либо другой, более вожделеющий обладать ею.
К изумлению своему я вижу, что физики, сплошь да рядом (а может быть и все без исключения) принимают теплоемкость и удельную теплоту за одно и то же, за синонимы. Я же нахожу, что они скорее противоположны одна другой. Чем более имеет тело удельной теплоты, тем менее способно оно к принятию сообщаемой ему теплоты; оно сейчас же отдает ее назад, и следовательно, тем меньше его теплоемкость, — и наоборот. Если для нагревания тела до известного градуса термометрической теплоты требуется больше извне притекающей теплоты, чем для другого, то оно, значит, обладает большей теплоемкостью; например, теплоемкость льняного масла вдвое менее теплоемкости воды. Чтобы нагреть 1 lb воды на 60° Р., требуется столько теплоты, сколько нужно для растопления 1 lb льда, при чем теплота переходит в скрытое состояние. Наоборот, для доведения льняного масла до 60°, достаточно половинного количества теплоты; зато, отдавая теплоту и падая до 0°, льняное масло в состоянии растопить лишь 1/2 lb льда. Следовательно, льняное масло обладает вдвое большей удельной теплотою, чем вода, и, в силу этого, вдвое меньшей теплоемкостью, ибо оно может отдать обратно лишь сообщенную ему теплоту, но не удельную. Таким образом, чем большей удельной т. е. присущей ему теплотой обладает тело, тем меньше его теплоемкость, т. е. тем легче отстраняет оно от себя сообщенную ему теплоту, действующую на термометр. Чем более нужно для этого телу сообщаемой ему извне теплоты, тем больше его теплоемкость и тем незначительнее его удельная, собственная, небнаруживаемая теплота: оно и отдает обратно сообщенную ему теплоту; поэтому 1 lb воды при 60° термометрической теплоты растопляет 1 lb льда, при чем падает до 0°: 1 lb льняного масла при 60° термометрической теплоты может растопить лишь 1/2 lb льда. Смешно говорить, что вода обладает большей удельной теплотой, чем масло. Чем большей удельной теплотой обладает тело, тем меньше нужно внешней теплоты, чтобы нагреть его: но зато и тем меньшее количество может оно отдать обратно; оно охлаждается так же скоро, как скоро нагрелось. Все это совершению верно понято в Физике Тоб. Майера, § 350 seq.; но и он смешивает в § 365 теплоемкость с удельной теплотой и считает их тождественными. Жидкое тело теряет свою удельную теплоту лишь с переменою своего агрегатного состояния, т. е. когда оно замерзает; следовательно, теплота жидких тел переходит в скрытое состояние; но и тела обладают собственной удельной теплотой. Баумгартнер приводит в пример железные опилки.
Свет не обнаруживает такой материальности, как теплота; он обладает скорее призрачной природой, так как, появляясь и исчезая, не оставляет после себя следов. Собственно говоря, он и существует лишь до тех пор, покуда возникает; лишь только он перестает развиваться, он перестает и светить, он исчезает, и мы не можем сказать, куда он девался. Сосудов, материал которых для него непроницаем, существует достаточно; и тем не менее, мы не можем запирать его в них и снова выпускать оттуда. Разве лишь бононский камень да некоторые бриллианты в состоянии сохранять его на несколько минут. Впрочем, в последнее время сообщают о фиолетовом плавиковом шпате (поэтому и названном хлорофаном или пиросмарагдом), что он, если выставить его на солнечный свет хоть на несколько минут, продолжает светиться от трех до четырех недель. (См. Neumann’s Chemie, 842). Это живо напоминает древний миф о Карбункуле, carbunculus, λυχνιτης, — о котором, кстати говоря, все указания можно найти собранными в Philostratorum opera, ed. Olearius, 1709, стр. 65, nota 14; к ним я могу прибавить еще, что карбункул упоминается в Сакунтале, акт 2, стр. 31, по переводу W. Jones’а и что более позднее по времени пространное сообщение о нем находится в Benv. Cellini racconti, seconda ediz., Venezia, 1829, racc. 4; в сокращенном виде оно входит в его trattato del Oreficeria, Milano 1811, p. 30. Но так как всякий плавиковый шпат при нагревании начинает светиться, то мы и должны заключить, что этот камень вообще легко превращает теплоту в свет и что поэтому и пиросмарагд не превращает света в теплоту, подобно всем прочим телам, а отдает свет обратно, как бы не переваривая его; то же можно сказать о бононском камне и о некоторых бриллиантах. — Таким образом мы лишь в том случае можем дать себе отчет о свете, когда он, падая на темное тело, превращается, сообразно со степенью непрозрачности последнего, в теплоту и воспринимает в себя ее более субстанциальную природу. — С другой стороны, при отражении, где свет подчиняется закону отражения упругих тел, он обнаруживает некоторую материальность, равно как и при преломлении. В последнем свет обнаруживает также и свою волю, именно, предпочитает и избирает из доступных ему, т. е. прозрачных, тел — более плотные[2]. Ибо он покидает при этом свой прямолинейный, проторенный путь, чтобы отклониться туда, где находится большее количество более плотной прозрачной материи; в силу этого, при вхождении и выходе из одной среды в другую, он отклоняется всегда в ту сторону, где масса лежит к нему всего ближе, или же где ее скопляется всего более, — следовательно, всегда стремится к ней приблизиться. В выпуклом стекле наиболее плотная масса лежит в средине, и поэтому свет выходит из него конусообразно; в вогнутом же стенде масса более плотна на периферии, и, оттого, свет, по выходе из него, расходится наподобие воронки; если он падает в косом направлении на ровную поверхность, то при вхождении и выходе он неизменно отклоняется от своего пути по направлению к массе, как бы протягивая ей навстречу руку при встрече или прощании. Также и при уклонении он выказывает то же стремление к материи. При рефлексии, хотя свет и отражается, но часть его проходит насквозь: на этом зиждется так называемая полярность света. — Аналогичные тепловые проявления воли можно было бы указать особенно в действии теплоты на хорошие и дурные проводники. — Исключительно в изучении указанных здесь свойств света кроется единственная надежда на раскрытие его природы, — а не в механических гипотезах о вибрации или эманации, несвойственных его природе; не говоря уже о нелепых баснях, трактующих о световых молекулах, этом грубом порождении idée fixe французов, по которой всякий процесс в конце концов должен оказаться механическим и все должно основываться на толчке и отражении. Я удивляюсь, как это они еще не сказали, что кислоты состоят из крючочков, а щелочи — из петелек, почему они и входят в такие прочные соединения. До сих пор торчит еще в них Картезий. Невозможность всякого механического объяснения очевидна уже из повседневного факта перпендикулярного зеркального отражения. Именно, если я стану прямо перед зеркалом, то лучи от моего лица будут падать на зеркальную поверхность перпендикулярно и отражаться от нее тем же путем обратно к моему лицу. То и другое совершается постоянно и непрерывно, — следовательно, и одновременно. При всяком механическом ходе дела, при вибрации или эманации, идущие по прямой линии и сталкивающиеся в противоположном направлении световые колебания или световые токи должны были бы (подобно двум неупругим, в противоположном направлении и с равной скоростью сталкивающимся шарам) тормозить и уничтожать друг друга, так что не появилось бы никакого изображения, или же они оттеснили бы друг друга в сторону и перепутали все: между тем мое изображение стоит в зеркале твердо и непоколебимо, — следовательно, дело происходит не механически (Ср. Мир как в. и пр., т. II, р. 303, 4; 3 изд. 342). Нo допустим далее, как это принимают все (Pouillet, Vol. 2, р. 282), что колебания совершаются не продольно, а поперечно, т. е. перпендикулярно к направлению луча: в таком случае вибрация, а вместе с нею и световое впечатление, никуда не двигается, а пляшет на месте, и вибрация едет верхом на своем луче, как Санхо Пансо на подсунутом ему деревянном осле, которого он никакими пришпориваниями не может сдвинуть с места. Поэтому-то они охотно и говорят вместо вибрации — волны, ибо с этими последними им легче справиться: однако волны дает лишь неупругое и абсолютно-подвижное тело, как например, вода, а не абсолютно-упругое, как, например, воздух, эфир. Да уже и самая невесомость невесомых тел исключает всякое механическое объяснение их действия: что не весит, то не может производить толчка; что не производит толчка, то не может действовать посредством вибрации. Что касается тупоголовой наглости, с которою распространяют ту совершенно бездоказательную, в самом основании вздорную и с воздуха (точнее из музыкальных колебаний воздуха) схваченную гипотезу, что цвета зависят от различной скорости колебаний (совершенно гипотетического) эфира, — то она доказывает лишь, насколько у большинства людей отсутствует способность суждения. Обезьяны перенимают, что видят; люди повторяют, что слышат.
Их chaleur rayonnante, это именно — промежуточная станций на пути метаморфозы света в теплоту, или, если угодно, — хризалида последней, Лучистая теплота, это — свет, утративший свойство действовать на ретину, но сохранивший все остальные свойства, — наподобие того, как очень низкая басовая струна или органная труба видимо еще вибрирует, но более не звучит, т. е. не действует на ухо; так и лучистая теплота распространяется прямыми лучами, проникает через некоторые тела, но нагревает их лишь в том случае, если они непрозрачны. — Метод французов усложнять эксперименты нагромождением условий, разумеется, увеличивает точность опытов и благоприятствует измерительным работам, но, с другой стороны, затрудняет и даже сбивает с толку суждение и, в силу этого, становится сопричастным той вине, что, как заметил Гете, понимание природы и суждение о ней далеко не идут у нас рука об руку с эмпирическим познанием и накоплением фактов.
Сущность прозрачности мы можем уяснить себе, едва ли не лучше всего, на тех телах, которые прозрачны только в жидком состоянии, а в твердом, наоборот, непрозрачны, — каковы, например, воск, спермацет, сало, коровье масло, масло и мн. др. Предварительно это можно объяснить себе таким образом, что свойственное им, наряду со всеми твердыми телами, стремление к жидкому состоянию проявляется у них в сильном сродстве с теплотою, т. е. в любви к ней, как единственному для этого средству. Ради этого они, в твердом состоянии, немедленно превращают весь достающийся на их долю свет в теплоту, оставаясь, таким образом, непрозрачными, до тех пор, пока не превратятся в жидкость: тогда, насыщенные теплотою, они пропускают сквозь себя свет, как таковой[3].
Это общее стремление твердых тел к жидкому состоянию в конце концов зиждется, несомненно, на том, что такое состояние является условием всякой жизни, — а воля всегда стремится вверх по лествице своей объективации.
Превращение света в теплоту и обратно находит себе разительное доказательство в действии нагревания на стекло. Именно, при известной степени накаливания стекло рдеет, т. е. превращает полученную теплоту в свет, но при дальнейшем накаливании оно плавится и тогда перестает светиться, потому что теперь оно имеет уже достаточно теплоты для того, чтобы обратиться в жидкое состояние, при чем большая часть теплоты становится скрытой ради поддержания жидкого агрегатного состояния, так что уже не остается свободного излишка для превращения в свет: но превращение это снова происходит, если накаливание усиливается, — до того именно, что начинает светиться уже расплавленное стекло, так как в этом состоянии ему уже нет нужды иначе воспользоваться излишком притекающей к нему теплоты. (Факт этот, но без малейшего разумения его смысла, приводит мимоходом Бабине в Revue des deux mondes, 1. Ноябр. 1855).
Указывают на то обстоятельство, что хотя температура воздуха на высоких горах очень низка, однако непосредственное действие солнечных лучей на тело весьма сильно: это объясняется тем, что солнечный свет падает на тело, еще не будучи ослаблен более плотной атмосферой нижнего слоя, и потому немедленно претерпевает изменение в теплоту.
Известный факт, что ночью все звуки и шумы раздаются громче, нежели днем, большей частью объясняют общей тишиной ночи. Не припомню кто, лет 30 тому назад, предложил гипотезу, что явление это зиждется скорее на каком-то действительном антагонизме между звуком и светом. И в самом деле, при более пристальном наблюдении указанного феномена, чувствуешь склонность эту гипотезу принять. Но, конечно, только методические опыты могут решить дело. Самый же антагонизм можно бы объяснить тем, что по абсолютно-прямой линии распространяющаяся сущность света, проникая воздух, уменьшает его упругость. Если бы это было констатировано, то мы имели бы одним фактом больше для уразумения природы света. Если бы доказаны были эфир и вибрационная система, то истина была бы на стороне того объяснения, которое гласит, что волны эфира пересекают и тормозят волны звука. — Конечную же причину можно было бы здесь найти очень легко: именно — в том, что отсутствие света, отнимая у животных употребление зрения, повышает чуткость слуха. — Александр ф. Гумбольдт объясняет это явление в одной позднее исправленной статье 1820 г., находящейся в его „Kleineren Schriften“, Bd. 1, 1853. Он тоже придерживается того мнения, что объяснение тишиною ночи неудовлетворительно, и усматривает причину этого феномена в том, что днем почва, скалы, вода и все предметы на земле нагреваются неравномерно, вследствие чего кверху поднимаются воздушные столбы неодинаковой плотности, которые приходится по очереди пересекать звуковым волнам, отчего последние преломляются и становятся неровными. Однако ночью, возражу я, неравномерное охлаждение должно было бы производить тот же эффект; к тому же объяснение Гумбольдта годится лишь в том случае, когда шум приходит издали и настолько силен, что его все-таки слышно: ибо только при этом условии он пересекал бы много воздушных столбов. Между тем родник, фонтан и ручей у наших ног журчат ночью вдвое и втрое громче. Вообще, объяснение Гумбольдта касается только распространения звука, а не его непосредственного усиления, которое совершается и совсем близко. Ведь и повсеместный дождь, всюду уравнивающий температуру почвы, должен был бы вызывать то же усиление звука, что и ночь. На море же усиления звука совсем не должно было бы происходить: Гумбольдт говорит, что оно менее значительно; но ведь это трудно проверить. — Его объяснение, таким образом, не идет к делу; поэтому ночное усиление звука следует объяснять или прекращением дневного шума, или прямым антагонизмом между звуком и светом.
Всякое облако обладает силою стяжения (Kontraktilität): оно должно стягиваться известной внутренней силой, чтобы не растаять совершенно и не рассеяться в атмосфере, — будет ли то электрическая сила, или простое сцепление, или тяготение, или же что-либо другое. Но чем деятельнее и действеннее эта сила, тем крепче стягивает она изнутри облако, которое через то и получает более резкий контур и, вообще, более массивный вид; так обстоит в Cumulus: из такой тучи дождь пойдет не легко; дождевые же тучи, напротив, бывают с расплывчатыми контурами. — Я набрел относительно грома на одну гипотезу, которая очень смела и, пожалуй, может быть названа экстравагантной, да и сам я в ней не убежден; тем не менее я не решаюсь оставить ее под спудом, а предложу ее вниманию людей, специально занимающихся физикой, для того чтобы они раньше проверили возможность самого факта, — а уж если последняя будет установлена, едва ли можно будет сомневаться в его действительности.
Так как ближайшая причина грома до сих пор все еще не ясна, ибо ходячие объяснения неудовлетворительны, в особенности когда гром представляют себе как треск искры из проводника, — то может быть, позволительно решиться на смелую, даже дерзкую гипотезу, что электрическое напряжение в облаке разлагает воду и возникший таким путем гремучий газ, образует из остальной части облака пузырьки и затем электрическая искра воспламеняет их? Как раз такому взрыву и соответствует звук грома, а следующий по большей части сейчас же за сильным ударом грома дождевой ливень тоже нашел бы себе в этом объяснение. Электрические удары в облаке без предшествующего разложения воды, с точки зрения нашей гипотезы, были бы зарницей и, вообще, молнией без грома[4].
Г-н Скутеттен прочитал в Acad. d. sciences свой „Mémoire sur l’électricité atmosphérique“, извлечение из которого помещено в comptes rendus от 18 августа 1856 г.; опираясь на произведенные эксперименты, он высказывает мнение, что испарения, поднимающиеся при солнечном свете от воды и растений и образующие облака, состоят из микроскопических пузырьков, содержимое которых — наэлектризованный кислород, а оболочка — из воды[5]; о соответствующем этому кислороду водороде он не говорит ничего. Но в данном случае мы должны бы были принять, по крайней мере, один элемент гремучего газа, даже без электрического разложения воды в облаке.
При разложении атмосферической воды на два газа очень много теплоты по необходимости переходит в скрытое состояние: из возникающего отсюда холода можно объяснить еще и до сих пор столь загадочный град, который всего чаще бывает спутником бури, как то можно видеть в „Reich der Wolken“, р. 138. Впрочем, и при буре он возникает лишь при особом сочетании обстоятельств и поэтому бывает редко. Мы видим здесь только источник холода, необходимый для того, чтобы в знойное лето заморозить капли дождя.
Ни одна наука так не импонирует толпе, как астрономия. Поэтому астрономы часто и чванятся своею „возвышеннейшей из наук“ и т. д., хотя умы их приспособлены, по большей части, к одному только вычислению, а в остальном они, как это обыкновенно бывает в подобных случаях, обнаруживают самые дюжинные способности. Уже Платон высмеивал эти притязания астрономии и напоминал, что возвышенное совсем не то, что высоко лежит (de Rep. L. VII. р. 156, 17. ed. Bip.). — Почти идолопоклонническое благоговение, которое, особенно, в Англии, снискал себе Ньютон, превышает всякое вероятие. Еще не так давно был он назван, в Times, the greatest of human beings (величайшим изо всех человеческих существ), а в другой заметке той же газеты нас стараются все же приободрить напоминанием, что он тем не менее был только человек! В 1815 году (по сообщению еженедельного журнала Examiner, перепечатанному в газете Галиньяни от 11 января 1853 г.) зуб Ньютона был продан за 730 фунтов стерлингов одному лорду, который велел вправить его в перстень, — что́ напоминает о священном зубе Будды. Такое смешное почитание великого счетчика основывается на том, что люди приняли за мерило его заслуг величину тех масс, движение которых он свел на их законы, а эта последние — на действующую в них силу природы (что́, впрочем, было не его открытием, а Роберта Гука, и Ньютон только сообщил ему достоверность путем вычислений). Ибо иначе нельзя объяснить себе, отчего ему подобает больше почета, чем всякому иному, сводящему данные действия на проявление определенной силы природы, и отчего Лавуазье, например, не должен цениться так же высоко. Напротив, задача объяснить данные явления из многоразличных совместно действующих сил природы и даже, только исходя из первых, открыть эти последние, гораздо труднее той, которая должна была принимать в расчет лишь две силы, притом столь простые и однообразно действующие в непротиводействующем пространстве, как тяготение и косность; между тем именно на этой несравненной простоте, или бедности, материала и зиждется та математическая достоверность, надежность и точность астрономии, благодаря которой эта наука изумляет мир своей способностью предсказывать появление еще невиданных планет. — Однако такое предсказание, как бы ни удивлялись ему, представляет собою, если осветить дело надлежащим образом, лишь ту же самую операцию рассудка, которая проделывается при всяком определении неизвестной еще причины из проявившегося уже действия ее; и с еще более изумительным совершенством была она выполнена тем знатоком вин, который по одному стакану вина достоверно определил, что в бочке должна быть кожа, при чем его оспаривали до тех пор, пока на дне опорожненной бочки не оказался ключ с ремешком. Операция рассудка, произведенная в данном случае, и операция при открытии Нептуна, — одна и та же: разница здесь лишь в применении, т. е. в предмете; они отличаются лишь по материалу, а вовсе не по форме. — Напротив, изобретение Дагерра, — если только не помог ему сильно случай, как утверждают иные, так что Араго должен был уже задним числом измыслить к нему теорию[6] — во сто раз остроумнее, чем столь восхваляемое открытие Леверрье. — Но, как мы уже сказали, почтение толпы основывается на величине рассматриваемых масс и на огромности расстояний. — При этом нужно заметить, что хотя некоторые физические и химические открытия имели неисчислимую ценность и пользу для всего человеческого рода, тем не менее, для того, чтобы сделать их, нужно было так мало остроумия, что функцию его иногда выполнял простой случай. Таким образом, есть большая разница между духовной и материальной ценностью подобных открытий.
С точки зрения философии, астрономов можно сравнить с такими людьми, которые, присутствуя на представлении большой оперы, не развлекаются ни музыкой, ни содержанием пьесы, а все свое внимание обращают на механизм декораций и весьма счастливы, если им удается в совершенстве разгадать устройство этого механизма.
Знаки зодиака — фамильный герб человечества: ибо они встречаются в тех же изображениях и в том же порядке у индусов, китайцев, персов, египтян, греков, римлян и т. д., и происхождение их спорно. Иделер, „Ueber den Ursprung des Thierkreises“, 1838, не отваживается решить, где они встречаются впервые; Лепсиус утверждает, что знак зодиака встречается впервые на памятниках между птоломеевской и римской эпохами. Но Улеман „Grundzüge der Astronomie und Astrologie der Alten, besonders der Aegypter“, 1857, свидетельствует, что знаки зодиака попадаются уже на царских могилах XVI века до Р. X.
По отношению к Пифагоровой гармонии сфер, следовало бы как-нибудь вычислить, какой аккорд получился бы, если бы образовалось последование тонов в зависимости от различия скорости обращения планет, при чем Нептун давал бы басовую ноту, а Меркурий — сопрановую. — Смотри об этом Scholia in Aristotelem, collegit Brandis, p. 496.
Если земля, согласно теперешнему положению наших познаний и, как это утверждали еще Лейбниц и Бюффон, некогда находилась в раскаленном и расплавленном состоянии, да и теперь еще в нем находится, так как охлаждение и отвердение коснулись лишь ее поверхности, — то до этого она, как и все раскаленное, издавала свет; а так как большие планеты находились в таком же состоянии, при том в течение более продолжительного времени, то астрономам отдаленных и более древних миров солнце должно было казаться двойною или даже тройною и четверною звездой. Так как, далее, охлаждение земной поверхности совершается настолько медленно, что ни малейшего увеличения его за исторические времена не замечено, да, по вычислениям Фурье, оно и вообще не происходит больше в сколько-нибудь заметной степени, ибо земля получает ежегодно ровно столько же теплоты от солнца, сколько сама его излучает в пространство; то, следовательно, охлаждение солнца, объем которого в 1384472 раза больше земли, некогда составлявшей его интегрирующую часть, должно происходить еще медленнее, пропорционально этой разнице, хотя и без компенсации извне; сообразно этому, свет и теплота солнца объясняются тем, что оно все еще пребывает в том состоянии, в котором находилась когда-то и земля, — охлаждение же совершается на солнце слишком медленно для того, чтобы его влияние можно было заметить на протяжении даже тысячелетий. А то, что при этом собственно самая атмосфера его должна быть светящейся, это вполне объясняется возгонкою наиболее раскаленных частиц. — То же самое было бы справедливо в таком случае и по отношению к неподвижным звездам, из которых двойными оказались бы те, спутники которых находятся еще в состоянии самосвечения. Однако, в силу такой гипотезы, всякий жар должен мало-помалу остынуть, и спустя биллионы лет весь мир погрузится в холод, оцепенение и мрак, — если только за это время не образуются из светящегося тумана новые неподвижные звезды, так что к одной кальпе примкнет другая.
Из физической астрономии можно вывести следующие телеологические соображения.
Время, потребное для охлаждения или нагревания тела в среде с разнородною температурою, стоит в быстро возрастающем отношении к его величине, которое пытался вычислить относительно различных масс планет, принимая их за раскаленные, еще Бюффон; с большей основательностью и успехом это сделал в наши дни Фурье. В малом размере явление это можно наблюдать на глетчерах, не тающих летом, и в погребах, где набито достаточно льда. Мимоходом говоря, правило divide et impera нагляднее всего проявляется в действии летней теплоты на лед.
Четыре большие планеты получают крайне мало теплоты от солнца; так, например, Урану достается лишь 1/368 часть света, получаемого землею. Следовательно, они для поддержания жизни на своей поверхности предоставлены лишь собственной внутренней теплоте, тогда как земля почти всецело довольствуется внешнею, получаемою от солнца, — если только верить вычислениям Фурье, согласно которым действие столь интенсивного жара, скрытого в недрах земли, на ее поверхность сводится лишь к минимуму. При величине четырех больших планет, превышающей землю в 80—1300 раз, необходимое для их охлаждения время неисчислимо долго. Ведь не оставило же ни малейшего следа охлаждение даже столь малой по сравнению с ними земли — за все историческое время; как это, в высшей степени остроумно, доказал один француз из того, что луна, по отношению к вращению земли вокруг оси, движется не медленнее, чем в самые отдаленные времена, о которых дошли до нас вести. Если бы земля хоть сколько-нибудь охладилась, то она должна была бы в той же мере и сжаться, что повлекло бы за собой ускорение ее вращения вокруг оси, между тем как ход луны остался бы неизменен. Сообразно с этим представляется в высшей степени целесообразным, что большие планеты вместе с тем и наиболее удалены от солнца; малые же, наоборот, расположены к нему ближе, при чем самая незначительная — всего ближе. Ибо последние мало-помалу утратят свою внутреннюю теплоту, или же, по крайней мере, покроются такою плотной корою, что теплота не будет более проникать до поверхности: поэтому они и нуждаются по внешнем источнике теплоты. Планетоиды, как простые обломки разорвавшейся планеты, представляют собою совершенно случайное уклонение от нормы, и, следовательно, не должны здесь приниматься в расчет. Взятый однако сам по себе, случай этот (т. е. разрыв планеты) поразительно антителеологичен. Хотелось бы верить, что катастрофа разразилась, когда планета была еще необитаемой. Впрочем, нам известна безучастность природы, и я не ручаюсь ни за что. Но если эта, предложенная Ольберсом, весьма правдоподобная гипотеза в настоящее время опять начинает оспариваться, — то это, пожалуй, имеет под собой столько же теологические, сколько и астрономические основания.
Если бы указанная телеология была однако полной, расположение четырех больших планет должно было бы быть таким, чтобы наибольшая из них была и самой отдаленной, а наименьшая — ближайшей к солнцу: на деле же выходит, скорее, наоборот. На это возможно возражение, что масса больших планет легче, а, следовательно, и рыхлее массы малых планет; однако это наблюдается далеко не в той пропорции, которая могла бы компенсировать громадную разницу в их величине. Может быть, масса их такова лишь вследствие внутренней их теплоты.
Предметом особенного телеологического изумления служит наклонение эклиптики; ибо без него не было бы смены времен года, и на земле царила бы постоянная весна, так что плоды не могли бы созревать и урождаться и земля, следовательно, не была бы всюду обитаема почти до самых полюсов. Поэтому физико-теологи усматривают в наклонении эклиптики мудрейший изо всех актов Провидения, а материалисты — самую счастливую из случайностей. Однако изумляться этому явлению, что с особенной восторженностью делает Гердер („Ideen z. Philosophie d. Geschichte“ I, 4), если осветить дело надлежащим образом, оказывается несколько наивным. Если бы, как сказано выше, царила вечная весна, то растительный мир, конечно, не преминул бы приспособиться к ней всею своей природой — именно так, что ему была бы присуща менее интенсивная, но зато более устойчивая и равномерная теплота, — подобно тому как ископаемая ныне флора допотопного мира была приспособлена к совершенно иным свойствам планеты, — все равно, чем бы они ни обусловливались, — и дивно при них произрастала.
Если отсутствие преломления указывает, что на луне нет атмосферы, то это — необходимое следствие из незначительности ее, луны, массы, равняющейся только 1/88 массы нашей планеты и оттого проявляющей столь незначительную силу притяжения, что наш воздух, перемещенный на луну, сохранил бы там лишь 1/88 своей плотности, — следовательно, не мог бы вызвать заметного преломления, да и в остальном должен был бы быть столь же бессильным.
Здесь я уделю еще место одной гипотезе относительно лунной поверхности, так как я не могу решиться ее бросить, хотя и отлично вижу затруднения, с которыми она связана; но я рассматриваю и передаю ее лишь как рискованную догадку. Она сводится к тому, что вода на луне не отсутствует, но остается всегда в замерзшем виде, ибо недостаток атмосферы вызывает почти абсолютный холод, не допускающий даже улетучивания льда, которое в противном случае в отсутствии атмосферы нашло бы себе момент благоприятный. При незначительной величине луны, — по объему 1/49, по массе 1/88 земли, — мы должны предположить, что источник ее внутренней теплоты уже истощился, или, по крайней мере, не оказывает больше действия на ее поверхность. От солнца же луна получает не более теплоты, чем земля. Ибо, хотя луна раз в месяц и подходит ближе к солнцу на все расстояние, отделяющее ее от нас, при чем она неизменно поворачивает к нему только свою всегда обращенную от нас сторону, — однако эта сторона, по Медлеру, получает лишь в 101—100 раз более яркий свет (а, следовательно, — и теплоту), чем обращенная к нам, которая никогда не бывает в таком положении ни в этом случае, ни в противоположном ему, — именно, когда луна, спустя 14 дней, снова удаляется от солнца на расстояние, отделяющее нас от нее. Таким образом, мы не можем допустить более сильного влияния теплоты солнца на луну, чем то, которое она оказывает на землю; оно будет даже слабее, так как, хотя и действует на каждую сторону по 14 дней, но затем прерывается столь же продолжительной ночью, что препятствует нарастанию ее, теплоты, действия. — Между тем всякое нагревание посредством солнечного света зависит от присутствия атмосферы. Ибо нагревание совершается только путем превращения света в теплоту, что бывает при падении света на темное, т. е. непроницаемое для света, тело: ведь последнее свет не может пронизать в своем молниеносном прямолинейном движении, как пронизает он тело прозрачное, через которое дошел до него (темного тела); вследствие этого свет превращается в теплоту, распространяющуюся во все стороны и поднимающуюся вверх. Теплота же, как абсолютно легкая (невесомая), должна задерживаться и сохраняться давлением атмосферы, — иначе она улетучивается при самом возникновении. Ибо насколько молниеносно свет, в своей изначальной, сияющей природе, пронизает воздух, настолько же медленно его движение, когда, по превращении в теплоту, он должен преодолевать вес и сопротивление того же воздуха, являющегося, как известно, самым дурным из проводников. Когда же воздух разрежен, то и теплота улетучивается легче; при полном же отсутствии его — мгновенно. Поэтому высокие горы, на которых давление атмосферы лишь вдвое меньше, покрыты вечным снегом; напротив, глубокие долины — самые теплые. Что же должно быть там, где атмосфера совсем отсутствует? Следовательно, что касается температуры, то мы можем, не колеблясь, допустить, что все воды на луне находятся в замерзшем состоянии. Однако при этом возникает то затруднение, что если уже разрежение атмосферы способствует кипячению воды и понижает точку кипения, то полное отсутствие атмосферы должно, вообще, крайне ускорить процесс испарения, почему замерзшая вода луны давно должна была бы испариться. Но это затруднение разрешается тем соображением, что всякое испарение, даже в безвоздушном пространстве, совершается лишь в силу поглощения при этом весьма значительного количества теологи, переходящей в скрытое состояние. Между тем теплоты на луне нет, холод должен быть там почти абсолютный; ибо теплота, образующаяся под непосредственным действием солнечных лучей, мгновенно улетучивается; незначительное же испарение, образующееся тем не менее при этом, тотчас же начинает осаждаться от холода наподобие инея[7]. Ибо то, что разрежение воздуха, — как ни сильно оно, само по себе, благоприятствует испарению, — еще сильнее, с другой стороны, препятствует ему, способствуя улетучиванию необходимой для этого теплоты, — это мы видим на примере альпийских снегов, столь же мало исчезающих от испарения, как и от таяния. Далее, при совершенном отсутствии воздуха, мгновенное улетучивание развивающейся теплоты будет, при тех же условиях, более препятствовать испарению, чем недостаток давления воздуха сам по себе, — способствовать ему. — Согласно этой гипотезе вся вода на луне должна была превратиться в лед, и вся та, сероватая, столь загадочная часть лунной поверхности, которую всегда обозначали как maria, представляет собою именно замерзшую воду, при чем многие видимые на ней неровности уже не представляют больше затруднений для объяснения, а столь поразительные, глубокие и, по большей части, прямые борозды на ней могут быть признаны за широко зияющие трещины в растрескавшемся льду, — такому истолкованию вполне благоприятствует их форма[8].
Впрочем, заключение об отсутствии всякой жизни на основании отсутствия атмосферы и воды, вообще говоря, не вполне правильно, и можно его даже назвать провинциальным, так как оно основано на предложении: partout comme chez nous. Феномен животной жизни может быть опосредствован и иным способом, помимо дыхания и кровообращения: ибо существенный момент всякой жизни, это — лишь постоянная смена материи при неизменности формы. Что касается нас, то мы, конечно, можем мыслить это осуществимым только при посредстве жидких и газообразных элементов. — Но материя, вообще, — простая видимость воли. Воля же всюду стремится к возрастанию своего проявления со ступени на ступень. Формы, средства и пути к этому могут быть очень разнообразны. — С другой стороны, не следует упускать из виду, что химические элементы не только на луне, но и на всех планетах, по всей вероятности, те же, что и на земле, так как вся система образовалась из того же первичного светящегося тумана, в ширину которого некогда распростерто было нынешнее солнце. Это обстоятельство заставляет, конечно, предполагать, что есть сходство и между высшими проявлениями воли.
В высшей степени остроумная космогония, т. е. теория происхождения планетной системы, впервые набросанная Кантом в его „Естественной истории неба“, 1755 г., и затем полнее изложенная в 7-й главе его „Единственно возможного доказательства“, была, спустя почти 50 лет, развита с бо́льшими астрономическими познаниями и прочнее обоснована Лапласом (expos. du système du monde V, 2). Однако истинность ее покоится не только на указанной Лапласом основе пространственного отношения, в силу которого, именно, все 45 мировых тел обращаются вокруг солнца и вращаются вокруг своей оси — в одном и том же направлении: нет, еще тверже опирается она на отношение временное, выраженное в первом и третьем кеплеровских законах, поскольку законы эти дают твердые правила и точные формулы, согласно которым все планеты, в строго закономерном отношении, обращаются тем скорее, чем ближе находятся к солнцу; в солнце же, вместо обращения, установилось одно лишь вращение, какое и представляет собою максимум скорости этого возрастающего соотношения. Когда солнце простиралось еще до Урана, оборот его вокруг оси совершался в 84 года; в настоящее же время, после того, как оно при каждом сжатии своей массы получало ускорение, вращение, в силу последнего, совершается в 251/2 дней.
Если бы планеты не были остановившимися на известном расстоянии частями первоначально столь огромного центрального тела и если бы они возникли как-нибудь иначе, при том каждая отдельно, — то невозможно было бы понять, каким образом каждая из планет попала как раз на то место, где она, согласно двум последним законам Кеплера, и должна была оказаться, чтобы не упасть, по ньютоновским законам тяготения и центробежной силы, на солнце или не унестись в пространство. Преимущественно на этом и основывается истинность Канто-Лапласовской космогонии. В самом деле, если мы, вместе с Ньютоном, будем смотреть на обращение планет, как на результат влияния двух сил, тяготения и противодействующей ему силы центробежной, то для каждой планеты, принимая ее центробежную силу за данную и определенно установленную величину, должно найтись в пространстве лишь одно место, где тяготение ее как раз уравновешивает центробежную силу и где планета, в силу этого, остается на своем пути. Таким образом, одна и та же причина должна была определить каждой планете как ее место, так и ее скорость. Чем ближе придвинуть планету к солнцу, тем быстрее должна она двигаться и, следовательно, — тем большей обладать центробежной силой, чтобы не упасть на солнце; если же отодвинуть ее дальше от солнца, то, сообразно с тем, что уменьшено в силу этого ее тяготение, необходимо уменьшить также и центробежную ее силу — иначе она улетит с намеченного ей места. Таким образом, любая планета может занимать какое угодно место, если только налицо окажется причина, которая сообщит ей строго соответствующую этому месту центробежную силу, — а соответствие это заключается в том, чтобы сила центробежная точно уравновешивала действующую здесь силу тяготения. Так как, далее, мы видим, что каждая планета действительно обладает как раз необходимою для занимаемого ею места скоростью, то это можно объяснить только тем, что та же причина, которая отвела планете ее место, определила также и степень ее скорости. Все это становится понятным единственно из рассматриваемой космогонии; так как она учит, что центральное тело должно было мало-помалу сжаться, образовав этим вокруг себя кольцо, которое стянулось затем в планету; при чем, согласно первому и третьему кеплеровским законам, после каждого сжатия, вращение центрального тела вокруг оси должно было сильно ускоряться, благодаря чему оно, центральное тело, при новом сжатии сообщало приобретенную таким образом скорость следующей, вновь отделявшейся, планете. Отделять же ее центральное тело может в каком угодно месте своей сферы: ибо всякий раз планета получит вполне соответствующую именно этому и никакому другому месту центробежную силу, которая будет тем сильнее, чем ближе это место находится к центральному телу и чем сильнее поэтому действует влекущее его к нему тяготение, которое должна уравновешивать его центробежная сила: ибо как раз в необходимой для этого мере увеличивается также и скорость вращения вокруг оси центрального тела, последовательно выделяющего из себя планеты. — Впрочем, желающие наглядно представить себе это необходимое ускорение вращения вокруг оси вследствие сжатия, отличным образом могут наблюдать его на большом спиральном горящем колесе фейерверка, которое сначала вертится медленно, а затем, по мере своего уменьшения, — все скорее и скорее.
Кеплер, в своих первом и третьем законах, выразил лишь фактическое отношение между расстоянием планеты от солнца и скоростью ее движения; при этом безразлично о чем идет речь, — об одной и той же планете в разное время или же о двух различных планетах. Это отношение Ньютон, который сначала отвергал, а затем усвоил себе основную мысль Роберта Гука, вывел из силы тяготения и ее противовеса, центробежной силы, и тем доказал, что это так и должно быть и почему именно: ибо на таком-то расстоянии от центрального тела планета должна обладать именно такой-то скоростью, чтобы не упасть на солнце или не улететь в пространство. Хотя в нисходящем ряду причинности это и есть causa efficiens, но в восходящем — лишь causa finalis. А каким собственно образом случается так, что планета, находящаяся на известном месте, действительно приобретает необходимую именно для него скорость и каким образом она, планета, при данной скорости, попадает как раз на такое место, где единственно ее, эту скорость, уравновешивает тяготение, — эту причину, эту еще выше в ряду лежащую causam efficientem объясняет одна только Канто-Лапласовская космогония.
Та же космогония со временем выяснит нам приблизительно равномерное расположение планет, так что мы будем понимать его уже не просто, как равномерное, но и как закономерное, т. е. как вытекающее из некоего закона природы. На такой закон намекает следующая схема, известная уже за 100 лет до открытия Урана и основанная на том, что в верхнем ряду числа идут удваиваясь, а в нижнем к каждому из них прибавляется по 4; этот ряд выражает приблизительные средние расстояния планет от солнца, довольно согласные с принятыми в настоящее время показаниями:
0. | 3. | 6. | 12. | 24. | 48. | 96. | 192. | 384. |
4. | 7. | 10. | 16. | 28. | 52. | 100. | 196. | 388. |
☿ | ♀ | ♁ | ♂ | Планетоиды | ♃ | ♄ | ⛢ | ♆ |
Правильность такого расположения бесспорна, хотя точность его при этом лишь приблизительная. Быть может, однако, у каждой планеты имеется на ее пути, между перигелием и афелием, такое место, для которого правило это оказывается точным: это место следует в таком случае считать настоящим и первоначальным для планет. Эта, более или менее строгая, правильность должна, во всяком случае, быть следствием сил, действовавших при последовательном сжатии центрального тела, и свойств первобытного вещества, лежавшего в их основе. Каждое новое сжатие первобытной туманной массы было следствием, вызванного предыдущим сжатием, ускорения вращения, за которым наружная зона уже не могла более поспевать; поэтому она отрывалась и оставалась на прежней орбите, вследствие чего происходило новое сжатие, вызывавшее новое ускорение и т. д. Так как центральное тело при этом скачками уменьшалось в объеме, то пропорционально уменьшалась и величина сжатия, именно почти вдвое против предыдущего, так как центральное тело сжималось каждый раз на половину своего данного еще протяжения (—2). — Поразительно, впрочем, что именно над средней планетой разразилась катастрофа, вследствие которой от нее остались лишь осколки. Она была пограничным столбом между 4 большими и 4 малыми планетами.
Взятая в целом, данная теория находит себе подтверждение также и в том, что планеты тем больше, чем дальше находятся они от солнца, — так как тем большей была и зона, из которой они образовались путем сжатия; хотя при этом и произошли некоторые неправильности, вследствие случайной разницы в ширине подобных зон. Другое подтверждение Канто-Лапласовской космогонии дает тот факт, что плотность планет уменьшается почти пропорционально их расстоянию от солнца. Ибо это объясняется тем, что самая отдаленная планета представляет собою обрывок солнца из тех времен, когда оно было еще в самом расширенном и, следовательно, в наиболее разжиженном виде; затем оно сжалось, — следовательно, стало плотнее; и так далее. Это подтверждается тем, что плотность луны, которая образовалась позднее подобным же образом, т. е. вследствие сжатия еще газообразной, но зато простиравшейся до теперешней луны, земли, и равняется лишь 5/9 плотности земли. Если само солнце не самое плотное изо всех тел системы, то это зависит от того, что каждая планета образовалась от последовавшего свертывания всего кольца в шаре, — солнце же есть лишь несжимаемый далее остаток упомянутого центрального тела после его последнего сжатия. Еще одно специальное подтверждение космогонии, о которой идет речь, дает то обстоятельство, что в то время, как склонение всех планетных орбит относительно эклиптики (орбита Земли) колеблется между 3/4 и 31/2 градусами, склонение Меркурия доходит до 7°0′6′′: что почти равняется склонению экватора солнца относительно эклиптики, имеющему 7°30′, и объясняется тем, что последнее кольцо, выделенное солнцем, осталось почти параллельным экватору его, от которого оно отделилось; тогда как планеты, выделившиеся раньше, или более уклонились от равновесия, или же солнце после их выделения сдвинуло ось своего вращения. Уже Венера, как предпоследняя планета, имеет склонение 31/2°, все же другие даже ниже 2°, за исключением Сатурна, имеющего 21/2° (См. „Космос“ Гумбольдта, т. 3, стр. 449). — Даже столь странный ход нашей луны, — при котором вращение вокруг оси совпадает с обращением, в силу чего луна всегда бывает повернута к нам одной и тою же стороной, — понятен лишь потому, что он есть именно движение обращающегося вокруг земли кольца: из такого кольца, путем сжатия его, впоследствии образовалась луна, которая однако, в силу какого-то случайного препятствия, не усвоила себе более быстрого вращения вокруг оси, подобного другим планетам.
Эти космогонические соображения прежде всего дают нам повод к двум соображениям метафизическим. Во-первых: в существе всех вещей заложена некая гармония, благодаря которой самые изначальные слепые, грубые, низкие силы природы, под давлением непреложнейшей закономерности, своим конфликтом из-за предоставленной им в общее пользование материи и сопровождающими этот конфликт случайными последствиями, — образуют ни более ни менее, как подмостки некоего мира, с изумительной целесообразностью приспособленные к тому, чтобы служить местом возникновения и пребывания живых существ, и при том воздвигнутые с таким совершенством, какое только доступно самому глубокомысленному соображению, проницательнейшему рассудку и строжайшему расчету. Здесь мы наблюдаем таким образом, в самом поразительном виде, как causa efficiens и causa finalis, αιτια εξ αναγκης и χαριν του βελτιονος Аристотеля, направляясь, равномерно и независимо одна от другой, сходятся в результате. Подробный анализ этого наблюдения и объяснение лежащего в его основе феномена из принципов моей философии можно найти во втором томе основного моего произведения, гл. 25, стр. 324 и след. (3 изд. 368 и след.). Здесь я привожу это соображение лишь с целью поставить на вид, что оно дает нам в руки схему, исходя из которой мы можем по аналогии уяснить себе, или по крайней мере в общих чертах наметить, как случайные события, вторгаясь в жизненное поприще отдельного человека и перекрещиваясь на нем, сливаются тем не менее в таинственной и предустановленной гармонии, чтобы образовать, в отношении его характера и его истинного конечного блага, такое же целесообразно согласованное целое, как если бы все существовало лишь ради него, в виде чистой фантасмагории для него одного. Дать этому более ясное освещение — вот цель моей в первом томе помещенной статьи о кажущейся целесообразности в жизни отдельного человека.
Второе метафизическое соображение, к которому дает повод разобранная выше космогония, заключается в том, что даже столь далеко идущее физическое объяснение возникновения мира никогда не может однако подавить стремление к объяснению метафизическому или же занять его место. Наоборот: чем далее прослеживаешь явление, тем отчетливее замечаешь, что имеешь дело именно с явлением только, а не с внутренней сущностью вещей. В этом сказывается потребность в метафизике, как противовес столь далеко ушедшей физике. Ибо все материалы, из которых для нашего рассудка создан этот мир, представляют собою, в сущности, столько же неизвестных величин и выступают как раз в качестве загадок и проблем метафизики: это, именно, сокровенная сущность тех сил природы, слепое действие которых столь целесообразно воздвигло подмостки этого мира; далее, внутренняя сущность химически различных и сообразно с этим друг на друга действующих веществ, из борьбы которых, лучше всего изображенной Ампером, произошли индивидуальные свойства отдельных планет, как то пытается доказать геология на основании следов этой борьбы; наконец, также и внутренняя сущность силы, которая в конце концов проявляет себя в качестве организующей и на самой крайней поверхности планет вызывает словно какой-то налет, словно какую-то плесень, — растительную и животную жизнь, причем с этой последней только впервые и приходит на сцену сознание, а с ним и познание, представляющее собою, с другой стороны, условие всего доселе совершившегося процесса; так как все, из чего этот процесс состоит, существует только для него, познания, только в нем и только по отношению к нему обладает реальностью, — мало того, самые явления и перемены могут возникать в представлении только посредством присущих ему, познанию, форм (время, пространство, причинность), и, значит, существуют только относительно, — для интеллекта.
В самом деле: если все упомянутые выше физические, космогонические, химические и геологические процессы необходимо должны были, в качестве условий, задолго предшествовать появлению некоторого сознания, и, значит, существовали до этого появления, т. е. вне какого бы то ни было сознания, то с другой стороны, нельзя отрицать, что указанные процессы вне того или другого сознания вовсе и не существуют и вне его даже не могут быть мыслимы, так как исключительно в формах сознания и посредством них только и могут они быть представляемы. Во всяком случае, можно сказать: сознание обусловливает физические процессы, о которых идет речь, посредством своих форм, но само, в свою очередь, обусловливается ими посредством их материи. В сущности, однако, все эти процессы, — наличность которых космогония с геологией вынуждают нас предполагать задолго до появления какого бы то ни было познающего существа, — эти процессы сами представляют собою лишь перевод на язык нашего созерцающего интеллекта недоступной ему внутренней сущности вещей. Ибо внутреннего бытия, как такого, эти процессы никогда не имели, как не имеют его и процессы, совершающиеся в настоящее время; но к ним приводит, следуя некоторым эмпирическим datis, регресс, руководимый априорными принципами всякого возможного опыта: самый же регресс этот не что иное, как сцепление ряда простых феноменов, лишенных безусловного существования[9]. Потому-то все эти процессы, даже в эмпирическом своем существовании, при всей механической правильности и математической точности определений своего наступления, всегда тем не менее скрывают в себе некоторое темное ядро, словно тяжкую, подстерегающую из-за угла тайну; именно, скрывается это темное ядро в силах природы, проявляющихся в этих процессах, в носящей эти силы первоматерии и в необходимым образом безначальном и, следовательно, непостижимом ее существовании. На эмпирическом пути осветить это темное ядро невозможно; поэтому здесь уместно выступить метафизике, которая учит нас, на собственном нашем существе, видеть ядро всех вещей в воле. В этом же смысле выразился Кант: „очевидно, что первоисточники действий природы всецело должны быть предметом метафизики“ (об истинной оценке живых сил, § 51).
Таким образом, с той точки зрения, на которую мы стали, — именно, с точки зрения метафизической, физическое объяснение мира, достигнутое с такой значительной затратой сил и остроумия, оказывается недостаточным и, мало того, даже поверхностным, сводясь до известной степени только к мнимому объяснению, так как оно заключается в ссылке на неизвестные величины, на qualitates occultas. Такое объяснение можно сравнить с чисто плоскостной силой, не проникающей внутрь, вроде электричества; пожалуй, его можно сравнить и с бумажными деньгами, которые имеют ценность только относительную, под условием существования иных денег. Я отсылаю здесь к более подробному анализу этого соотношения в основном моем произведении, т. 2, гл. 17, см. стр. 173 и след. (3 изд. 191 и след.). Есть в Германии плоские эмпирики, которые хотят заставить свою публику верить, что вообще не существует ничего, кроме природы и ее законов. На деле это не так: природа не вещь в себе, и законы ее не абсолютны.
Если мысленно сопоставить Канто-Лапласовскую космогонию, геологию от Делюка до Эли-де-Бомона и, наконец, первозарождение растительного и животного мира с комментарием на вытекающие отсюда их следствия, т. е. с ботаникой, зоологией и физиологией, то мы восстановим полную историю природы и систематически обозрим весь феномен эмпирически данного мира: а он только и образует проблему метафизики. Если бы одна физика могла ее решать, то проблема уже была бы близка к решению. Но это вовеки невозможно; два вышеупомянутых пункта, внутренняя сущность сил природы и обусловленность объективного мира интеллектом, наряду с a priori достоверной безначальностью как причинного ряда, так и материи, лишают физику всякой самостоятельности, или, иначе говоря, представляют собою те стебли, которыми ее лотос коренится в почве метафизики.
Впрочем, отношение последних выводов геологии к моей метафизике можно, вкратце, выразить следующим образом. В самый отдаленный период земного шара, предшествовавший образованию гранита, объективация воли к жизни ограничивалась наиболее низкими ступенями, т. е. силами неорганической природы; зато в них она раскрывала себя в самом грандиозном стиле и со слепым неистовством, при чем первичные элементы, уже химически дифференцировавшиеся, вступали в конфликт, ареной которому служила не только поверхность, но и вся масса планеты, и проявления которого должны были быть настолько колоссальны, что представить их не под силу никакому воображению. Световые явления, сопровождавшие эти исполинские химические первопроцессы, были видимы со всех планет нашей системы, тогда как происходившие в то же время взрывы, которых не выдержало бы никакое ухо, конечно, не могли простираться за пределы атмосферы. Когда, наконец, отгремела эта титаническая борьба и гранит, подобно надгробной плите, покрыл бойцов, воля к жизни, — после соответствующей паузы и интермедии нептунических осадков, — начала обнаруживаться, в полном контрасте с прошлым, на ближайшей высшей ступени, — в немой и тихой жизни одного растительного мира, которая, в свою очередь, проявилась в колоссальном масштабе, в виде до небес простирающихся и бесконечных лесов, остатки которых, мириады лет спустя, снабжают нас неистощимым запасом каменного угля. Этот растительный мир постепенно декарбонизировал воздух, который, вследствие этого, только и стал пригоден для животной жизни. Дотоле же длился долгий и глубокий мир этого безживотного периода, и завершился он в конце концов бурной революцией природы, которая, похоронив леса, разрушила этот растительный рай. Так как воздух этим был очищен, то и наступила третья великая ступень объективации воли к жизни, именно — в животном мире: появились рыбы и китообразные в море; на суше, впрочем, лишь одни пресмыкающиеся, но зато — колоссальные. Снова опустился мировой занавес, и последовала более высокая объективация воли — в жизни теплокровных земных животных, — правда, таких, даже genera которых более уже не существуют и которые большею частью были толстокожие. После вторичного разрушения земной поверхности со всем, что было на ней живого, наконец, снова затеплилась на земле жизнь, и воля к ней воплотилась тогда в некоем животном мире, представлявшем несравненно более многочисленные и разнообразные формы, genera которых существуют до сих пор, хотя species уже и не осталось. Эта, в силу такого множества и разнообразия форм, усовершенствовавшаяся объективация воли к жизни теперь возвысилась уже до обезьяны. Однако и этот последний из предшествовавших нам миров должен был погибнуть, чтобы на обновленной почве дать место современному населению земли, в котором объективация воли к жизни достигла ступени человечества. Интересное побочное соображение при этом — представить себе, что каждая из планет, обращающихся в пространстве вокруг бесчисленных солнц, — хотя бы, правда, еще в той химической стадии, когда она является ареной ужасающей борьбы грубейших потенций, или в периоды затишья, — уже таит однако в сокровенных недрах своих таинственные силы, из которых возникнет со временем, в неисчерпаемом разнообразии своих форм, растительный и животный мир и для которых борьба грубых сил служит лишь прологом, подготовляя для них сцену и условия их явления. И трудно отказаться от мысли, что это одна и та же сила бушует в тех огненных и водных потоках, а позднее воззовет к жизни флору и фауну. Крайняя же ступень объективации, человечество, должна быть по моему мнению и последней ступенью; ибо на ней уже стало возможно отрицание воли, т. е. отвращение от всей жизненной суеты, отчего вся эта divina comedia и подходит, наконец, к своему концу. Поэтому, если и нет никаких физических оснований, которые ручались бы за невозможность наступления новой мировой катастрофы, то ей противостоит основание моральное, именно то, что в настоящее время такая катастрофа была бы бесцельна, ибо внутренняя сущность мира, для возможности своего искупления от него, уже не нуждается теперь в более высокой объективации. А ведь моральное — это ядро, или генерал-бас, всего мира, — хотя и неспособны понять это простые физики.
Для того чтобы оценить все значение системы тяготения, которой Ньютон, во всяком случае, придал законченность и достоверность, нужно вспомнить, какая путаница на протяжении тысячелетий царила среди мыслителей относительно происхождения движения мировых тел. По Аристотелю, мир состоит из нескольких вложенных одна в другую прозрачных сфер, из которых самая крайняя несет неподвижные звезды, каждая из последующих — по одной планете, а последняя — луну; ядром всей этой махинации является земля. Какая однако сила непрерывно вращала эту шарманку, это оставалось вопросом, на который Аристотель не мог дать иного ответа, кроме того, что где-то должно быть некое πρωτον κινουν, — каковой ответ впоследствии любезно вменили ему в теизм, хотя Аристотель учил вовсе не о Боге-Творце, а скорее лишь о вечности мира и первой движущей силе для своей мировой шарманки. Но даже и после того, как Коперник начертал вместо этой сказочной, правильную конструкцию мировой машины и, равным образом, даже после открытия Кеплером законов ее движения, все еще оставалась старая путаница в вопросе о движущей силе. Уже Аристотель снабдил отдельные сферы соответствующим количеством богов, для управления. Схоластики возложили это управление на известные, так называемые интеллигенции, что представляет собою лишь более изысканное название для добрых ангелов, из которых каждый правит своей планетой за кучера. Позднее и более свободные мыслители, как Джордано Бруно и Ванини, тоже не могли однако придумать ничего лучшего, как сделать самые планеты чем-то вроде живых божественных существ. Наконец, явился Декарт, неизменно стремившийся все объяснить механически, но не признававший никакой другой движущей силы, кроме толчка. Поэтому он допустил существование какого-то невидимого и неосязаемого вещества, которое движется в виде слоев вокруг солнца и толкает планеты вперед: картезианские вихри. — Как ребячливо и нелепо все это в сравнении с теорией тяготения и как не ценить ее высоко, после того как она неопровержимо указала движущие причины и действующие в них силы и при том с такою достоверностью и точностью, что и самую ничтожную аберрацию и неправильность, ускорение или замедление в движении той или другой планеты или спутника можно вполне объяснить и точно вычислить из ближайшей их причины!
В силу этого основная мысль — усмотреть в тяготении, непосредственно известном для нас лишь в виде тяжести, связующее начало планетной системы, имеет, по важности вытекающих из нее следствий, такое высокое значение, что исследование о ее происхождении не заслуживает того, чтобы им пренебрегали, как не стоящим внимания: тем более, что мы должны стараться быть справедливыми, по крайней мере, как потомки, если уже это так редко удается нам, как современникам.
Известно, что, когда в 1686 г. Ньютон выпустил в свет свои Principia, то Роберт Гук поднял громкий крик о своем приоритете на эту основную мысль; известно также, что горькие жалобы его и других лиц принудили Ньютона дать обещание упомянуть о них в первом полном издании Principia, что он и сделал в схолии к Р. I., prop. 4, corol. 6, елико возможно скупясь на слова, — именно in parenthesi: „ut seorsum collegerunt etiam nostrates Wrennus, Hookius et Hallaeus“.
Что Гук еще в 1666 г., хотя и в виде гипотезы, высказал существенную мысль системы тяготения в своем Communication to the Royal society, — это видно из наиболее важных мест этого трактата, перепечатанных, в собственных выражениях Гука, в Dugald Stewart’s philosophy of the human mind, Vol. 2, p. 434. — В Quarterly review за август 1828 г. помещена весьма удачная сжатая история астрономии, в которой первенство Гука считается делом решенным.
Статья о Ньютоне в обнимающей почти сотню томов Biographie universelle par Michaud, кажется, представляет собою перевод из Biographia Britannica, на которую она и ссылается. Она заключает в себе дословное и пространное, опирающееся на Robert Ноoke’s an attempt to prove the motion of the earth from observations, Lond. 1674, 4°, изложение системы мира, исходящее из закона тяготения. — Далее, в статье говорится, что основная мысль, о распространении тяготения на все мировые тела, высказана уже ранее в Borelli theoria motus planetarum e causis physicis deducta. Flor. 1666. Наконец, она содержит в себе еще и длинный ответ Ньютона на упомянутое выше заявление Гука о своем приоритете в открытии. — Набившая же оскомину от частого повторения история о яблоке не имеет за собой авторитета. Впервые упоминается она, как общеизвестный факт, в Turnor’s history of Grantham, p. 160. Пембертон, знавший Ньютона еще лично, — правда уже очень старым и притупевшим, хотя и рассказывает в предисловии к своему view of Newton’s philosophy, что мысль о тяготении впервые пришла Ньютону в саду, но о яблоке не говорит ни слова: должно быть, это — позднейшая досужая прибавка. Вольтер утверждает, будто слышал об этом лично от племянницы Ньютона; здесь-то и кроется, по всей вероятности, источник этой истории. Смотри Voltaire éléments de philos. de Neuton, P. II. ch. 3. В примечании к Дон-Жуану Байрона, canto X, st., 1. говорится: „Пресловутую яблонь, чье яблоко, как говорили, обратило внимание Ньютона на тяготение, повалило ветром года четыре назад. Анекдот о падении яблока не упоминается ни у Dr. Stukeley, ни у Mr. Conduit, так что я не могу найти авторитетного свидетельства в пользу чего-либо подобного и оттого не чувствую себя вправе воспользоваться им“. — Brewster’s Life of Newton, p. 344.
Ко всем этим авторитетным показаниям, противоречащим допущению, будто великая мысль о всеобщем тяготении — родная сестра глубоко ложной теории однородных световых лучей, я могу еще присоединить аргумент, хотя и чисто психологический, но имеющий большую цену в глазах людей, которые знакомы с человеческой природой также и с интеллектуальной ее стороны.
Известен и не подвергался оспариванию тот факт, что Ньютон очень рано, вероятно, еще в 1666 г., — все равно, самостоятельно или нет, пришел к мысли о системе тяготения и пытался проверить ее путем приложения к движению луны; но так как результат не вполне точно согласовался с гипотезой, то он снова отбросил ее и отложил дело на многие годы. Известна также и причина этого отпугнувшего его несовпадения: именно, оно произошло только от того, что Ньютон принял расстояние луны от нас почти на 1/7 менее действительного, что̀, в свою очередь, произошло от того, что расстояние это прежде всего может быть вычислено лишь в земных радиусах, земной же радиус вычисляется опять-таки по величине градусов земной окружности, и лишь эти последние измеряются уже непосредственно; Ньютон же, на основании одного лишь обычного географического определения, принял градус, круглым числом, за 60 английских миль, тогда как на деле он имеет 691/2. Следствием этого было то, что движение луны не вполне совпало с теорией тяготения, как силы, уменьшающейся пропорционально квадрату расстояния. Поэтому Ньютон отбросил гипотезу и отказался от нее. Лишь 16 лет спустя, именно, в 1682 г., он случайно познакомился с результатом оконченного уже несколько лет назад измерения градуса французом Пикаром, по которому градус оказался почти на 1/7 больше, чем он принимал его раньше. Не придавая этому сообщению особенной важности, он занес его себе в записную книжку, в Академии, где оно было сообщено ему из одного письма, а затем продолжал внимательно слушать доклад, при чем сделанная заметка вовсе не рассеяла его. Лишь впоследствии пришла ему на ум старая гипотеза: он снова произвел тогда свои вычисления и нашел, что действительность точно соответствует им, и это, как известно, привело его в большой экстаз.
Теперь я спрашиваю всех, кто сам отец, кто сам порождал гипотезы, воспитывал и выхаживал их: так ли обходятся с собственным детищем? Разве их, лишь только дело не идет как по маслу, сейчас же безжалостно выталкивают из дому, разве запирают за ними дверь и в течение 6 лет более о них не осведомляются? Разве в подобных случаях, прежде чем произнести горькое „из этого ничего не выйдет“, вы не станете подозревать ошибку всюду, хотя бы даже у Господа-Бога при сотворении мира, только не в дражайшем собственном, родном и выхоженном детище? — тем более в данном случае, где такая подозрительность была бы вполне уместна, именно по отношению к единственному (наряду с одним измеряемым углом) эмпирическому данному, лежавшему в основе вычисления, — данному, недостоверность которого была настолько общепризнана, что французы уже с 1669 г. занимались измерениями градуса; между тем Ньютон взял это трудное данное совершенно наобум, по ходячему счислению, в английских милях. Разве так обращаются с истинною и миро-объясняющей гипотезой? Никогда, если только она — собственная! С другой стороны, я могу сказать и то, с кем так обращаются: именно, с чужими, неохотно принятыми в дом детьми, на которых заодно с неплодной супругой, родившей всего один раз, да и то урода, смотрят косо и неблагосклонно и которых допускают к испытанию лишь по обязанности, уже заранее надеясь, что они его не выдержат; и лишь только эта надежда оправдается, их с язвительным смехом выгоняют из дому.
Этот аргумент, по крайней мере в моих глазах, имеет такой вес, что я усматриваю в нем безусловное подтверждение тех показаний, которые приписывают основную мысль тяготения Гуку, а Ньютону предоставляют лишь проверку ее посредством вычислений; при чем бедному Гуку выпала на долю участь Колумба: есть „Америка“, и есть „Ньютоновская система тяготения…“
Что касается затронутого выше семицветного чудовища, то, конечно, меня могло бы смутить то обстоятельство, что и 40 лет спустя после появления Гётевского учения о цветах оно пользуется полным уважением и, вопреки всякой очевидности, люди все еще продолжают тянуть старую литанию о foramen exiguum и о 7 цветах, — если бы я не привык уже давно причислять суждение современников к невесомым. Оттого я и вижу в этом лишь доказательство печального и жалкого свойства, с одной стороны, профессиональных физиков, а с другой — так называемой образованной публики, которая, вместо того чтобы исследовать учение великого человека, утверждает вслед за этими греховодниками, будто учение Гёте о цветах — неудачная попытка непризванного к тому человека, и слабость, какую необходимо предать забвению.
Очевидный факт существования окаменелых раковин, который был известен уже элеату Ксенофану и в общем был им также верно истолкован, оспаривается Вольтером, который отрицает его и даже считает за химеру. (Смотри Brandis comment. Eleaticae р. 50 и Voltaire, dict. phil. art. coquille). Так велико было его нежелание признавать что бы то ни было, что могло бы хотя и очень косвенно, послужить к подтверждению Моисеевских повествований, — в данном случае — потопа. Вот предостерегающий пример того, как далеко может завести нас рвение, если мы охвачены духом партии!
Полное окаменение представляет собою всецело химическое изменение, безо всякого механического.
Когда я, с целью заглянуть в инкунабулы земного шара, рассматриваю свежий излом в куске гранита, то я никак не могу примириться с мыслью, что этот первобытный камень должен был образоваться как-нибудь посредством сплава или кристаллизации, сухим путем; точно также не мог он образоваться и путем возгонки или, тем менее, осадка: мне кажется, что он должен был возникнуть в силу совсем особого химического процесса, который в настоящее время уже не встречается более. Моему пониманию дела наиболее соответствует процесс быстрого и совместного сгорания смеси металлоидов при одновременном действии химического сродства продуктов этого сгорания. Пробовали ли когда-нибудь смешать силиций, алюминий и т. д. в такой пропорции, в какой они составляют радикалы земель трех составных частей гранита, и затем дать им быстро сгореть под водою или на воздухе?
Самым обыденным из доступных простому глазу примеров generationis aequivocae является прорастание грибов всюду, где гниет какое-либо засохшее растительное тело, безразлично — будет ли это ствол, сук или корень; при чем это прорастание совершается именно на том самом месте, а не где-либо в другом, и, обыкновенно, не порознь, а целыми кучками; так что место это определяется, очевидно, не упавшими там и сям, по слепой случайности, семенами (спорами), а самим телом, которое там гниет, — телом, предоставляющим вездесущей воле к жизни соответственный материал, за который она немедленно и принимается. — Этому нисколько не противоречит и то, что грибы впоследствии начинают распространяться посредством спор: то же можно сказать о всех живых существах, так как у всех у них имеется семя и, тем не менее, они возникли когда-то без семени.
Сравнение речных рыб в весьма отдаленных одна от другой странах, пожалуй, явственнее всего свидетельствует об изначальной творческой силе природы, которая всюду, где одинаковы место и обстоятельства, одинаково и проявляет себя. При приблизительном равенстве географической широты, топографической высоты, и, наконец, величины и глубины рек, встречаются или одни и те же виды рыб, или же очень сходные, даже в самых отдаленных между собою местностях. Стоит вспомнить хотя бы форелей в ручьях почти всех горных хребтов. Предположение умышленного разведения этих рыб, по большей части, отпадает само собою. Распространение их чрез посредство птиц, которые, будто бы, пожирая икру, не успевают ее переварить, мало вероятно при дальности расстояний: ведь процесс пищеварения совершится у них скорее, чем перелет. Желал бы я знать сверх того, уместно ли здесь говорить о несварении, т. е. о бесцельном пожирании пищи, когда мы отлично перевариваем икру, а у птиц зоб с желудком приспособлены даже к перевариванию твердых зерен. Происхождение речных рыб приноравливают также к последнему великому потопу вселенной, — забывая, что то был потоп морской, а не речной воды.
Возникновение кубических кристаллов из соленой воды мы понимаем не лучше, чем образование цыпленка из жидкости яйца: де-Ламарк и не хотел видеть никакой существенной разницы между ним и generatione aequivoca. Разница однако существует: именно, в силу того, что из каждого яйца возникает лишь один определенный вид, то это будет generatio univoca (εξ ὁμωνυμου. Arist. metaph. Z, 25). Против этого можно, кроме того, возразить, что каждая строго определенная настойка (infusio) производит, обыкновенно, лишь один определенный вид микроскопических животных.
При наиболее трудных проблемах, решение которых почти безнадежно, мы должны с наибольшей выгодой для себя использовать имеющиеся у нас все-таки немногочисленные и незначительные данные, чтобы посредством их комбинации добиться хоть какого-нибудь результата.
В „Chronik der Seuchen“ Шнуррера, 1825 г., мы находим указание на то, что после того как в XIV столетии черная смерть опустошила всю Европу и бо̀льшую часть Азии и Африки, — немедленно вслед за этим обнаружилась среди человеческого рода совершенно необычная плодовитость, — именно, участились случаи рождения двойней. В согласии с этим, Каспер („Ueber die wahrscheinliche Lebensdauer des Menschen“, 1835), говорит, опираясь на неоднократно повторенные массовые наблюдения, что смертность и долговечность народонаселения в известной области всегда идут рука об руку с числом рождений; так что случаи смерти и рождения всегда и всюду увеличиваются и уменьшаются в одинаковой пропорции, что̀ Каспер полагает вне всякого сомнения, приводя многочисленные, почерпнутые из разных стран и их колоний, доказательства. Он ошибается лишь в том, что все время смешивает причину с действием, считая увеличение рождений причиною усиления смертности; по моему же убеждению и в согласии с приведенным у Шнуррера фактом, — по-видимому, Касперу неизвестным, — наоборот, усиление смертности влечет за собою возрастание рождаемости, при том не по физическому влиянию, а в силу некоторой метафизической связи, как я объяснил это уже ранее во II-м томе главного моего произведения, гл. 41, стр. 507 (3 изд. 575). Таким образом, число рождений, вообще говоря, зависит от числа смертных случаев.
На основании этого можно, кажется, вывести такой закон природы, что плодотворящая сила человечества, представляющая собою только частную форму производительной силы природы вообще, от антагонирующей ей причины повышается, — следовательно, возрастает вместе с сопротивлением; отчего, mutatis mutandis, этот закон можно подвести под закон Мариотта, согласно которому вместе со сжиманием сопротивление увеличивается до бесконечности. Предположим теперь, что такая антагонирующая плодотворящей силе причина проявилась бы когда-либо в опустошениях небывалой величины и силы, например, в повальных болезнях, космических переворотах и т. д.; тогда и плодотворящая сила должна была бы, в свою очередь, подняться до неслыханной дотоле высоты. Наконец, если мы доведем эту антагонирующую причину до крайней точки, т. е. до совершенного истребления человеческого рода, то подавленная таким образом плодородная сила обнаружит соответствующее давлению противодействие, т. е. дойдет до такого напряжения, что произведет то, что кажется в настоящее время невозможным: именно, так как ей будет недоступно тогда generatio univoca, т. е. рождение подобного от подобного, то она бросится ad generationem aequivocam. Однако на высших ступенях животного царства такое самозарождение нельзя более понимать в том виде, в каком оно представляется нам на ступенях низших: никогда форма льва, волка, слона, обезьяны или, тем более, человека не может возникнуть таким же способом, как возникают инфузории, entozoa и epizoa, — не может она прямо восстать из зацветшего, нагретого солнцем морского ила, или из слизи, или из гниющей органической массы; нет, ее возникновение мыслимо лишь как generatio in utero heterogeneo — таким образом, что из утробы или, вернее, из яйца какой-нибудь особо счастливой животной четы, — в силу накопления именно в этой чете ненормально возросшей жизненной силы ее вида, раньше чем-либо подавленной, — родится вдруг, в счастливую минуту, при надлежащем положения планет и совпадении всех благоприятных атмосферических, теллурических и астральных влияний, в виде исключения, не ей подобная форма, но близко ей родственная, хотя и стоящая на одну ступень выше; так что эта чета на этот раз произведет на свет не просто особь, а новый вид. Подобные явления могли, естественно, совершаться лишь после того, как путем обычной generationis aequivocae, из органического гниения, или из клетчатки живых растений уже успели появиться на свет самые низшие животные, как первые предвестники и квартирьеры грядущих животных пород. Такой процесс должен был наступать после каждой из тех великих земных катастроф, которые, по крайней мере, трижды гасили уже на нашей планете всякую жизнь, так что ей приходилось затепливаться сызнова и, в силу этого, с каждым разом — в формах более совершенных, т. е. ближе стоящих к современной фауне. Но лишь в том ряду животных, который возник после последней великой катастрофы земной коры, процесс этот поднялся до возникновения человеческого рода, — уже после того, как вслед за катастрофой предпоследней он возвысился до обезьяны. Лягушкообразные еще и на наших глазах живут по-рыбьи, прежде чем принять свой собственный, совершенный вид; равным образом и каждый зародыш, по общепринятому почти в настоящее время мнению, переживает последовательно все формы стоящих ниже его вида классов, пока не достигнет собственной. Почему же и каждая новая высшая порода не могла возникнуть в силу того, что такое, все более совершенное развитие формы зародыша в некоторый момент превзошло на одну ступень форму носившей его матери? — Это единственный рациональный, т. е. разумным образом мыслимый способ возникновения вида, какой только можно придумать.
Однако мы должны представлять себе такое повышение совершающимся не по одной лишь линии, а по нескольким, восходящим вверх, одновременно. Так, например, один раз из яйца рыбы произошло животное из отряда ophidia (змей), а из яйца последнего в другой раз — из отряда sauria (ящериц); но в тоже время из яйца другой рыбы вывелось лягушкообразное (из batrachia), а из яйца этого последнего — черепахообразное (из отряда chelonia); из яйца третьей рыбы вывелось какое-нибудь китообразное (из cetacea), например, дельфин; затем китообразное произвело тюленя (phoca) и, наконец, тюлень — моржа; наконец, из яйца утки мог вывестись утконос, а от страуса произойти какое-либо более крупное млекопитающее. Вообще, процесс этот должен был одновременно и без взаимной зависимости происходить в разных странах земли, всюду однако же — по определенным с самого начала и ясно отграниченным ступеням, из которых каждая представляла собою устойчивый и установившийся вид, — а не путем постепенных, сливающихся друг с другом переходов, следовательно, — по аналогии не с постепенно поднимающимся от нижней октавы до самой верхней, т. е. завывающим звуком, а с гаммой, восходящей по определенным ступеням. Не следует утаивать от себя, что мы должны прийти на основании этого к мысли о происхождении первых людей в Азии — от понго (детеныш которого называется орангутанг), а в Африке — от шимпанзе, хотя и не в виде обезьян, а непосредственно в образе человека. Замечательно, что о таком происхождении учит даже один буддийский миф, приведенный у И. И. Шмидта в „Forschungen über die Mongolen und Tibeter“, S. 210—214, а также у Клапрота в „Fragments Bouddhiques“ в nouveau Journal asiatique, 1831 Mars, и у Кёппена в „Die Lamaische Hierarchie“, S. 45.
Изложенная здесь мысль о generatione aequivoca in utero heterogeneo впервые была высказана анонимным автором Vestiges of the natural history of Creation (6-th edition, 1847), хотя и без надлежащей ясности и определенности, потому что он тесно связал ее с несостоятельными допущениями и серьезными ошибками; а это, в последнем основании, произошло от того, что у него, как у англичанина, каждое выходящее из пределов чистой физики, т. е. метафизическое, допущение тотчас же сливается с еврейским теизмом; и вот именно с целью избежать такого слияния он незаконно расширяет пределы физики. Таким образом, англичанин при своем небрежном отношении ко всякой спекулятивной философии, или метафизике, и полнейшем в ней невежестве, совершенно неспособен к какому-либо духовному постижению природы; поэтому он и не знает никакой средины между пониманием ее действий, как совершающихся по строгой, если возможно механической, закономерности, — и как заранее обдуманной искусной фабрикации еврейского Бога, которого он и называет своим maker. — Попы, английские попы должны за это нести ответственность, — эти самые продувные из всех обскурантов. Они так в своей стране подготовили умы, что даже у наиболее сведущих и просвещенных людей система принципов представляет собою смесь грубейшего материализма с самым пошлым иудейским суеверием, которые и болтаются в них, точно уксус с маслом, так что можно даже наблюдать, как они стараются смешаться и как, в результате такого оксфордского воспитания, милорды и джентльмены, в самой сути своей, являются той же чернью. Впрочем, дело и не пойдет лучше, пока эти глупые ортодоксы из Оксфорда будут завершать воспитание образованных классов[10]. На той же точке зрения стоит еще в 1859 г. и американизированный француз Агассис в своем Essay on classification. И он все еще стоит пред тою же альтернативою, что органический мир являет собою либо дело чистейшего случая, который соорудил его наобум, как игру физических и химических сил, либо — искусную поделку, мудро сработанную при свете познания (этой functionis animalis), на основе предварительного плана и расчета. Но и то и другое одинаково ложно и равно покоится на наивном реализме, который, через 80 лет после выступления Канта на философскую арену, прямо-таки позорен. Агассис философствует о возникновении органических существ, как американский сапожник. Если эти господа ничему не учились и не желают ничему учиться, кроме своего естествознания, — то пусть они не выходят в своих писаниях ни на один шаг за его пределы и strictissime остаются при своей эмпирии, дабы не проституировать себя и не вызывать подобно господину Агассису глумления тем, что о происхождении природы они толкуют как старые бабы.
С другой стороны, из установленного Шнуррером и Каспером закона вытекало бы такое следствие. Очевидно, что по мере того, как нам удавалось бы, путем самого правильного и тщательного пользования всеми силами природы и каждым клочком земли, уменьшить нужду низших классов народа, — возрастало бы и число этих, столь метко названных, пролетариев, и нужда через это возникала бы опять и опять. Ибо половой инстинкт всегда работает на руку голоду, как и голод, если он удовлетворен, потакает половому инстинкту. Между тем вышеприведенный закон ручается за то, что дело никогда не может дойти до настоящего переполнения земли народонаселением, — несчастье, весь ужас которого едва ли в состоянии нарисовать себе самая пылкая фантазия. Именно, согласно этому закону, если бы на земле появилось столько народу, что она лишь едва-едва могла бы прокормить его, — то плодовитость человечества упала бы на это время до такой степени, что количество рождений лишь в обрез возмещало бы смертность, отчего всякий случайный прирост народонаселения тотчас же снова сводился бы ниже максимума.
В различных частях земли, при равных или аналогичных климатических, топографических и атмосферических условиях, возникли одинаковые или же аналогичные породы растений и животных. Поэтому некоторые виды весьма похожи друг на друга и все-таки не тождественны (это, собственно, и есть понятие generis); многие из них распадаются на расы и разновидности, которые не могут происходить одна от другой, хотя вид и остается здесь тем же. Ибо единство вида вовсе не предполагает единства корня и происхождения от единой четы. Такое предположение, вообще, нелепо. Кто же поверит, что все дубы произошли от одного-единственного первого дуба, все мыши — от первой мышиной четы, все волки — от первого волка? Нет, природа повторяет при одинаковых условиях, но в различных местах, тот же процесс, и она слишком осторожна для того, чтобы рисковать существованием вида, к тому же высших пород, ставя его на одну единственную карту и этим подвергая свое так трудно удавшееся дело тысяче случайностей. Нет, она знает, чего хочет, и хочет этого решительно, — так она и приступает к делу. Подходящий же случай никогда не представляется один только раз.
Подобно тому как африканский слон, никогда не поддающийся дрессировке, со своими широкими и длинными ушами, прикрывающими затылок, и его самка, снабженная бивнями, едва ли могли произойти от столь понятливого и умного азиатского слона, с гораздо меньшими ушами, и его лишенной бивней самки, — так и американский аллигатор едва ли происходит от нильского крокодила, потому что они отличаются друг от друга и зубами, и числом щитков на хребте; едва ли, точно также, и негр мог произойти от Кавказской расы.
Тем не менее, в высшей степени вероятно, что человеческий род возник лишь в трех местах; ведь нам известны лишь три определенно обособленных типа, указывающих на первоначальные расы: кавказский, монгольский и эфиопский. При том это возникновение могло произойти лишь в Старом Свете. Ибо в Австралии природа в своем творчестве совсем не дошла до обезьяны, в Америке она могла подняться лишь до длиннохвостых ревунов, а не до короткохвостых обезьян, не говоря уже о высших, бесхвостых обезьяньих породах, занимающих последнюю ступень перед человеком. Natura non facit saltus. Далее, появление человека было возможно лишь между тропиками, потому что в других поясах человек, только что возникнув, погиб бы в первую же зиму. В самом деле — хотя он вырастал и не без материнского попечения, но зато, без всякого руководства и не унаследовав познаний ни от каких предков. Следовательно, грудное дитя природы, он должен был сначала покоиться на ее теплой груди, прежде чем она могла решиться пустить его в суровые страны мира. Между тем в знойных поясах человек бывает черным, или, по крайней мере, темно-коричневым. Значит, таков и есть, без различия рас, истинный, естественный и прирожденный цвет человеческой кожи, и никогда не бывало расы белой от природы; да и толковать о такой расе и по-детски делить людей на белую, желтую и черную расы, как это делается еще и до сих пор во всех книгах, значит обнаруживать большую наивность и недостаток мысли. Я рассмотрел вкратце этот предмет уже в главном своем произведении т. 2, гл. 44, стр. 550 (3 изд. 625) и высказал мнение, что человек никогда не исходил белым из недр природы. Только между тропиками человек у себя дома, а там он всюду — черный или темно-коричневый; лишь в Америке — не повсеместно, ибо эта часть света, по большей части, была населена народами с выцветшей уже кожей, преимущественно — китайцами. Однако же и там, у дикарей бразильских лесов, кожа — темно-коричневая[11]. Только спустя долгое время после того, как человек стал распространяться за пределы тропиков, этой единственной естественной родины своей, и род его расселился в более холодных поясах, он начал светлеть и, наконец, белеть. Таким образом, лишь в результате климатического воздействия умеренных и холодных поясов европейское человечество постепенно стало белым. Насколько медленно это происходит, можно видеть на цыганах, индусском племени, перекочевавшем в Европу в начале XV-го столетия; цвет лица у цыган занимает средину между нашим и индусским. Равным образом и семьи негров-рабов Северной Америки плодятся там уже более 300 лет, но сделались лишь несколько светлее; впрочем, процесс обеления задерживается у них потому, что они постоянно заключают браки со свежими, черными, как эбеновое дерево, пришельцами, — обновление, которого лишены цыгане. Ближайшую физическую причину этого обесцвечивания кожи у изгнанного из своей естественной родины человека я предполагаю в том, что в жарком климате свет и теплота вызывают медленное, но беспрерывное раскисление в rete Malpighi углекислоты, выделяющейся у нас через поры в неразложенном виде, вследствие чего она отлагает там столько угля, что его вполне достаточно для окраски кожи; специфический запах, издаваемый неграми, вероятно, находится в связи с этим. Если у белокожих народов низшие, напряженно работающие классы всегда смуглее высших, то это зависит от того, что они сильнее потеют, что́, хотя и в значительно меньшей степени, действует аналогично с жарким климатом. Во всяком случае, Адама нашей расы следует представлять себе чернокожим, и смешно, что художники изображают этого первого человека белым, приписывая ему цвет уже вылинявший. Так как далее Иегова создал его по собственному образу, то следует также и Его представлять в художественных изображениях черным; при этом однако можно оставить Ему традиционную седую бороду, так как жидкая растительность на бороде составляет признак эфиопской расы, а не черного цвета вообще. Недаром на Востоке, а также и в некоторых старинных итальянских церквах, попадаются изображения Мадонны купно с черноликим младенцем — Христом. В действительности весь избранный народ был черным или же темно-коричневым, да и теперь он все еще смуглее нас, потомков ранее поселившихся языческих племен. Современная же Сирия была населена смешанными племенами, происходившими, отчасти, из северной Азии (каковы, например, туркмены). Равным образом и Будду изображают иногда чернокожим, и даже Конфуция (см. Davis, the Chinese, Vol. 2, р. 66). Что белый цвет лица представляет собою вырождение и неестествен, доказывает то отвращение и антипатия, какие он при первом взгляде возбуждает у некоторых народов внутренней Африки: они принимают его за болезненное извращение. Одного путешественника по Африке негритянские девушки очень дружелюбно угощали молоком и пели при этом: „бедный чужестранец, как жалко нам, что ты бледнолиц!“ Примечание к Дон Жуану Байрона (Canto XII, stanza 70) гласит следующее: Major Denham says, that when he first saw European women after his travels in Afrika, they appeared to him to have unnatural sickly countenances (Майор Денгем говорит, что, когда он, после своего путешествия по Африке, впервые снова увидел европейских женщин, то лица их показались ему неестественно-болезненными). Между тем этнографы продолжают себе преспокойно толковать, по стопам Бюффона (См. Flourens, Buffon. Histoire de ses travaux et de ses idées, Paris 1844. pag. 160 sq.), о белой, желтой, красной и черной расах, полагая в основу своей классификации, главным образом, цвет кожи, между тем как в действительности цвет совершенно не существен и различия в нем не имеют другого происхождения, кроме большего или меньшего, более раннего или более позднего удаления того или другого племени из жаркого пояса, ибо только в последнем род человеческий является коренным населением и вне его может существовать лишь при искусственном уходе, зимуя, подобно экзотическим растениям, в теплицах, при чем однако вырождается, и прежде всего — в цвете кожи. Что цвет кожи монгольской расы остается по выцветании несколько желтее цвета кавказской, это может, во всяком случае, зависеть лишь от расового различия. — Если же высшая цивилизация и культура, — исключая древних индусов и египтян, — встречается исключительно у белых наций и, даже среди цветных народов, господствующая каста или племя по цвету кожи светлее остальных и потому, очевидно, является элементом пришлым, — как, например, браманы, ники, царьки на тихоокеанских островах, — то это произошло от того, что нужда — мать искусств; в самом деле, племена, ранее удалившиеся на север и постепенно побледневшие там, должны были, в борьбе с многообразной нуждой, вызываемой климатом, развить свои интеллектуальные силы и изобрести и разработать все искусства, чтобы как-нибудь возместить скудость природы. Вот откуда возникла их высокая цивилизация!
Растительная пища для человека так же естественна, как и темный цвет кожи. Но и тому и другому он остается верен лишь в тропическом климате. Расселившись в более холодных поясах, он должен был противодействовать неестественному климату неестественной пищей. На настоящем севере нельзя обойтись без мясной пищи: мне говорили, что уже в Копенгагене шестинедельное тюремное заключение на хлебе и воде считается опасным для жизни, если только оно применяется строго и без перерыва. Таким образом, человек стал одновременно и белым, и плотоядным. Но именно в силу этого, а также и от более плотной одежды, он приобрел некоторые грязные и противные свойства, которых нет у других животных, по крайней мере, в естественном их состоянии, — так что он, чтобы не сделаться противным, должен противодействовать этому путем особой чистоплотности; однако, она доступна лишь более зажиточному и комфортабельно живущему классу, который поэтому очень метко и называется по-итальянски gente pulita. Другим следствием плотной одежды является то, что все животные, свободно выступая в естественном своем виде, одеянии и цвете, доставляют нормальное, отрадное и эстетическое зрелище, тогда как человек в своих разнообразных, подчас диковинных и причудливых, а часто и жалких, оборванных костюмах, бродит среди них карикатурой, являя собою ни с чем не сообразную фигуру, которая, в противоположность всем другим, служит делом портного, а не природы, и составляет, таким образом, дерзкое нарушение гармоничной целости мира[12]. Древние со своим благородством понимания и вкуса старались помочь этой беде тем, что одежда их была, по возможности, легка и кроилась таким образом, что не прилегала к телу плотно, не сливалась с ним в одно целое, а развевалась, как нечто постороннее и обособленное, вырисовывая человеческую фигуру во всех частях возможно отчетливее. Одежда средневековая и новых времен, вследствие противоположности во вкусах, — безвкусна, отдает варварством и противна. Но верх отвращения, это — современный костюм женщин, называемых „дамами“, — костюм, представляющий собою, в подражание безвкусице прабабушек, величайшее искажение человеческого облика; вдобавок, дамы пребывают еще под грузом фижм, которые уравнивают их широту и высоту и заставляют предполагать образование нечистоплотных испарений, что́ делает дам не только безобразными и антипатичными, но и отвратительными до тошноты.
Жизнь можно определить, как такое состояние тела, в котором последнее, при непрестанной смене материи, неизменно сохраняет свойственную ему существенную (субстанциальную) форму. — Если бы мне возразили, что водоворот или водопад тоже сохраняют свою форму при постоянной смене материи, то на это я ответил бы, что форма для них вовсе не существенна, а скорее, в силу общих законов природы, совершенно случайна, ибо она зависит от внешних обстоятельств, изменение которых может всячески изменить и эту форму, не затрагивая тем сути дела.
Входящее ныне в моду полемизирование против допущения жизненной силы заслуживает, несмотря на важный свой облик, названия не столько ложного, сколько прямо глупого. Ибо тот, кто отвергает жизненную силу, отвергает, в сущности, и свое собственное бытие, а потому может похвалиться, что достиг крайней вершины нелепости. А так как, далее, подобный дерзкий вздор исходит от врачей и аптекарей, то он, кроме того, является еще и возмутительнейшей неблагодарностью, ведь как раз жизненная сила и есть то, что преодолевает болезни и вызывает исцеление, за которое эти господа загребают деньги и расписываются в их получении. — Если не существует особо естественной силы, которой так же свойственно действовать целесообразно, как тяготению — приближать тела друг к другу, и которая движет, направляет и располагает весь сложный механизм организма, проявляясь в нем так же, как сила тяжести — в явлениях падении и тяготения, а сила электричества — во всех явлениях, вызываемых электрической машиной и вольтовым столбом и т. д., то жизнь — мираж, обман, и каждое существо, поистине, — простой автомат, т. е. игра механических, физических и химических сил, соединенных в этом феномене или случаем, или замыслом некоего художника, которому так сделать заблагорассудилось. Конечно, в животном организме действуют физические и химические силы: но то, что̀ их связует и направляет таким образом, что из них возникает и держится целесообразный организм, это — жизненная сила, она-то и управляет этими силами и модифицирует их действия, так что они играют в данном случае роль подчиненную. Верить же, что они сами по себе производят известный организм, не только ложно, но, как сказано выше, и глупо. Жизненная сила сама в себе, это — воля.
Фундаментальную разницу между жизненною силою и всеми другими силами природы хотели видеть в том, что она, раз покинув тело, не вступает больше в обладание им. Силы неорганической природы, собственно говоря, только в виде исключения покидают то тело, которым они однажды завладели: так, например, магнетизм можно удалить из стали накаливанием и опять вернуть его ей новым намагничиванием. С еще большой уверенностью можно утверждать возможность воспринятия и потери электричества, хотя и следует допустить, что тело принимает извне не электричество собственно, а только возбуждение от него, в силу которого уже существующая в теле электрическая сила разлагается теперь на +E и -Е. Напротив, тяжесть никогда не покидает тела, как его не покидают и его химические свойства. Последние от соединения с другими телами только переходят в скрытое состояние и, по разложении, возобновляются целиком. Например, сера становится серной кислотой, а кислота — гипсом: но при последовательном разложении и кислоты, и гипса сера возобновляется. Жизненная же сила, покинув то или другое тело, уже не может войти в него снова. Объясняется это тем, что она прежде всего направляется на форму, а не на одну лишь материю, как это делают силы неорганической природы. Деятельность ее заключается именно в воспроизведении и сохранении (т. е. беспрерывном восстановлении) этой формы: оттого если она, эта сила, оставляет тело, то и форма его, по крайней мере — в тончайших своих частях, оказывается уже разрушенной. Но воспроизведение формы имеет свой правильный и даже планомерный ход в определенной последовательности воспроизводимого, т. е. — начало, средства воспроизведения и дальнейшее развитие. Поэтому жизненная сила, где бы она ни появлялась вновь, всегда должна начинать свою ткань сначала, т. е. в буквальном смысле слова ab ovo: следовательно, она не может снова браться за дело, уже однажды брошенное и запущенное, т. е. не может приходить и уходить как магнетизм. На этом-то и основывается указанная разница между жизненной силой и другими силами природы.
Жизненная сила непосредственно тождественна с волей: то, что в сознании выступает как воля, в бессознательной органической жизни является именно тем primum mobile, которое весьма подходящим образом называется жизненной силой. Лишь по аналогии с нею мы заключаем, что и остальные силы природы в основе своей тождественны с волей, — с той разницей, что последняя находится в них на низшей ступени своей объективации. Поэтому стараться из неорганической природы объяснить природу органическую, т. е. жизнь, познание, и, наконец, воление, — это значит желать вывести из явления, чисто-мозгового феномена, вещь в себе: — это все равно, что пытаться по тени объяснять тело.
Жизненная сила — едина; как изначальная сила, как нечто метафизическое, как вещь в себе, как воля, — она неутомима, т. е. не нуждается в покое. Однако формы ее проявления, раздражимость, чувствительность и воспроизводительность, во всяком случае утомляются и нуждаются в отдыхе; собственно — потому только, что воспроизводить, сохранять и направлять организм они могут, лишь преодолевая низшие ступени проявлений воли, имеющие более раннее право на ту же материю. Наиболее непосредственным образом это заметно на раздражимости, которой постоянно приходится бороться с тяжестью, — почему она и утомляется всего скорее; зато отдых доставляет ей уже всякая опора, возможность прислониться, сесть, лечь. По той же причине все эти покойные положения благоприятны и для сильнейшего напряжения чувствительности, — для мышления, ибо тогда жизненная сила может быть нераздельно обращена на эту функцию; в особенности, если она, жизненная сила, не слишком занята как раз в это же время третьей функцией, воспроизведением, как то бывает во время пищеварения. Однако каждый, сколько-нибудь самостоятельно мыслящий ум не преминет заметить, что ходить на свежем воздухе необыкновенно благоприятно для возникновения собственных мыслей. Я приписываю это ускоренному движением процессу дыхания, который отчасти укрепляет и ускоряет кровообращение, отчасти же лучше окисляет кровь; через это, во-первых, становится более быстрым и энергичным двоякое движение мозга, именно, то, которое следует за каждым дыханием, и то, которое следует за каждым ударом пульса, а также делается напряженнее turgor vitalis мозга; во-вторых, более окисленная и очищенная от углекислоты, т. е. более жизненная артериальная кровь проникает по разветвлениям сонных артерий всю субстанцию мозга и повышает его жизненность. Но вызываемое всем этим повышение мыслительной силы продолжается лишь до тех пор, пока ходьба вас несколько не утомит. Ибо при появлении малейшей усталости вызываемое ею напряжение раздражимости отвлекает жизненную силу: деятельность чувствительности в силу этого понижается, а при сильном утомлении доходит даже до притупления.
Чувствительность же отдыхает лишь во время сна, — следовательно, выдерживает более продолжительную деятельность. Ночью, когда одновременно с нею отдыхает также и раздражимость, жизненная сила, способная действовать всецело и безраздельно лишь под одною из трех своих форм, принимает исключительно форму воспроизводительной силы. Поэтому образование и обновление частей, именно питание мозга, равно как и всякий рост, всякое восстановление и исцеление, вообще, действие целебной силы природы во всех ее видах, в особенности, в благотворных кризисах болезней, — все это совершается, главным образом, во время сна. В силу этого для прочного здоровья, а следовательно и для бо̀льшей долговечности, главным условием является ежедневный крепкий сон без перерывов. Но это не значит, что его следует протягивать как можно дольше: все, что он приобретает в продолжительности, он теряет в силе, т. е. в глубине: между тем все эти органические жизненные процессы наилучшим образом совершаются во время глубокого сна. Это можно заключить из того, что, если в одну из ночей прерванный сон был кратковременнее обычного, а в следующую ночь зато глубже (как это обыкновенно бывает), то по пробуждении чувствуешь себя поразительно бодро и свежо. Необыкновенно благотворная глубина сна не может быть заменена никакой его продолжительностью; наоборот, именно сокращением сна она и достигается. На этом же основано наблюдение, что все люди, достигшие преклонного возраста, вставали спозаранку, на что указывает и выражение Гомера ἀνιη και πολυς ὑπνος (Od., XV, 394)[13]. Поэтому, если вы ранним утром просыпаетесь сами собою, не следует стараться заснуть снова: надо встать со словами Гете на устах: „Сон — скорлупа; отбрось ее прочь“. Это благотворное действие глубокого сна достигает высшей степени в магнетическом сне, так как он бывает наиболее глубоким и служит поэтому панацеей для многих болезней. Пищеварение, подобно всем органическим функциям жизни, во время сна также совершается быстрее и легче, вследствие приостановки мозговой деятельности; поэтому короткий сон, минут 10—15, 1/2 часа спустя после обеда, действует благотворно, поддерживаемый и кофе, который ускоряет пищеварение. Наоборот, более продолжительный сон вреден и даже опасен; это я объясняю себе тем, что, с одной стороны, во время сна дыхание становится значительно медленнее и слабее; с другой — когда ускоряемое сном пищеварение доходит до выделения желудочного сока, то последний, стремясь в кровь, перенасыщает ее углекислотою, так что она, более чем прежде, нуждается в очищении от нее посредством дыхания: между тем сон замедляет этот процесс, а вместе с ним и окисление и циркуляцию крови. Последствия этого превосходно видны на белокурых субъектах с белою, нежной кожей, когда они поспят долго после еды: их лица, равно как и роговая оболочка, принимают тогда коричнево-желтую окраску, как симптом перенасыщения крови углекислотою. (Что эта теория о вреде послеобеденного сна, по крайней мере, в Англии неизвестна, видно из Mayo’s philosophy of living p. 168). На том же основании полнокровные плотные люди, предаваясь продолжительному послеобеденному сну, подвергаются опасности апоплексии: многие склонны даже видеть в подобном сне, равно как и в обильных ужинах, причину чахотки, что́ легко объяснить, исходя из того же принципа. Из него же видно, почему может быть вредным обыкновение плотно есть один только раз в день: таким образом дается зараз слишком большая работа не только желудку, но, после усиленного выделения желудочного сока, и легким. — Впрочем, ослабление дыхания во сне следует объяснять тем, что оно представляет собою комбинированную функцию, так как отчасти оно зависит от нервов спинного мозга, принадлежит поэтому к рефлекторным движениям и, в качестве такового, продолжается и во сне; отчасти же оно зависит также и от нервов головного мозга и поэтому поддерживается сознательным решением, приостановка которого во сне замедляет дыхание и вызывает храпение; подробности смотри у Marshal Hall, diseases of the nervous system §§ 290—311, сравни Flourens, du système nerveux, 2-de édit., chap. II. Это участие в дыхании нервов головного мозга объясняет также, отчего при сосредоточении мозговой деятельности на напряженном размышлении или внимательном чтении дыхание становится тише и медленнее, как то заметил Нассе. Наоборот, напряжения раздражимости, равно как и сильные аффекты, радость, гнев и т. п., ускоряют вместе с кровообращением также и дыхание; поэтому гнев не безусловно вреден, и если он может найти себе надлежащий выход, то на некоторые натуры он действует даже благотворно, почему они и поддаются ему инстинктивно, тем более, что он способствует излиянию желчи.
Другое доказательство рассматриваемого здесь взаимного балансирования трех основных физиологических сил представляет тот не подлежащий сомнению факт, что негры обладают бо́льшей физической силой, нежели люди других рас, — следовательно, недостаток в чувствительности возмещается у них излишком раздражимости, в силу чего они стоят, разумеется, ближе к животным, у которых у всех больше мускульной силы, сравнительно с их величиною, чем у человека.
Относительно различного соотношения трех основных сил в индивидуумах я отсылаю к „Воле в природе“, в конце рубрики „Физиология“.
Если бы жизнь шла обособленным ходом, не соприкасаясь со внешним миром, то на живой животный организм можно было бы смотреть, как на машину без primum mobile, как на ряд движений без начала, — цепь действий и причин, из которых ни одна не была бы первой. Однако такая точка соприкосновения есть: это — процесс дыхания; он являет собою ближайшее и наиболее важное соединительное звено с внешним миром и дает первый толчок. Поэтому дыхательный процесс должен считаться исходной точкой для движения жизни и первым звеном в причинной цепи. Таким образом, первым импульсом, первою внешней причиною жизни является небольшое количество воздуха, который, проникая внутрь и окисляя (кровь), влечет дальнейшие процессы, следствием которых является жизнь. То же, что̀ идет этой внешней причине навстречу изнутри, заявляет себя, как сильное желание, мало того, как неудержимое стремление дышать, т. е. — непосредственно, как воля. — Вторая внешняя причина жизни — пища. Она точно также сначала действует извне, как мотив, хотя не столь настоятельно и безотлагательно, как воздух: лишь в желудке начинается ее физиологическая причинная действенность. — Либих подсчитал бюджет органической природы и подвел баланс ее расходов и приходов.
Да, не малый путь сделала на протяжении 200 лет философия и физиология от glandula pinealis Картезия и движущих ее или же движимых ею spiritibus animalibus до двигательных и чувствительных спинномозговых нервов Чарльза Белля и рефлекторных движений Маршаля Голя. — Прекрасное открытие Маршаля Голя относительно рефлекторных движений, изложенное в его превосходной книге on the diseases of the nervous system, представляет собою теорию непроизвольных действий, т. е. таких, которые не опосредствованы интеллектом, хотя, тем не менее, должны исходить из воли. Теория эта проливает свет на мою метафизику, помогая уяснить разницу между волей и произволом, что́ я и рассмотрел во втором томе основного своего произведения, гл. 20. — В данном месте я сделаю еще несколько замечаний, навеянных теорией Голя.
Значительное ускорение дыхания тотчас же после погружения в холодную ванну, — при чем такое действие воды, если она была очень холодна, продолжается некоторое время и после выхода из ванны, Маршаль Голь, в своей вышеупомянутой книге, § 302, объясняет как рефлекторное действие, вызываемое внезапным действием холода на спинной мозг. К этой causa efficiens мне хотелось бы присоединить еще конечную причину, — именно ту, что природа стремится возможно скорее возместить такую значительную и внезапную потерю теплоты, что̀ и достигается усилением дыхания, как источника внутренней теплоты. Побочный результат этого, увеличение артериальной и уменьшение венозной крови, в значительной мере способствует, наряду с непосредственным действием на нервы, тому несравненно ясному, светлому и чисто-созерцательному настроению, которое обыкновенно наступает непосредственно вслед за холодным душем, при чем — в тем бо́льшей степени, чем холоднее была вода.
Зевота относится к рефлекторным движениям. Я полагаю, что отдаленною причиною ее служит мгновенное депотенцирование головного мозга, обусловленное скукою, духовной косностью, или сонливостью, вследствие чего спинной мозг, получая, таким образом, перевес над головным, вызывает собственными средствами эту странную судорогу. Напротив, потяготу, часто следующую за зевотой, уже нельзя относить к рефлекторным движениям, так как она, наступая непреднамеренно, остается тем не менее в зависимости от произвола. Мне кажется, что подобно тому как зевота, в конечной инстанции, появляется от дефицита в чувствительности, так и потягота возникает вследствие накопившегося мгновенного избытка раздражимости, от которого мы и стараемся освободиться таким способом. Сообразно с этим, она появляется только в периоды силы, а не слабости. — Заслуживает внимании, как данное для изучения природы нервной деятельности, онемение прижатых членов и то любопытное обстоятельство, что оно никогда не наблюдается во время сна (мозга).
Позыв к мочеиспусканию, если сдерживать его, совершению исчезает, впоследствии приходит вновь, при чем это повторяется еще и еще; я объясняю себе это явление следующим образом. Сокращенное состояние sphincteris vesicae представляет собою рефлекторное движение, которое, как такое, выполняется нервами спинного мозга — следовательно, помимо нашей воли и нашего сознания. Когда эти нервы, под увеличившимся давлением наполненного пузыря, утомляются, они перестают действовать, при чем функцию их берут на себя нервы другие, принадлежащие системе головного мозга, что̀ происходит по сознательному произволу, сопровождается мучительным ощущением и продолжается до тех пор, пока те первые нервы не отдохнут и снова не вступят в отправление своей функции. Это может повторяться несколько раз. — Свойственную нам наклонность, в такие моменты замещения спинальных нервов церебральными и бессознательных функций сознательными, хотя несколько облегчать себя быстрыми движениями ног и рук я объясняю себе тем, что так как, благодаря этим движениям, нервная сила направляется на активные, возбуждающие раздражимость, нервы, то чувствительные нервы, которые, как вестники, посылаемые головному мозгу, и причиняют вышеупомянутое мучительное ощущение, теряют в чувствительности.
Меня удивляет, что Маршаль Голь не причисляет к рефлекторным движениям также смеха и плача. Ведь они несомненно относятся к их разряду, как совершенно непроизвольные движения. Мы так же не можем произвольно вызвать их, как не можем вызвать зевоту или чихание: и в том, и в другом случае получится лишь плохое и сразу заметное подражание; с другой стороны, все четыре перечисленные рефлекторные движения одинаково трудно и подавить. То, что смех и плач возникают из чистого stimulo mentali, обще им с эрекцией, причисляемой к рефлекторным движениям; впрочем, смех можно возбудить и чисто-физически, путем щекотания. Обычное его, т. е. психическое, возбуждение, надо объяснять тем, что та функция головного мозга, посредством которой мы внезапно сознаем несовпадение между каким-нибудь наглядным представлением и обычно согласуемым с ним представлением абстрактным, оказывает то или другое своеобразное воздействие на medullam oblongatam или же на какую-либо иную, принадлежащую к эксцитор-моторной системе, часть, откуда и исходит затем это своеобразное, потрясающее сразу многие части, рефлекторное движение. Par quintum и nervus vagus принимают в этом, по-видимому, наибольшее участие.
В главном моем произведении (т. 1, § 60) сказано: „Половые органы гораздо больше, чем всякий другой внешний член тела, подчинены одной только воле, а вовсе не познанию: воля здесь выступает почти столь же независимо от познания, как и в тех органах, которые, по импульсу простых раздражений, служат только растительной жизни“. В самом деле, представления действуют на половые органы не так, как они вообще действуют, т. е. не как мотивы, а, ввиду того, что эрекция является рефлекторным движением, лишь как раздражения, т. е., значит, действуют непосредственно и только покуда они налицо: именно поэтому, для того чтобы они воздействовали, требуется известная деятельность, требуется их присутствие, между тем как такое представление, которое влияет, как мотив, часто оказывает свое воздействие в самое непродолжительное время и, вообще, не связано в своей деятельности никаким отношением к продолжительности своего присутствия. Разъяснения о всяческом различии между раздражением и мотивом можно найти в моей Этике стр. 34 [2 изд., стр. 32 след.], и в трактате о законе достаточного основания (2 изд. стр. 46). Далее, действие, оказываемое на половые органы представлением, не может быть, подобно действию мотива, уничтожено другим представлением, кроме того лишь случая, когда первое представление вытесняется из сознания другим, т. е. не оказывается больше в наличности: зато тогда это неминуемо происходит и в том случае, если второе представление не заключает в себе ничего противоположного первому; при столкновении же двух мотивов это последнее условие, наоборот, является необходимым. — С этим согласуется и то обстоятельство, что для совершения coitus’a недостаточно еще, чтобы присутствие женщины действовало на мужчину, как мотив (например — к деторождению, к исполнению долга и т. под.): нет, как бы этот мотив ни был, в качестве такового, силен, — присутствие женщины должно действовать непосредственно как раздражение.
Звук должен делать, по крайней мере, 16 колебаний в секунду, чтобы быть слышным; это, как я думаю, объясняется тем, что колебания его должны передаваться слуховому нерву механически, так как слуховое ощущение, в противоположность зрительному, не представляет собою возбуждения, вызванного одним только давлением на нерв, а требует, чтобы самый нерв дергало то в одну, то в другую сторону. Это должно, значит, совершаться с известной быстротой и краткостью, что̀ и принуждает нерв делать быстрые повороты, в виде острых зигзагов, а не округленного загиба. К тому же это должно происходить внутри лабиринта и улитки, потому что кости вообще служат резонансовой декой нервов: впрочем, лимфа, окружающая внутри этих частей слуховой нерв, смягчает, в качестве неупругой среды, противодействие кости.
Если взвесить то обстоятельство, что, по новейшим исследованиям, черепа идиотов, как и негров, уступают другим черепам всегда лишь размерами в ширину, т. е. от виска до виска, и что великие мыслители, напротив, обладают необыкновенно широкими головами, откуда производят даже имя Платона; если, далее, принять во внимание, что седина, которая является скорее результатом напряжения духовных сил и горя, чем старости, начинается обыкновенно с висков, так что испанская пословица говорит даже: canas son, que no lunares, cuando comienzan por los aladares (седина не позор, если она начинается с висков), — то мы и придем к гипотезе, что в мышлении преимущественно-деятельным началом является та часть мозга, которая находится под областью висков. — Может быть, со временем удастся построить настоящую краниологию, которая будет совершенно мной, чем краниология Галля с ее столь же плоским, как и нелепым психологическим фундаментом и с ее допущением особых мозговых органов моральных свойств. — Впрочем, проседь и седина для людей — то же, что желтая и красная листва для деревьев в октябре; и то и другое часто бывает очень красиво, — лишь бы не было лысины.
Так как головной мозг состоит из множества мягких, разделенных бесчисленными промежутками, складок и узлов, а в полостях наполнен водянистой жидкостью, то, вследствие тяжести, все эти столь мягкие элементы должны частью гнуться, частью же давить друг друга, и к тому же при разных положениях головы, — совершенно различным образом; причем turgor vitalis не может вполне устранить это явление. Хотя давление друг на друга более крупных частей (по Мажанди Physiol. Vol. I, р. 179 и Гемпелю (Hempel), 768, 775), и предотвращает dura mater, так как она опускается между ними, образуя falx cerebri и tentoricum cerebelli, — но над более мелкими она не проходит. Если, далее, представить себе, что мыслительные операции сопряжены с действительными, хотя бы и очень ничтожными движениями в мозговой массе, то, в силу давления более мелких частей одной на другую, влияние положения головы должно быть велико и мгновенно. Между тем оно таким не бывает, и это доказывает, что дело происходит не чисто-механическим путем. Тем не менее положение головы не может быть для нас вполне безразличным, ибо от него зависит не только указанное давление частей мозга одной на другую, но и, во всяком случае, приводящий мозг в действие, бо́льший или меньший приток крови. Действительно, я заметил, что когда я тщетно старался воспроизвести что-либо в памяти, мне удавалось достигнуть этого резкою переменой положения. Для мышления вообще самым благоприятным положением головы является, по-видимому, то, при котором basis encephali находится в совершенно горизонтальном состоянии. Поэтому при глубоком размышлении голова наклоняется вперед, — и у великих мыслителей, например, у Канта, такое положение становится привычным, что́ точно также сообщает о себе и Карданус (Vanini Amphith. р. 269); впрочем, это следует, быть может, отчасти приписать и тому, что вес их мозга вообще был больше нормального, в особенности же — тому, что передняя (лежащая перед foramen occipitale) половина мозга имела у них сильный перевес над задней, при необыкновенной тонкости спинного мозга, а, следовательно, и позвоночника. Это последнее однако отступает у тех большеголовых, которые в то же время и тупоголовы: потому они и ходят, высоко задравши нос; кроме того, головы этого сорта выдают себя также заметно толстыми и массивными костями черепа, вследствие чего объем мозга, несмотря на размеры головы, бывает у таких людей весьма незначителен. Действительно, есть такая манера высоко держать голову, при очень прямом позвоночнике, в которой мы, даже без размышления и ничего не зная наперед, сразу чувствуем физиогномический признак глупости, — вероятно, от того, что задняя половина мозга на самом деле уравновешивает здесь переднюю, если только не перевешивает ее. Если вытянутое вперед положение головы благоприятно для размышления, то противоположное, т. е. когда голова поднята или даже запрокинута назад и взор устремлен кверху, — такое положение благоприятствует, кажется, мгновенному напряжению памяти, так как люди, старающиеся что-нибудь вспомнить, часто и успешно принимают эту позу. — Сюда же относится и тот факт, что очень умные собаки, которые, как известно, отчасти понимают человеческую речь, стараются вникнуть в смысл хозяйского обращения к ним, поворачивают голову то в одну, то в другую сторону, что̀ придает им очень понятливый и забавный вид.
Мне кажется вполне убедительным тот взгляд, который в острых болезнях за немногими исключениями, видит не что иное, как целительные процессы, введенные самой природой для устранения каких-нибудь вкравшихся в организм расстройств; с этою целью vis medicatrix naturae, облеченная диктаторской властью, принимает чрезвычайные меры, которые и образуют дающую себя чувствовать болезнь. Простейшим типом такого, столь общего, процесса является насморк. Простуда парализует деятельность наружной кожи, вследствие чего прекращается процесс обильных ее выделений путем испарения, — что̀ могло для бы повести за собой данного индивидуума смерть. Но тогда, заменяя наружную кожу, начинает свою деятельность кожа внутренняя, слизистая оболочка: в этом и заключается насморк, болезнь: но болезнь эта, очевидно, — целебное средство против настоящего, но не дающего себя чувствовать, зла, — против остановки функций кожи. Болезнь эта, насморк, проходит те же стадии, что и всякая другая: возникновение, возрастание, ακμη и ослабление; острая вначале, она переходит мало-помалу в хроническую и остается такою до исчезновения фундаментального, но не чувствуемого зла, — остановки функций кожи. Вот почему опасно для здоровья приостанавливать насморк. Такой же процесс представляет собою сущность большинства болезней, и, собственно говоря, они являются лекарством, которое дает нам vis medicatrix naturae. Аллопатия, или энантиопатия, всеми силами противодействует этому процессу; гомеопатия, с своей стороны, пытается ускорить его, или усилить, или пожалуй, создав его карикатуру, отбить у природы охоту к нему, во всяком случае, — для того, чтобы ускорить реакцию, всегда наступающую вслед за всяким излишком и всякой односторонностью. И тот, и другой приемы хотят понимать дело лучше самой природы, которая однако отлично ведь знает как меру, так и направление своего целебного метода. — Поэтому скорее всего следует придерживаться физиатрики — во всех случаях, которые не относятся, как сказано выше, к исключениям. — Лишь те излечения действительны, которые осуществляет сама природа, с помощью собственных своих средств. Toul се qui n’est pas naturel est imparfait — этот принцип и здесь сохраняет свою силу. Целебные средства медиков, по большей части, направлены лишь против симптомов, которые они принимают за самую болезнь; оттого мы и чувствуем себя после такого лечения не по себе. Напротив, дайте лишь время природе; и она мало-помалу сама совершит исцеление, после которого мы почувствуем себя лучше, чем до болезни; если же страдала отдельная часть тела, то она окрепнет. Это можно наблюдать удобно и безопасно на легких недомоганиях, часто испытываемых нами. Что бывают исключения, т. е. такие случаи, где может помочь только врач, это я допускаю; именно, сифилис — триумф медицины. Вообще же говоря, большинство выздоровлений — дело одной природы, за которое врач получает плату, не исключая и тех случаев, когда выздоровление совершилось наперекор его стараниям; скудны были бы репутация и рубли врачей, не будь у всех в таком ходу заключение: cum hoc ergo propter hoc. К тому же medicus est animi consolatio. Выгодные пациенты врачей смотрят на свое тело, как на часы или иную машину, которую, если она развинтится, может поправить один лишь механик. На деле же это не так: тело — машина, сама себя исправляющая. Большая часть возникающих в нем более или менее значительных или неважных расстройств, после известного продолжительного или кратковременного срока, исчезают сами собою, благодаря vis naturae medicatrlx. Доверьтесь поэтому ей, и peu de médecin, peu de médecine.
Необходимость метаморфозы насекомых я объясняю себе следующим образом. Метафизическая сила, лежащая в основе появления столь незначительного живого существа, до того ничтожна, что не может одновременно отправлять различные функции животной жизни; поэтому она должна разделять их, для того чтобы выполнять последовательно то, что̀ у животных, стоящих на более высокой ступени, совершается одновременно. Она делит поэтому жизнь насекомых на две половины. В первой, в состоянии личинки, она представлена, преимущественно, воспроизводительной силою, питанием, пластичностью. Эта жизнь личинки имеет своей непосредственной целью выработку хризалиды: последняя же, благодаря тому, что она изнутри находится в жидком состоянии, может считаться вторым яйцом, из которого возникает форма будущего насекомого. Следовательно, приготовление соков, из которых может образоваться насекомое известной формы, — вот единственная цель жизни личинки. — Во второй половине жизни насекомого, отделенной от первой этим яйцеобразным состоянием, сила жизни, сама по себе метафизическая, выражается в повышенной в сотни раз раздражимости, именно, — в безустанном летании, и в высоко развитой чувствительности, в более совершенных, часто вполне новых чувствах, в изумительных инстинктах и строительных влечениях, преимущественно же — в половой функции, появляющейся теперь в виде последней цели жизни; зато процесс питания весьма ослаблен, иногда даже совершенно прекращен; вследствие чего жизнь принимает совершенно эфирный характер. Такое полное изменение и разделение жизненных функций в результате дает в некотором роде двух преемственно существующих животных, крайне различные формы которых соответствуют различию их функций. То, что их объединяет, это лишь яйцеобразное состояние куколки: изготовить содержимое и вещество последней — это было целью жизни первого животного, преобладающе пластические силы которого заканчивают, уже в яйцеобразном состоянии куколки, свою работу образованием второй формы. — Таким образом, природа, или же скорее, лежащее в ее основе метафизическое начало, выполняет у этих животных в два приема то, что было бы ей не под силу выполнить в один прием: она разделяет свою работу. Сообразно с этим мы видим, что самым совершенным образом метаморфоза происходит там, где разделение функций сказывается наиболее решительно — например, у пыльнокрылых. Именно, многие гусеницы пожирают ежедневно вдвое против собственного веса: зато многие бабочки, как и некоторые другие насекомые, в развитом состоянии, совсем не питаются, например, — бабочка-шелкопряд и многие другие. Напротив, несовершенной бывает метаморфоза у тех насекомых, у которых питание энергично продолжается и в развитом состоянии, — например, у сверчков, саранчи, клопов и т. д.
Свойственное почты всем студенистым лучистым (radiaires mollasses) фосфоресцирующее свечение в море происходит, быть может, подобно свечению самого фосфора, в результате некоего медленного процесса сгорания, каковым является и дыхание позвоночных животных, заменяемое в данном случае свечением, в виде дыхания всей поверхностью и, следовательно, внешнего медленного сгорания, подобно тому как дыхание позвоночных есть старание внутреннее; или, скорее же, и здесь происходит некое внутреннее сгорание, при чем развивающийся из него свет становится виден извне, только благодаря полной прозрачности всех этих студенистых животных. К этому можно бы присоединить еще и то смелое предположение, что всякое дыхание, легкими или жабрами, сопровождается фосфоресценцией, вследствие чего внутренность живой грудной клетки надо бы признать освещенной.
Если бы не существовало объективно совершенно определенного различия между растением и животным, то вопрос о том, в чем оно, это различие, собственно, состоит, не имел бы никакого смысла, — ибо вопрос этот требует лишь, чтобы то самое различие, которое, хотя и смутно, но с непоколебимой уверенностью, сознает каждый, было сведено к отчетливым понятиям. Я выяснил это различие в своей этике, стр. 33 и след. [2 изд., стр. 31 и след.] и в трактате о законе основания, стр. 46.
Различные формы животных, в которых проявляется воля к жизни, относятся друг к другу, как одна мысль, выраженная на различных языках, сообразно с духом каждого из них; а различные виды одного и того же рода можно рассматривать, как известное количество вариаций на одну и ту же тему. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается возможным вывести это различие животных форм из различного образа жизни каждого вида и вытекающего отсюда различия целей, — как это обстоятельно выведено мною в сочинении „О воле в природе“, под рубрикой „Сравнительная анатомия“. Относительно различия растительных форм мы не можем, напротив, найти в каждом данном случае основания с такою определенностью. Насколько доступно нам это приблизительно, я указал в общих чертах в главном своем произведении. I, § 28, стр. 177, 178 [3. изд. стр. 186, 187]. К сказанному там нужно добавить еще следующее: кое-что мы могли бы объяснить в растениях и телеологически, как, например, загнутые назад, свесившиеся вниз цветы Fuchsiae объяснить тем, что пестик ее гораздо длиннее, чем тычинки; поэтому такое положение благоприятствует опаданию цветочной пыли и восприятию ее и т. п. В общем, однако, можно сказать, что в объективном мире, т. е. в наглядном представлении, вообще нельзя представить себе ничего такого, что не имело бы во внутренней сущности вещей, т. е. в составляющей основу явления воле, соответственно модифицированного тяготения. Ибо мир, как представление, ничего не может дать из собственных средств, но именно потому он и не может также преподнести и пустой, на досуге придуманной, побасенки. Бесконечное разнообразие форм и даже окраски растений и их цветов должно повсюду выражать собою соответствующим образом модифицированную субъективную сущность: т. е. воля, как вещь в себе, которая в них проявляется, должна в них точно отражаться.
Из того же самого метафизического основания, а также в силу того, что и тело человеческого индивидуума есть лишь видимость его индивидуальной воли, следовательно, представляет ее объективно, и что к телу же принадлежит даже и интеллект его, или мозг, тоже, как проявление его воли к познанию, — из этого следует, что в сущности говоря, не только свойства интеллекта данной личности надо понимать и выводить из свойств ее мозга и возбуждающего его кровообращения, но, точно также, и весь моральный характер ее, со всеми присущими ему чертами и свойствами, нужно выводить из всего остального строения данного тела, т. е. из сложения, роста, качества и взаимного отношения сердца, печени, легких, селезенки, почек и т. д., хотя бы нам никогда не удалось достигнуть этого в действительности. Но объективно должна существовать возможность этого. В виде перехода к этому может служить следующее соображение. Не только страсти действуют на различные части тела (см. Мир, как воля и представление, 3 изд. т. II, стр. 297), но точно также и наоборот: индивидуальное состояние отдельных органов возбуждает страсти и даже связанные с ними представления. Когда vesiculae seminales периодически наполняются семенем, то каждую минуту всплывают, без особого повода, похотливые и фривольные мысли; мы думаем тогда, что основание здесь чисто психическое — извращенное направление наших мыслей: на самом же деле оно — чисто физическое и исчезает, как только прекращается это переполнение, — чрез всасывание семени в кровь. Иногда мы расположены к проявлениям досады, к ссоре, гневу и ищем, обыкновенно, поводов к этому — и не находим их; тогда мы вызываем в памяти давно забытую неприятность, чтобы излить по этому поводу свою досаду и бешенство. В высшей степени вероятно, что состояние это является следствием избытка печени. Иногда мы чувствуем внутреннее беспокойство и беспричинную тоску, и состояние это обращается в длительное; мы начинаем мысленно искать причин этого беспокойного состояния и легко воображаем, что нашли их, — это по-английски называется: to catch blue devils; по всей вероятности, оно проистекает из кишок и т. д.