Синьора уехала с мужем во Флоренцию, а меня водворили в Иезуитскую коллегию. У меня появились новые занятия, новые знакомства, драма моей жизни начала развиваться. Тут целые годы как будто сокращаются в один год, каждый час богат содержанием; это целый ряд картин, которые теперь, при взгляде на них издалека, сливаются в одну общую картину моей школьной жизни. Как для путешественника, в первый раз поднявшегося на Альпы, открывается и выступает из мало-помалу рассеивающегося тумана то вершина горы, с городами и селениями, то освещённая солнцем часть долины, так открывался, выступал и рос перед моим умственным взором Божий мир. Из-за гор, окружавших Кампанью, мало-помалу выступали страны и города, которые мне прежде и во сне не снились; история населяла каждое местечко, пела мне диковинные предания и сказания; каждый цветок, каждое растение получали для меня значение, но прекраснее всего казалось мне моё отечество, чудная Италия. Я гордился тем, что родился римлянином: каждая пядь земли в моём родном городе была мне дорога и интересна; вершины колонн, служившие краеугольными камнями домов в узких улицах, были для меня священными памятниками, колоссами Мемнона, певшими моему сердцу чудные песни. Тростник Тибра шептал мне о Ромуле и Реме; триумфальные арки, колонны и статуи укрепляли в моей памяти историю отчизны. Я жил душою во временах классической древности, и современники, в лице моего учителя истории, хвалили меня за это.
В каждом обществе — в кругу дипломатов и в кругу духовных лиц, в весёлой компании, собравшейся в простой харчевне, и в знатном обществе, убивающем время за картёжными столами — всюду бывает свой арлекин. В школах арлекины водятся и подавно. Молодые глаза легко отыскивают себе мишень для насмешек! У нас тоже был свой арлекин, да ещё получше всякого другого: самый серьёзный, ворчливый, педантичный, и тем более забавный. Это был аббат Аббас Дада, арабский отпрыск, пересаженный на папскую почву ещё в юности, ныне руководитель и просветитель нашего вкуса, светоч Иезуитской коллегии и даже самой академии Tiberina. Взрослым я много размышлял о поэзии, об этом удивительном даре богов. Она представляется мне богатою золотою рудою в горе; образование и воспитание — вот искусные рудокопы, которые очищают её; попадаются, впрочем, в горах и чисто золотые самородки; это — лирические импровизации природного поэта. Но кроме золотых и серебряных руд, есть также и свинцовые и другие менее ценные, которыми тоже не следует пренебрегать: благодаря искусной обработке и полировке и простые металлы могут приобресть вид и блеск настоящего золота или серебра. Я поэтому делю всех поэтов на золотых, серебряных, медных и железных. Но есть ещё целая толпа мастеров, занимающихся разработкою простых глиняных пластов; это — не-поэты, которым, однако, очень хочется попасть в сонм поэтов. К таким-то вот и принадлежал Аббас Дада; его искусства как раз хватало только на лепку своего рода глиняных горшков, которые он с известною поэтическою вольностью и разбивал о людей, далеко превосходивших его самого и глубиною чувства, и поэтическим дарованием. Лёгкие, гибкие стихи, крайне вычурные по форме, образовывавшие на бумаге разные вазы, сердечки и т. п. — вот что пленяло и восхищало его. Поэтому пристрастие его к Петрарке приходится объяснить или дивною мелодиею сонетов последнего, или модой, или просто, наконец, светлою манией его больного мозга; вообще же Петрарка и Аббас Дада были два наиболее разнородных существа. Аббас Дада заставил нас выучить наизусть чуть ли не четвёртую часть длинной эпической поэмы Петрарки «Африка», и Сципионы стоили нам многих слёз и розог. Кроме того, он ежедневно восхвалял нам основательность и глубину Петрарки. «Поверхностные же поэты», говорил он: «пишущие акварелью, эти дети фантазии — настоящее отродие соблазна. Даже величайший из них, Данте, не мог стяжать себе бессмертия иначе, как призвав на помощь и небо, и землю, и ад, тогда как Петрарке довольно было написать один маленький сонет! И на мой взгляд Данте весьма и весьма неважный поэт! Конечно, он мастер писать стихи! И эти-то волны звуков и доносят его Вавилонскую башню до отдалённейших поколений. Да, если бы ещё он выполнил свой первоначальный план, написал всю поэму по-латыни, этим он доказал бы хоть свою учёность, но латинский язык стеснял его, и он предпочёл ему наше вульгарное наречие, которое держится и поныне. Боккачио сравнивает Данте с потоком, по которому и лев проплывёт, и ягнёнок пройдёт вброд. Я же не нахожу в нём ни этой глубины, ни этой простоты. У него нет надлежащего устоя; он вечно колеблется между древним миром и нашим. А вот, Петрарка, этот апостол правды, так не сажал умершего папу или императора в ад, чтобы доказать этим свою храбрость! Он был для своего времени всё равно, что хор для греческой трагедии, выступал, как своего рода Кассандра, предостерегая и порицая как пап, так и князей. Он осмелился сказать Карлу IV в лицо: «По тебе видно, что добродетель не наследственна!» Когда же Рим и Париж хотели венчать его лаврами, он с благородным сознанием своего достоинства обратился к своим современникам за подтверждением того, что он действительно достоин такой чести, и в продолжении трёх дней позволил экзаменовать себя, как школьника, прежде чем вступил в Капитолий, где король Неаполитанский надел на него пурпуровую тогу, а Римский сенат увенчал лаврами, которых не дождался Данте!»
Таким образом Аббас Дада вечно бил на то, чтобы вознести Петрарку и унизить Данте, между тем, как оба эти поэта достойны стоять рядом, как душистая фиалка и пышно-цветущий розовый куст. Мы должны были выучить наизусть все сонеты Петрарки, из Данте же не прочли ни одной строчки, и только из порицаний Аббаса Дада я узнал, что Данте затронул в своей поэме и рай, и чистилище, и ад, три стихии, особенно увлекавшие меня и возбуждавшие во мне пламенное желание познакомиться с творением Данте хотя бы тайком: Аббас Дада никогда не простил бы мне прикосновения к этому запретному плоду!
Однажды, бродя по площади Навоне между грудами апельсинов, разбросанными по земле обломками старого железа, старыми платьями и другим хламом, я наткнулся на столик букиниста, заваленный старыми книгами и картинами. Тут были разложены и карикатуры на обжор, уплетающих макароны, и изображения Мадонны с сердцем, пронзённым мечом, и другие крайне разнообразные предметы. Внимание моё привлёк том Метастазио; в кармане у меня был один паоло[1], последний остаток карманных денег, данных мне полгода тому назад Eccellenza. Для меня паоло было теперь целым богатством, и я готов был поступиться из него разве несколькими байоко. Наконец, я почти уже сторговал Метастазио, как вдруг увидал заглавие другой книги: «Divina commédia di Dante!» Запретный плод с древа познания добра и зла! Я бросил Метастазио и схватился за «Комедию», но она оказалась мне не по карману: за неё требовали три паоло! Я повёртывал свое паоло в руках, оно просто жгло мне руки, но удвоиться никак не хотело, а между тем, решительная цена книги была объявлена — два паоло! Это была, ведь, лучшая итальянская книга, первое поэтическое произведение в мире, — сказал продавец и принялся изливать потоки красноречия, распинаясь за униженного Аббасом Дада Данте.
— Каждая страница стоит проповеди! — говорил он. — Это пророк Божий, который через пламень ада ведёт вас в вечный рай! Вы не знаете его, молодой синьор, не то вы сейчас же ударили бы по рукам, хоть бы я запросил за него целое скудо! Подумайте, вы на всю жизнь приобретёте себе такую книгу, лучшее произведение своего отечества, и всего за два жалких паоло!
Ах, я бы охотно отдал и три, будь они только у меня, но теперь я, как лисица, для которой виноград кисел, захотел показать свою учёность и пустил в ход грозные филиппики Аббаса Дада против Данте, превознося в то же время Петрарку.
Но букинист с жаром и увлечением отпарировал мои нападки на его любимого поэта и затем прибавил: — Да, да! Вы ещё слишком юны, а я слишком невежествен, чтобы нам с вами судить таких людей. Пусть каждый будет хорош по-своему! К тому же вы не читали Данте! Не могли читать! Юная, горячая душа не может изливать желчь на мирового гения!
Я честно сознался, что моё суждение основано единственно на отзывах моего учителя; тогда продавец, в припадке увлечения своим любимым поэтом, сунул мне в руки книгу и попросил в вознаграждение за недоплаченный ему паоло одного — прочесть и не осуждать гордость Италии, его дорогого, божественного Данте!
Как же я был счастлив! Книга была теперь моею собственностью, моею вечною собственностью! Я всегда не доверял осуждению её желчным Аббасом Дада, а теперь любопытство моё ещё более было подзадорено восторженными похвалами букиниста, и я едва-едва дождался минуты, когда наконец мог втихомолку приняться за чтение.
С этой минуты для меня началась новая жизнь! Моё воображение открыло в Данте новую Америку с величественною, роскошною природою, превосходящею всё, что я знал доселе. Какие могучие скалы, какие яркие краски представились мне! Я сам переживал всё, страдал и наслаждался вместе с бессмертным певцом, странствовал вместе с ним по аду, и в ушах у меня беспрерывно раздавалась, словно глас трубный, надпись над вратами ада:
Здесь мною входят в скорбный град к мученьям,
Здесь мною входят к муке вековой,
Здесь мною входят к падшим поколеньям.
Подвигнут правдой вечный Зодчий мой.
Господня сила, разум всемогущий
И первыя любови дух святой
Меня создали прежде твари сущей,
Но после вечных, и мне века нет.
Оставь надежду, всяк, сюда идущий![2]
Я видел этот воздух, вечно чёрный, как песок пустыни, крутимый вихрем, видел, как опадало семя Адама, словно листья осенью, слышал, как стонали в воздушном пространстве скорбящие духи. Я оплакивал великих подвижников мысли, обретавшихся здесь за то только, что они не были христианами. Гомер, Сократ, Брут, Вергилий и другие лучшие, благороднейшие представители древности, были навсегда удалены от рая. Меня не удовлетворяло то, что Данте устроил их здесь так уютно и хорошо, как только может быть в аду, — всё же существование их было безнадежною тоской, скорбью без мучений, всё же они принадлежали к тому же царству проклятых, которые заключены в глубоких адских болотах, где вздохи их всплывают пузырями, полными яда и заразительных испарений. Почему Христос, спустившись в ад и затем снова воспаривши в обитель Отца Небесного, не мог взять из этой долины скорби всех? Разве любовь могла выбирать между равно несчастными? Я совсем забывал, что всё это было только плодом поэтического творчества. Вздохи, раздававшиеся из смоляного котла, доходили до моего сердца; я видел сонм симонистов, выплывавших на поверхность, где их кололи острыми вилами демоны. Исполненные жизни описания Данте глубоко врезывались в мою душу, мешались днём с моими думами, ночью — с моими грёзами. По ночам часто слышали, как я кричал во сне: «Pape Satan, alepp Satan pape!» и думали, что меня мучит лукавый, а это я бредил прочитанным. Во время классов я был рассеян; тысячи мыслей занимали мой ум, и при всём своём добром желании я не мог отделаться от них. «Где ты витаешь, Антонио?» спрашивали меня, и меня охватывали страх и стыд: я знал — где, но расстаться с Данте, прежде чем пройду с ним весь путь, не мог.
День казался мне невыносимо длинным и тяжёлым, как вызолоченные свинцовые колпаки, которые должны были носить в аду лицемеры. С трепетом крался я к запрещённому плоду и упивался ужасными видениями, казнившими меня за мои воображаемые грехи. Я сам чувствовал ужаление адских змей, кружащихся в пламени, откуда они возрождаются, как фениксы, и изливают свой яд. Другие воспитанники, спавшие в одной комнате со мною, часто просыпались по ночам от моих криков и рассказывали о моих странных бессвязных речах об аде и грешниках. Старый же дядька увидел однажды утром, к великому своему ужасу, что я, с открытыми глазами, но во сне, приподнялся на кровати, называя сатану, начал бороться с ним и, наконец, обессиленный упал на подушки.
Тут уж все убедились, что меня мучил лукавый, постель мою окропили святою водой, а меня ежедневно перед отходом ко сну заставляли читать установленное число молитв. Ничто не могло вреднее отзываться на моём здоровье: моя кровь волновалась ещё сильнее, сам я приходил в ещё более нервное возбуждение, — я, ведь, знал причину своего волнения и видел, как обнаруживаю её. Наконец, настал кризис, и буря улеглась.
Первым по способностям и по знатности происхождения был между нами, воспитанниками, Бернардо, жизнерадостный, почти чересчур резвый юноша. Его ежедневною забавой было садиться верхом на выдававшийся над четвёртым этажом строения водосточный жёлоб или балансировать на доске, перекинутой под самою крышей из одного углового окна в другое. Все шалости, случавшиеся в нашем маленьком школьном царстве, приписывались ему и почти всегда справедливо. У нас старались ввести монастырскую дисциплину и спокойствие, но Бернардо играл роль духа возмущения и разрушения. Злых шалостей он, впрочем, себе не позволял, разве только по отношению к педанту Аббасу Дада; между ними поэтому всегда были довольно натянутые отношения, но Бернардо это обстоятельство ничуть не беспокоило: он был племянник римского сенатора, очень богат, и его ожидала блестящая будущность. «Счастье», — говаривал Аббас Дада: «часто бросает свои перлы в гнилые чурбаны и обходит стройные пинии!»
У Бернардо были свои определённые мнения обо всём, и если товарищи не желали признавать их, то он прибегал к помощи кулаков и ими уж вбивал в спины бестолковых свои молодые, зелёные идеи. Победа, таким образом, всегда оставалась за ним. Несмотря на несходство наших натур, между нами установились наилучшие отношения. Я всегда уступал ему во всём, но это-то именно и давало ему повод к насмешкам надо мною.
— Антонио! — говорил он. — Я бы побил тебя, если бы знал, что это хоть немножко расшевелит в тебе желчь. Хоть бы раз ты выказал характер! Ударь ты меня кулаком в лицо за мои насмешки над тобою, я бы стал твоим вернейшим другом, но так я просто отчаиваюсь в тебе!
Однажды утром, когда мы остались с ним одни в зале, он уселся на стол передо мною, насмешливо поглядел мне прямо в глаза и сказал: — Ты, однако, и меня перещеголял, плут этакий, — превосходно играешь комедию! А они-то кропят его постель святою водою, окуривают его ладаном! Ты думаешь, я не знаю, в чём дело? Ты читал Данте!
Я вспыхнул и спросил, как он может обвинять меня в подобном.
— Да ты сам описал сегодня ночью дьявола точь-в-точь, как он описан в «Divina commédia»! Рассказать тебе, что ли, историю? У тебя, ведь, богатая фантазия, и тебе это должно быть по вкусу! В аду, как ты сам знаешь из поэмы Данте, есть не только огненные озёра и отравленные болота, но и большие замерзшие пруды, где души навек заморожены во льду. Миновав их, приходишь к глубочайшей бездне, где находятся изменники и предатели своих благодетелей; между ними и Люцифер, как восставший против Бога, нашего величайшего благодетеля. Он стоит во льду по самую грудь, и держит в разинутой пасти Брута, Кассия и Иуду Искариота; голова Иуды находится в самой глубине её. Ужасный Люцифер стоит и машет крыльями, словно чудовищная летучая мышь! Так вот, дружок мой, раз увидев такого молодца, не так-то скоро его позабудешь! Познакомился же я с ним в Дантовском аду. И вот, сегодня ночью ты описал его со всеми мельчайшими подробностями, и я сказал тебе тогда, как и теперь: «Ты читал Данте!» Но ты-то тогда был чистосердечнее, чем теперь! Ты зашикал и произнёс имя нашего любезного Аббаса Дада! Ну, сознайся же мне и теперь! Я не выдам тебя! Наконец-то и ты заявил себя молодцом! Недаром же я всё ещё не терял надежды на тебя! Но откуда ты достал книгу? Я бы мог дать её тебе! Я приобрел её, как только услышал брань Аббаса Дада: я сразу смекнул, что её стоит прочесть! Два толстенных тома напугали было меня, но я всё-таки взялся за них назло Аббасу Дада и вот теперь перечитываю их в третий раз. Не правда ли, ад превосходен? Как ты думаешь, куда угодит наш Аббас Дада? Его, пожалуй, доймут и жаром, и холодом!
Итак, в мою тайну проникли, но я знал, что мог положиться на скромность Бернардо. С тех пор между нами установились ещё более тесные дружеские отношения; все наши разговоры наедине вертелись на одном — «Divina commédia». Я был от неё в восторге, и чувствам моим нужен был исход, — Данте и его бессмертное произведение и дали мне тему для первого моего стихотворения, которое я занёс на бумагу.
В предисловии к «Divina commédia» находилась биография Данте, конечно, краткая, но с меня было довольно и этого. И вот, я воспел поэта и его возлюбленную Беатриче, его чистую духовную любовь, его страдания во время борьбы Чёрных и Белых, его изгнание, странствования и смерть на чужбине. Живее же всего описал я полёт освобождённой души Данте, взиравшей с высоты на землю и её пропасти. Для этого описания я воспользовался кое-какими чертами из его же бессмертного творения: я описывал, как чистилище (такое, каким описывал его сам Данте) открылось, как показалось чудесное дерево, обременённое великолепными плодами и орошаемое вечно-шумящим водопадом, как сам Данте нёсся в челноке, окрылённом вместо парусов большими белыми крылами ангелов, как содрогались окружающие горы и как очистившиеся души возносились на небо, где и солнце, и все ангелы служили только как бы зеркалами, отражавшими сияние вечного Бога, где все одинаково блаженны: каждая душа, какую бы ступень — высшую или низшую ни занимала, вмещала в себе столько блаженства, сколько в силах была вместить.
Бернардо прослушал моё стихотворение и признал его мастерским.
— Антонио! — сказал он. — Прочти его на празднестве! То-то разозлится Аббас Дада! Чудо! Да, да, непременно прочти это, а не что-нибудь другое!
Я отрицательно покачал головой.
— Что же? — продолжал он. — Ты не хочешь! Так я прочту! Уж накажу же я Аббаса Дада за бессмертного Данте! Милый Антонио, отдай мне твои стихи! Я прочту их! Но тогда надо выдать их за мои! Ну, откажись же от своих великолепных перьев и укрась ими галку! Ты, ведь, такой услужливый, а тут тебе как раз представляется случай заявить себя с самой лучшей стороны! Ты, ведь, согласен, да?
Мне самому так хотелось услужить ему и сыграть эту штуку с Аббасом Дада, что меня не пришлось долго уговаривать.
В то время в Иезуитской коллегии существовал ещё обычай, который и доныне соблюдается в Пропаганда[3]: 13-го января — «in onore dei sancti re magi» — большинство воспитанников публично декламировали свои собственные стихотворения на одном из преподававшихся в заведении иностранных языков или на своём родном. Тему мы избирали сами, но затем она проходила через цензуру наших учителей, от которых уже и зависело разрешить нам разработку её.
— А вы, Бернардо, — сказал ему Аббас Дада в день выбора тем: — конечно, ничего не выбрали? Вы не принадлежите к числу певчих птиц! Вас можно пропустить.
— О, нет! — последовал ответ. — На этот раз и я осмелюсь выступить! Мне вздумалось воспеть одного из наших поэтов, конечно, не из самых великих, — на это я не решаюсь — но я остановился на одном из менее выдающихся, на Данте!
— Эге! — отозвался Аббас Дада. — Он тоже собирается выступить, да ещё с Данте! То-то выйдет шедевр! Послушал бы я его! Но так как на торжество соберутся все кардиналы и иностранцы со всех концов света, то лучше будет отложить эту потеху до карнавала! — И он пропустил в списке Бернардо, но этот не так-то легко позволил себя похерить и добился позволения от других учителей. Итак, каждый выбрал себе тему; я решил воспеть красоту Италии.
Каждый, конечно, должен был разработать свою тему сам, но ничем нельзя было так подкупить Аббаса Дада и вызвать что-то вроде солнечного луча на его пасмурном лице, как представив ему свои стихи на просмотр и попросив у него совета и помощи. Обыкновенно он и переделывал всё стихотворение сплошь: там вставит заплатку, там поправит — глядь, стихотворение-то хоть и осталось по-прежнему плохим, да зато на другой лад. Случись же кому-нибудь из посторонних похвалить стихотворение, Аббас Дада умел дать понять, что это он украсил стихи блестками своего остроумия, сгладил шороховатости и т. д.
Моего стихотворения о Данте, которое Бернардо собирался выдать за своё, Аббасу Дада, конечно, не пришлось просматривать.
День настал. К воротам то и дело подъезжали экипажи; старые кардиналы в красных плащах с длинными шлейфами входили и занимали места в роскошных креслах; всем были розданы афиши с нашими именами и обозначением языков, на каких будут произнесены стихотворения. Аббас Дада сказал вступительную речь, и затем началось декламированье стихотворений на сирийском, халдейском, коптском, даже на санскритском, английском и других редкостных языках. Чем удивительнее и незнакомее был язык, тем сильнее раздавались рукоплескания и крики браво вперемежку с искренним смехом.
С трепетом выступил я и продекламировал несколько строф в честь Италии. Дружным «браво» приветствовало их всё собрание; старые кардиналы рукоплескали, а Аббас Дада улыбался так ласково, как только мог, и пророчески вертел в руках лавровый венок, — из итальянских стихотворений оставалось непрочитанным только произведение Бернардо, да одно английское, которое тоже навряд ли могло рассчитывать на награду. Но вот, на кафедру взошёл Бернардо. Я с беспокойством следил за ним и взором, и слухом. Смело и гордо начал он декламировать мои стихи о Данте; в зале воцарилось глубокое молчанье. Все, казалось, были поражены удивительною силою его декламации. Я сам знал каждое словечко, и всё-таки мне казалось, что я слышу крылатую песнь поэта, несущуюся к небу. Когда Бернардо кончил, его приветствовал взрыв восторга. Кардиналы встали с мест, как будто всё уж было кончено; венок был присуждён Бернардо; следующее стихотворение прослушали только ради порядка, поаплодировали чтецу, и затем все опять принялись восхищаться красотой и вдохновенностью стихотворения о Данте.
Щёки мои горели, как огонь, грудь волновалась, я не помнил себя от радости, душа моя упивалась фимиамом, который воскуряли Бернардо. Но, взглянув на него, я заметил, что на нём лица нет: он стоял, смертельно бледный, с опущенными глазами, похожий на преступника, это он-то, он, всегда так смело глядевший в глаза всем! Аббас Дада тоже представлял жалкую фигуру и, казалось, собирался разорвать венок. Но один из кардиналов взял его и возложил на голову Бернардо, который преклонил колени, закрывая лицо руками.
Когда празднество окончилось, я отыскал Бернардо, но он крикнул мне: «завтра! завтра!» и вырвался от меня.
На следующий день я заметил, что он просто избегает меня; меня это огорчило, — я искренно привязался к нему; душа моя искала привязанности и избрала предметом её Бернардо.
Прошло два вечера; на третий он бросился ко мне на шею, пожал мне руку и сказал: — Антонио! Надо мне объясниться с тобой, — я не могу больше терпеть! Да и не хочу! Венок, который возложили на меня, колол мою голову точно терновый! Похвалы звучали насмешкой! Тебе, ведь, принадлежала вся честь! Я видел, что твои глаза блестели радостью, и знаешь? Я возненавидел тебя! Да, я отношусь к тебе уже не по-прежнему. Это дурно, и я прошу у тебя прощения! Но мы должны расстаться! Тут мне вообще не житьё! Я хочу вырваться отсюда! Не хочу на будущий год, когда чужие перья уже не будут украшать меня, служить посмешищем для других! Дядя пристроит меня. Он должен это сделать! Я уже объявил ему своё желание! Я даже унизился до просьбы! И… и мне сдаётся, что во всём виноват ты! Я ожесточён против тебя, и это меня мучит!.. Только при иных обстоятельствах можем мы опять стать друзьями!.. И мы будем друзьями, обещай мне это, Антонио!
— Ты несправедлив ко мне! — сказал я. — Несправедлив и к самому себе. Бросим и думать об этих дурацких стихах и обо всей этой истории! Дай мне руку, Бернардо, и не огорчай меня такими странными словами!
— Мы навсегда останемся друзьями! — сказал он и ушёл.
Вернулся он в коллегию только поздно вечером и прямо прошёл в спальню, а на следующее утро все узнали, что он выходит из школы, избирает другую дорогу!
— Он промелькнул, как метеор! — иронически говорил о нём Аббас Дада. — Блеснул и исчез! И он сам, и стихотворение его — один пустой треск! Я нарочно сохранил это сокровище! Но что оно такое в сущности, если разобрать его хорошенько? Пресвятая Мадонна! Разве это поэзия! Вертится себе вокруг да около — ни формы, ни образности! Сперва я было думал, что оно изображает вазу, потом — французскую рюмку, или мидийскую саблю, но как ни вертел, как ни поворачивал его, выходила всё та же бессмысленная форма реестра! В трёх местах у него встречается лишний слог, попадаются ужаснейшие «зияния» и двадцать пять раз повторяется слово «divina», как будто через это и само стихотворение может стать «divina»! Чувство, чувство! Не оно показывает истинного поэта! Что значит и вся эта игра воображения? Одно метание туда и сюда! Сила и не в мысли даже, а в рассудочности, уравновешенности, в золотой уравновешенности! Поэт не должен увлекаться своею темою! Он должен оставаться холодным, как лёд; он должен рассечь своё детище на части и каждую часть рассмотреть отдельно! Только таким образом можно создать истинно художественное произведение! Вся же эта горячка, скороспелость и восторженность — ни к чему! И этакого-то мальчишку венчают лаврами! Розгами бы его следовало за его исторические промахи, за «зияния» и за убожество формы!.. Я, однако, рассердился, а мне это вредно! Противный Бернардо!
Вот приблизительно какою похвальною речью почтил Аббас Дада Бернардо.