Всем нам недоставало весёлого сорви-головы Бернардо, но никто не скучал о нём больше меня. Я ощущал вокруг себя какую-то пустоту; одних книг мне было мало; гармония моей души расстроилась, я не мог совладать с её диссонансами. Одна музыка ещё умиротворяла меня на мгновения: уносясь в этот мир звуков, я опять ясно сознавал и смысл, и цель моей жизни; звуки действовали на меня сильнее, нежели какой бы то ни был поэт, даже сам Данте. Они давали пищу не только мысли и чувству, но и слуху, и я лучше постигал заключавшиеся в них духовные образы. В звуках молитвы, которую пели каждый вечер перед образом Мадонны дети, воскресало передо мною моё собственное детство; в заунывных звуках пастушеской волынки слышалась мне колыбельная песня; монотонное пение закутанных лиц, сопровождавших какое-нибудь погребальное шествие, напоминало мне похороны моей матери. Я начинал размышлять о прошедшем и будущем, сердце моё как-то странно сжималось, мне хотелось петь, старые мелодии так и звучали у меня в ушах, и слова громко, даже чересчур громко лились из моих уст. Пение моё беспокоило Аббаса Дада, хотя он и занимал довольно отдалённую комнату, и он приказывал передать мне, что тут не опера и не школа пения, что в Иезуитской коллегии не желают слышать никаких арий, кроме тех, что раздаются в честь Мадонны. И вот, мне приходилось молчать. Молчаливый и грустный стоял я раз, прислонившись головой к косяку окна, устремив взор на улицу, и думая свою думу. «Fellissima notte, Antonio!» («Счастливой ночи, Антонио!») вдруг донеслось до меня с улицы. Под окном гарцовал всадник на прекрасном борзом коне; проделав несколько смелых эволюций, он дал коню шпоры и помчался дальше. На нём был мундир офицера папской гвардии; ловко и гибко поворачивался он на лошади, кланяясь мне до тех пор, пока совсем не скрылся из виду. Я узнал его; это был Бернардо, счастливый Бернардо! Как не похожа его жизнь на мою! Нет, прочь эти мысли! Я надвинул шляпу на лоб и, словно преследуемый злым духом, пустился куда глаза глядят. Я совсем и забыл правило, воспрещавшее воспитанникам Иезуитской коллегии, Пропаганды и других учебных заведений папской столицы, показываться на улице без провожатого — старшего товарища или хоть ровесника. Для одинокой прогулки требовалось специальное разрешение. Нам, впрочем, как-то не внушали этого правила, так что я и не подозревал ни о каком ограничении моей свободы и спокойно вышел за ворота. Старый дядька пропустил меня, полагая, вероятно, что я имею на то разрешение.
На Корсо теснились экипажи, переполненные римлянами и иностранцами; один ряд двигался в одну сторону, другой в другую; был час обычной вечерней прогулки. Народ толпился перед гравюрами, выставленными в эстампном магазине; нищие приставали к прохожим, прося милостыню; подвигаться вперёд можно было только с трудом, да и то не иначе как пробираясь между самыми экипажами. Я благополучно лавировал между ними, как вдруг меня схватила за платье чья-то рука и знакомый мне отвратительный голос прохрипел: «Bon giorno, Antonio!» Я оглянулся — на тротуаре сидел мой дядя, ужасный дядюшка Пеппо со своими сведёнными набок сухими ногами и деревянными дощечками на руках. Уже много лет не встречался я с ним так близко лицом к лицу: я всегда делал большой обход вокруг Испанской лестницы, чтобы избежать встречи с ним, а, проходя мимо неё в процессии или вместе с другими воспитанниками, тщательно скрывал своё лицо.
— Антонио, мой родной! — говорил Пеппо, держа меня за полу. — Ты разве не узнаешь своего дядю Пеппо? Вспомни св. Иосифа[1], вот вспомнишь и моё имя! Как же ты вырос и возмужал!
— Пусти меня! — закричал я, видя, что люди смотрят на нас.
— Антонио! — продолжал он. — Помнишь, как мы ехали с тобою на ослике? Милый мой мальчик! Да, теперь ты залетел высоко и знать не хочешь своего бедного дядю! Никогда не навестишь меня на лестнице! А, ведь, когда-то ты целовал у меня руку, спал у меня на соломе! Не будь же неблагодарным, Антонио!
— Да пусти же! — закричал я, вырвался от него, шмыгнул между экипажами и перебрался на другую сторону улицы. Сердце моё колотилось от страха и от — признаться ли? — от оскорблённой гордости! Мне казалось, что все люди, видевшие эту встречу, почувствовали ко мне презрение. Но я недолго находился в этом настроении, скоро оно сменилось другим, более горьким. Ведь, Пеппо говорил одну правду, я был сыном его единственной сестры! Я сознавал всю жестокость своего поступка, мне было стыдно и перед Богом, и перед самим собою; раскаяние жгло меня. Очутись я теперь наедине с Пеппо, я бы расцеловал его безобразные руки и попросил у него прощения. Я был глубоко взволнован.
В церкви св. Августино зазвонили к «Ave Maria»; грех мой тяготил мне душу, и я зашёл в храм помолиться Божьей Матери. Мрачно, пустынно было под высокими сводами; тускло горели на алтарях свечи, мерцая как трут ночью, когда дует влажный сирокко. Душа моя мало-помалу прониклась отрадным чувством облегчения.
— Синьор Антонио! — раздался позади меня чей-то голос. — Eccellenza вернулся и прекрасная синьора тоже. Они приехали из Флоренции и привезли с собою своего ангелочка. Не хотите ли сейчас же отправиться навестить их?
Со мной говорила старая Фенелла, жена привратника, служившего в палаццо Боргезе. Моя благодетельница прибыла сюда с мужем и ребёнком. Я не видел их вот уж несколько лет, очень обрадовался этому известию и поспешил в палаццо повидаться с дорогими мне людьми. Фабиани обошёлся со мною очень благосклонно и ласково, Франческа встретила меня с чисто материнскою радостью и вынесла ко мне свою маленькую дочку, Фламинию, милого ребёнка с удивительно ясным, светлым взором. Малютка сейчас же протянула мне губки для поцелуя, охотно пошла ко мне на руки, и не прошло и двух минут, как мы с нею были уже старыми знакомыми и друзьями. Она сидела у меня на руках и громко смеялась, а я плясал с нею по зале, напевая одну из своих любимых весёлых старинных песенок.
— Не зарази мою маленькую игуменью[2] светскою суетою! — смеясь сказал Фабиани. — Не видишь разве, она уже носит знак своего достоинства? — И он указал мне на серебряный крестик с распятием, прикреплённый к бантику, красовавшемуся на груди малютки. — Сам святой отец дал ей его; она давно уже носит у сердца образ своего Небесного Жениха!
Счастливые супруги обещали посвятить своё первое дитя Богу, и папа подарил малютке на зубок святой знак. Ей, как родственнице знатной фамилии Боргезе, было открыто первое место в Римском женском монастыре, вот почему все окружающие уже и звали её почётным именем маленькой игуменьи. Рассказы, игры, всё, чем её забавляли, было приноровлено к тому, чтобы укрепить в ней представление о мире, которому она собственно принадлежала, и о счастье, которое её ожидало.
Малютка показала мне своего Младенца Иисуса и маленьких, одетых в белые платья, монашенок, которые ежедневно ходили к обедне, расставила их в два ряда на столе, как учила её няня, и рассказала мне, как хорошо они поют и молятся прекрасному Младенцу Иисусу. Я же принялся рисовать ей весёлых крестьян, одетых в длинные шерстяные блузы и плясавших вокруг каменных тритонов бассейна, пульчинеллей, сидевших друг у друга на горбах, и эти новые картинки несказанно позабавили малютку. Она нежно целовала их, а потом, в порыве шалости, рвала в клочки, и мне приходилось рисовать ей всё новые и новые, пока, наконец, за нею не явилась нянька: маленькой игуменье пора было спать; она и то уж засиделась сегодня дольше обыкновенного.
Фабиани и Франческа расспрашивали меня о моём житье-бытье в школе, осведомлялись здоров ли я и доволен ли, обещали мне своё покровительство и желали мне всякого Счастья. — Мы должны видеться ежедневно! — прибавила Франческа. — Смотри, навещай нас, пока мы здесь!
Спросила она и о старой Доменике, и я рассказал, как радуется старушка моим редким посещениям весною или осенью, как жарит для меня каштаны и словно молодеет, вспоминая то время, когда мы жили вместе, как всякий раз водит меня взглянуть на уголок, где я спал, и показывает мне нацарапанные мною когда-то рисунки, которые она хранит у себя вместе с чётками и старым молитвенником.
— Как он смешно кланяется! — сказала Франческа мужу, когда я стал прощаться. — Хорошо, конечно, заботиться об образовании ума, но не надо пренебрегать и манерами! На это обращают в свете большое внимание! Но, конечно, это всё придёт со временем! Правда, Антонио?
И она, улыбаясь, протянула мне для поцелуя руку.
Было ещё не поздно, но уже совсем темно, когда я опять очутился на улице. В то время на улицах Рима ещё не было фонарей; они, как известно, введены лишь в последние годы. Узкие, неровные улицы освещались только лампадами, горевшими на перекрёстках перед образами Мадонны. Приходилось подвигаться вперёд ощупью, и я шёл очень медленно, весь погружённый в мысли о событиях нынешнего дня.
Вдруг моя протянутая вперёд рука наткнулась на кого-то.
— Чёрт возьми! — послышался знакомый голос. — Не выколи мне глаз! И без того мало вижу, а тогда и вовсе ослепну!
— Бернардо! — радостно воскликнул я. — Так мы всё-таки встретились с тобою!
— Антонио! Милый Антонио! — вскричал он и схватил меня под руку. — Вот забавная встреча! Откуда ты? С маленького приключения? Не ожидал! Вот ты и пойман на запретном пути! Где ж твой провожатый, чичисбей или как там зовут твоего верного спутника?
— Я один! — ответил я.
— Один! — повторил он. — Да ты, в сущности, ловкий парень! Тебе следовало бы поступить в папскую гвардию, тогда, может быть, нам и удалось бы как следует расшевелить тебя!
Я рассказал ему вкратце о возвращении Eccellenza и синьоры и выразил ему свою радость по поводу нашей встречи. Он был рад не меньше моего; мы больше и не думали о темноте, а шли себе, да шли вперёд, даже не замечая за разговорами — куда.
— Видишь ли, Антонио, — говорил он: — теперь только я узнал, что такое жизнь. Ты же её совсем не знаешь! Она слишком хороша, чтобы можно было просидеть её на жёсткой школьной скамье, слушая воркотню Аббаса Дада! Теперь я умею править конём! Ты видел меня сегодня? И красавицы-синьоры посылают мне такие жгучие взгляды!.. Я, ведь, парень красивый, и мундир идёт ко мне! Эта дьявольская темнота мешает тебе разглядеть меня! Мои новые товарищи просветили меня! Они не такие сидни, как вы! Мы осушаем кубки в честь государства, заводим порою и маленькие интрижки, но не твоим ушам слушать о них, святоша! Да, плохой ты мужчина, Антонио! Я же в эти несколько месяцев набрался опыта за десять лет! Теперь я чувствую, что молод, кровь во мне кипит, сердце бьётся, и я пью из чаши наслаждения большими глотками, пока губы мои ещё горят, и я ощущаю эту жгучую жажду!
— Ты попал в нехорошую компанию, Бернардо! — сказал я.
— В нехорошую! — произнёс он. — Не читай мне, пожалуйста, нравоучения! Чем моя компания не хороша? Товарищи мои все истые римские патриции! Мы составляем почётную стражу святого отца, и его благословение очищает нас от наших маленьких грешков! В первое время по выходе из коллегии я тоже ещё был заражён этими монастырскими понятиями, но я тоже не дурак — не дал моим новым товарищам заметить этого! Я последовал их примеру! Моя плоть, моя кровь, всё моё существо жаждало жизни, и я не противился этому влечению, оно было сильнее меня! Сначала-то, впрочем, в глубине моей души всё ещё раздавался какой-то неприятный голос. Это бунтовались моя монастырская закваска и ребячество, говорившие мне: «Ах, ты уже не невинный ребёнок теперь!» Но потом я стал только смеяться над этим голосом, — поумнел! Теперь я — взрослый человек! Ребёнку пришлось уступить место мужчине, вот этот-то ребёнок и плакал во мне!.. Но мы как раз у Киавика! Это лучшая остерия, где собираются художники. Зайдём туда распить бутылочку по случаю нашей приятной встречи. Зайдём, там превесело!
— Что ты! — сказал я. — А если в коллегии узнают, что я был в остерии вместе с офицером папской гвардии!
— Большая в самом деле беда — выпить стакан вина и послушать, как иностранцы-художники поют песни на своём родном — немецком, французском, английском и Бог знает каком там ещё языке! Тут превесело, даю тебе слово!
— То, что можно тебе, не дозволено мне! И не уговаривай меня лучше! — Тут я заслышал невдалеке смех и крики «браво» и ухватился за это обстоятельство, чтобы перевести разговор на другое. — Смотри, какая там толпа! Что случилось? Право, кажется, они затеяли какие-то фокусы прямо перед образом Мадонны! — И мы направились туда.
Парни и мальчишки из черни загородили всю улицу, окружая какого-то старого еврея; слышно было, как его понуждали перепрыгнуть через палку, которую держал пред ним один из парней. Известно, что в Риме, столице христианского мира, евреям позволено жить лишь в отведённом им квартале, узком, грязном «Гэто». Каждый вечер ворота Гэто закрываются, к ним ставится стража, и уж ни в ворота, ни из ворот не впускается и не выпускается никто. Ежегодно старейшины еврейские являются в Капитолий и на коленях молят о даровании им позволения остаться в Риме ещё на год. <В> благодарность же обязуются взять на себя все издержки по бегу лошадей на Корсо во время карнавала и явиться в известный день к католической обедне, чтобы выслушать проповедь обращения.
Старик, который стоял перед нами, проходил один впотьмах по узкой улице мимо толпы играющих парней и мальчишек. — Глядите, жид! — закричал один, и все принялись надсмехаться над стариком. Он было хотел молча пройти мимо, но парни загородили ему дорогу, и один из них, толстый, широкоплечий малый, протянул перед ним длинную палку и закричал:
— Ну, жид, прыгай, не то Гэто закроют, и ты не попадёшь на ночь домой!.. Ну, покажи же свою ловкость!
— Прыгай, жид! — кричали мальчишки. — Бог Авраама поможет тебе!
— Что я вам сделал? — спрашивал он. — Пустите меня, старика, идти своею дорогой, не смейтесь над моими сединами, да ещё перед образом Той, Которую вы сами молите о милосердии!
— Ты думаешь, Мадонне есть дело до жида? — сказал парень. — Ну, прыгнешь ли ты, старая собака? — И он показал ему кулак, а мальчишки стали напирать на него.
Тут Бернардо бросился вперёд, оттолкнул ближайших, в одно мгновение выхватил у парня палку, замахнулся на него саблей и, держа перед ним ту же самую палку, вскричал громовым голосом:
— Прыгай-ка сам, или я расшибу тебе башку! Да живо! Или, клянусь всеми святыми, я раскрою тебе череп!
Парень словно с облаков упал; все остальные тоже остолбенели: громовой звук голоса, обнажённая сабля и офицерский гвардейский мундир — всё это как бы наэлектризовало парня, и он, не говоря ни слова, перепрыгнул через палку, которую только что подставлял бедному еврею. Вся толпа была поражена не меньше его, никто не смел пикнуть; все только удивленно глазели на происходившее. Едва парень перепрыгнул через палку, Бернардо схватил его за плечо, погладил по щеке саблею плашмя и закричал:
— Браво, пёс! Отлично! Ещё разок! И тогда, я думаю, будет с тебя этих собачьих фокусов!
Парню пришлось опять прыгнуть, и толпа, проникшись смешною стороной дела, принялась кричать «браво» и хлопать в ладоши. — Где ты, еврей? — спросил Бернардо. — Иди, я провожу тебя! — Но старик уже успел скрыться; никто не отозвался.
— Пойдём! — сказал я Бернардо, когда мы вышли из толпы. — Пойдём, и пусть говорят, что хотят, а я разопью с тобой бутылку вина! Я хочу выпить за твоё здоровье! Мы останемся друзьями, чтобы там ни произошло между нами!
— Дурень ты, Антонио! — ответил он. — Да и я хорош! Стоило сердиться на грубого парня! Но, я думаю, он теперь не скоро заставит кого-нибудь прыгать!
Мы зашли в остерию; никто из весёлой компании не обратил на нас внимания. Мы сели за маленький столик в углу, велели подать себе бутылку вина и принялись пить за нашу удачную встречу и возобновлённую дружбу. Потом мы расстались. Я вернулся в коллегию; старый дядька, мой добрый покровитель, осторожно впустил меня. Скоро я заснул и видел во сне разнообразные приключения этого вечера.