Как и следовало ожидать, «женщина с зонтиком» обратила на себя внимание почти всех. Кто интересовался, почему картина, изображавшая даму, сидевшую за небольшим столом и поднявшую рюмку красного вина на свет, называется «женщина с зонтиком», — и тщетно искал этого предмета на полотне. Кто восхищался нежными тонами ткани, лица, освещенного снизу, и красным звездистым отблескам света через вино на прозрачной руке. Кто высказывал свое мнение о красоте изображаемой дамы и делал догадки о её происхождении, национальности и характере. Её отношения к художнику тоже не мало занимали праздное воображение зрителей. Кто она: жена, любовница, случайная модель, пожелавшая остаться неузнанной, или профессиональная натурщица? Это было трудно прочесть в чувственных и несколько надменных чертах высокой брюнетки, с низким лбом, прикрытым, к тому же, длинной челкой.
Конечно, название могло бы легко счесться не за вызов (для этого было слишком незначительно), а за некоторую шалость, за желание подразнить публику. В углу картины, впрочем, был виден кусочек закрытого зонтика цвета «винной гущи», и, от цвета ли материи, от названия ли картины, хотелось видеть раскрытым этот зонтик за спиною дамы, чтобы он тоже наложил тяжелый красноватый оттенок на сидящую, вроде того, что вино бросало на её тонкую руку, — так что, пожалуй, художник имел некоторое основание так ее отметить в каталоге.
На самом деле эта дама не была ни натурщицей, ни эксцентричной заказчицей, ни женой и ни любовницей Дмитрия Петровича Рындина, — она была женщиной, которую он любил. Она! была из порядочного семейства, и если никому не была известна, то только потому, что долгое время, почти с детства, жила за границей. Он был еще начинающим художником и писал этюды в Швеции, там они и познакомились, и Феофания Яковлевна Быстрова увидела в его набросках то, чего не видели другие и чего не вполне сознавал даже он сам. Она будто открыла глаза художнику на всю значительность и остроту его таланта. С того и началась их дружба. Мать Феофании или Фанни, как ее называли, редко выходила из дому, будучи всё время больной и словно официально взяв на себя к тому же роль «несчастной женщины»; художник и барышня Быстрова, в качестве иностранцев, пользовались большой свободой, — так что никто не удивлялся, встречая их всегда вместе, будь то в маленьком зале провинциального курорта, или на берегу моря, или в лесу, где Дмитрий Петрович сидел за мольбертом, а Фанни поодаль лежала на пледе с книжкой в руке, иногда читая, иногда смотря на высокие облака сквозь пушистые ветки.
Меж ними велись долгия и разнообразные беседы, но не было сказано слова «люблю». Дмитрий Петрович знал это без слов и почему-то думал, что он сам также не безразличен для Фанни. И вот что странно: несмотря на то, что всё это (ну, этот роман, если хотите) происходил летом, Рындину казалось, что стоит ясная, морозная зима. Иногда: это впечатление было так сильно и ощутительно, что ему требовалось усилие вода, чтобы не предложит, например, своей спутнице побегать на лыжах. Вероятно, в лице, голосе, манерах девушки было что-нибудь, что напоминало зимний ясный день с солнцем, обещающим близкую золотую капель.
Однажды, Рындин был, как всегда, у Быстровых и собирался идти на этюды, как вдруг увидел через широкое окно в мелких клетках, что всё небо с моря растушевано большой рваной тучей.
— Пойдет дождь, пожалуй! — сказал он задумчиво.
— Если пойдет дождь, это будет надолго! — ответила стоявшая у того же окна Фанни.
Дмитрию Петровичу вдруг показалось, что она говорит совсем не о дожде и что девушка это знает. Так что он имел в виду совсем не погоду, когда продолжал:
— Вы думаете?
— Я уверена в этом.
Конечно, Фанни догадалась, о чём говорил художник, потому что, нисколько не удавившись тому, что он вдруг поцеловал её руку, чего он прежде никогда не делал, она протянула ему и другую, свободную, улыбаясь, меж тем, как косой ливень сразу залил клетчатое стекло, и рваные края посеревшей тучи вытянулись в ровную линию.
Вот и всё, что было. С тех пор Феофания Яковлевна заменила Рындину всё: друзей, товарищей, родных, учителей, была ему сестрой, вдохновительницей и желанной возлюбленной, о которой вздыхают. Переезд в столицу мало изменил их жизнь: они так же почти всё время находились вместе, тем более, что Дмитрий Петрович начал портрет Фанни, На этот портрет они оба возлагали большие надежды, справедливо рассчитывая, что он сразу выдвинет молодого художника, даст ему имя и бодрое, веселое желание работать дальше. Феофания Яковлевна так волновалась, так заботилась, чтобы уверенность не покидала Рындина, давала ему столько совков, так неутомимо позировала иногда по семи часов в сутки, — что могла считаться автором произведения почти в такой же мере, как и сам художник. Наконец, картина была окончена. Фанни долго смотрела, будто не на свое изображение, на надменную слегка, такую странную и прекрасную даму, державшую на свет бокал красного вина, и тихо молвила:
— Так вот я какая!
Рындин озабоченно заговорил:
— Разве вы находите, что не похоже? Может быть, в данную минуту вы и не совсем такая, но я хотел показать вас настоящею, такою, какою я вас вижу и вас люблю!
Сказал и испугался. Но Быстрова, не отводя глаз от полотна, улыбнулась и прошептала по-прежнему тихо:
Да, вы меня любите, я это вижу. И вы знаете, что я вас также люблю, вас и ваш талант, ваш гений, — и это навсегда, что бы ни служилось!
— Но что же может случиться?..
— Не знаю. По моему, ничего дурного не произойдет. Вас ждет удача и слава!
Действительно, ничего дурного не произошло, публика и критика сразу обратили внимание на «женщину с зонтиком», и Рындин впервые жадно глотал сладкую отраву успеха. Фанни не делила открыто торжества своего художника, так как, отчасти: по просьбе матери, отчасти по собственному желанию, она нигде не появлялась с Дмитрием Петровичем, сохраняя свое положение вдохновительницы только для самой интимной, сердечной жизни.
Она не была даже на открытии выставки и только из газетных заметок да рассказов самого Рындина знала об «их» торжестве. Она отправилась посмотреть на свой портрет лишь через три-четыре дня утром, чтобы было меньше публики. Но кое-какой народ всё-таки был. Феофания Яковлевна села на стул у окна; спиной к свету, и долго смотрела, будто в первый раз видела эту даму, за которой так хотелось бы увидеть распущенным зонтик «ванной гущи», с удивлением и восторгом узнавая в ней себя. Фанни блаженно размечталась, как вдруг ее вернули к действительности чьи-то голоса. Перед картиной стояли молодой человек и дама или барышня, Сидевшей они, по-видимому, не замечали. Господин говорил:
— Великолепно!
А дама ему отвечала:
— Картина безусловно прекрасна, но какая противная изображена особа, вульгарная кривляка. Она воображает, что тут есть усталая чувственность, загадочность, демонизм! Ничего подобного: одна поза. Вы думаете, я не знаю всех этих устарелых штучек? Отлично знаю! Им — грош цена.
— Вы — строгая! Может быть, на самом деле эта дама совсем не такая, как вы думаете.
— Я не знаю, может быть. Я вижу только, что изобразить художник, как он ее видел, а какая она на самом деле, я не знаю, да это и не важно. Так как картина прекрасна, она останется навсегда такою вульгарною позеркой. А сама эта дама, Бот с ней! Умрет она, — и кто о ней вспомнит? Только близкие.
— Боже мой, какие у вас мрачные мысли!
— Ну, поедемте, Сережа: пора завтракать; мама будет сердиться, если мы опоздаем.
Они ушли с легким сердцем куда-то завтракать, где их ждала мама, а Феофания Яковлевна всё сидела у окна, словно не видя уже других посетителей, которые проходили мимо, останавливались на минуту-две перед «женщиной с зонтиком». Весеннее солнце больно припекало ей затылок, и сквозь раскрытую в соседней зале форточку было слышно, как ворковали голуби. Выждав, когда перед картиной никого не было, Фанни вплотную подошла к ней и, нахмурясь, долго отогрела на даму, поднявшую красный бокал.
Дмитрий Петрович с таким эгоистическим нетерпением ожидал, когда вернется с выставки Фанни, что даже не заметил, как бледна и непохожа сама на себя была вернувшаяся.
— Ну как? Видела? Много народа? Не правда ли, не дома, в официальном, так сказать, месте картина имеет совсем другой вид? — говорил он, не дожидаясь ответов и не помогая девушке раздеться. Впрочем, она, по-видимому, и не собиралась снимать пальто и шляпы, даже не подняла вуалетки, из-под которой странно блестели блуждающие глаза.
— Теперь у меня колоссальный план большой картины, и вы поможете мне его разработать. Если бы вы знали, как я вам благодарен, как люблю вас, Фанни! Но что с вами? Отчего вы молчите и, вообще, какая-то странная?
— Вы меня совсем не любите! — тихо и горестно сказала девушка.
— Т. е., как это не люблю?
— Вы меня совсем не любите! — повторила еще раз Феофания Яковлевна и вдруг заплакала. Рындин казался упавшим с неба. Наконец, Фанни рассказала о случае на выставке.
Художник вспылил.
— Мало ли на свете идиотов! Охота обращать внимание на их слова!
— Дело в том, что я потом сама долго смотрела и нашла, что эти идиоты были совершенно правы. Я там изображена противной кривлякой.
— Но почему, почему? В чём это видно? Что вы приподняли бокал с вином и красный блик на руке?.. Но мы же вместе придумали эту позу, и нам она казалась очень красивой… в чём же?
— Во воем: в выражении, в позе, даже в чертам. Значит, вы меня такою считаете, такою видите… Следовательно, вы меня не любите, даже презираете. А, между тем, вы знаете, что вы для меня были — всё. Вы знаете, как я относилась к вам, к вашему искусству.
Рындин стоял, кусая губы в недоумении, наконец, начал:
— Это всё вздор. Я так люблю вас, что не может быть речи о другом. Это всё праздные фантазии. Я думаю только, как вы хоть минуту могли подумать, что эти идиоты правы.
— Я сама это проверила и сама себя нашла на вашем портрете отвратительной.
— Боже мой! Вы же знаете, что там выражены все мои мечты о любви и красоте, которая для меня заключены в вас одной, только в вас!
— Я видела эти мечты, и все видели.
— Но вы знаете меня. Неужели то, что вы повторяете с чужих слов, сколько-нибудь похоже на меня, на мое отношение к вам?
— Значит, вы выразили в вашей картине не то, что хотели.
Рындин молча взглянул на девушку и опустил глаза. Девушка, слегка усмехнувшись, продолжала:
— Вы не обижайтесь, Дмитрий Петрович, но вот что я скажу: или вы меня не любите и совсем не понимаете, или… портрет не так удачен, как нам казалось… — не дав ему возразить, она быстро подошла к нему и заговорила вкрадчиво:
— Ведь это не умаляет вашего таланта, — у кого не случалось неудачных вещей? Особенно, первая вещь… при том никто не знает о вашей неудаче, всем картина нравится, только мы двое понимаем, чего там недостает. Мы будем работать, вы напишете другую картину, лучшую, которою будем гордиться с открытым сердцем.
— Нет, картина хороша, я знаю это.
— Не упрямьтесь, это вас недостойно… снимите с выставки эту неудачную вещь…
— Что? Снять с выставки? Ни за что!
— И вы говорите, что вы меня любите?
— Я вас люблю, но не согласен исполнить пустые капризы. Вы можете ошибаться.
— Нет, я не ошибаюсь: картина отвратительна, — печально промолвила Фанни, очевидно, совершенно не ожидая взрыва, который произведут её слова. Рындин вскочил и принялся бегать по комнате.
— Боже мой, как я ошибался! Кто мог предполагать, что одно пустое тщеславие руководило вами всё время! — чисто женское желание прославиться на чужой счет. Что вам за дело до меня, до моего таланта, раз он не служит вашей славе? Теперь мне всё понятно: и ваше внимание, и ваша дружба, и советы, и так называемая любовь! Они исчезают от первых слов глупца, показавшихся вам оскорбительными.
— Вы меня опозорили! — тихо сказала Фанни, освобождая свою руку.
— Я вас обессмертил!
— Не будем спорить. Вопрос решится очень просто. Желаете вы снять вашу картину с выставки?
— Не желаю.
— Отлично. Тогда мне нечего больше говорить. До свиданья!
— До свиданья!
— Не до свиданья, а прощайте! это навсегда…
— Прощайте!
Но не поспела девушка дойти до двери, как Рындин ее окликнул:
— Фанни!
— Ну что?
— Фанни, подумайте, ведь я же люблю вас, вы мне кажетесь необходимой! Жизнь надолго померкнет для меня без вас.
Феофания с порога спокойно спросила:
— Снимете картину?
— Прощайте! — закричал художник и так быстро закрыл дверь, что чуть не прихлопнул подола Феофании Яковлевны.
Барышня с Сережей к завтраку не опоздали, хотя шли пешком через лужи, в которых синими кусочками небо разбросалось по мостовой. Мама не сердилась и расспрашивала про выставку и про «женщину с зонтиком».
— Ты, Зина, несправедлива, — говорил молодой человек: — не только картина превосходная, но и дама, изображенная на ней, прелестна, вовсе не пошлая кривляка. В ней столько девственной чувственности, сдержанной силы и какой-то влекущей загадочности, — что просто надо удивляться, где он такую нашел. Наверное, прикрасить.
— Неужели ты думаешь, что я не поняла всего этого. Дело в том, что ты не заметил, там как раз сидела эта дама, с которой писан портрет. Я с нею незнакома, но узнала ее тотчас. Мне почему-то показалось смешным, что сидит и смотрит на собственный портрет, и мне захотелось ее подразнить. Конечно, шалость.
— А ты думаешь, она слышала?
— Уверена в этом.
Помолчав, Сережа заметил:
— А вдруг она обиделась и выйдет у неё с художником какая-нибудь неприятность.
— Если она понимает искусство, умна и любит художника, конечно, она поймет, что я говорила вздор, — а если сна обидчивая дура, то Рындину не большая потеря, если сига и поссорится с ним.
— Трудно судить.
— У артистов сердце легко, и во всех сердечных бедах искусство под рукой.
Затем Зина засмеялась.
— Я так рада, Сережа, что ты у нас не художник, не поэт, а просто молодой человек, и меня любишь.
— Спокойнее?
— Вот, вот.