„Заклинаю вас, г. лейтенант, всем святым, у вас есть сёстры, у вас была мать вспомнить их, вы верите в Бога! вы молоды! ведь вы не воюете с женщинами, отпустите же мою дочь!“.
Таковы были единственные слова, которые актёру Мамаеву приходилось произносить в новой пьесе. После этой реплики раздавался выстрел, и Мамаев падал. В пьесе, вообще, было много выстрелов и всякой пальбы на сцене и за кулисами. Сначала немцы стреляли в жителей, потом русские в немцев, от времени до времени прибегали те и другие и просто так стреляли, вроде как в публику. В зрительном зале пахло порохом и с дамами делалось дурно, потому что на сцене раз пять обижали женщин, которые очень естественно и пронзительно кричали.
Пьеса шла уже четвёртый раз, предполагалось, что может пройти и десять, небывалое явление для нашего города. Особенно, радовались этому музыканты, потому что им и, по пьесе, нужно было играть раз пять марши и, по требованию публики, исполнять, не считая русского, гимны: французский, бельгийский, английский, японский, сербский и черногорский. Публика кое как знала ещё Марсельезу, остальные же путала, и можно было бы играть одно и то же пять раз. Значит, Мамаеву ещё раз шесть придётся заклинать дылду Крочкова, исполнявшего роль прусского лейтенанта, и, после слова „дочь“, валиться ничком, головой к суфлёрской будке. Настоящее имя актёра Мамаева — было Фома Ильич Душкин. Вероятно, не будь он провинциальным „третьим нейрастеником“, он мог бы казаться чистеньким и приятным стариком, но когда и лето и зиму, круглый год на сцене впроголодь и впроголодь, какая уж тут чистота и опрятность? Костюмов особенных по его ролям ему не надобно было, так что даже обстоятельства его не принуждали заботиться о своём гардеробе.
Часто даже бывал не брит: ещё жалостнее и глубже выходило. Но публика мало обращала на него внимания.
Совсем не то, конечно, он себе готовил лет сорок тому назад, когда из реального училища уехал за проезжей труппой. Конечно, он отправился скорее за маленькой актрисой, которая улыбнулась ему однажды в уборной, где стояли и ждали этой улыбки, офицер, член суда и исправник. Она прямо подошла к Фоме, пожала ему обе руки и сказала:
„Вот молодец, Душкин, что пришли!“.
Это решило судьбу молодца, но и к сценическому искусству он чувствовал настоящее влечение. Господи, как это было давно! И актрисы той давно нет на свете, он даже не помнит, как её звали: не то Стефанка, не то Феофанка, вообще, какая то „анка“ Фома Ильич был такого маленького роста, что не мог играть героев, разве в клоунских фарсах; один раз дали ему тень отца Гамлета, он играл на ходульках, и вышло бы очень хорошо, если б он не свалился и всё не испортил. С тех пор он и пошёл на „третьих нейрастеников“ и стариков. Он не женился и даже романов, кроме того первого, не заводил. Актёры на этот счёт сочиняли разные нелепицы в актёрском вкусе, но Мамаев с ними не связывался, отмалчивался, потому что, сцепись с такими ребятами, сам не обрадуешься. Но, кажется, сами шутники удивились, когда вдруг к Мамаеву приехала никому неизвестная особа и поселилась у него. Где бы усилить свои остроты, но все как то замолчали. Фома Ильич объяснил, что это его племянница из Польши, девушка была некрасива, никуда не показывалась, — на том дело и кончилось. Притом и звали её Куля, т. е. Акилина. Даже не заметили того, что Душкин с приезда Кули стал как то оживлённее и рассеяннее в одно и то же время. Оживлённость его была какая-то внутренняя, а к собеседникам и их словам он относился довольно безразлично. Улыбнётся, пошевелит беззубым ртом и побежит дальше. Непоседой он всегда был. Всё это вспомнили позже, когда произошёл случай, о котором идёт рассказ, а в те несколько дней Мамаев казался обыкновенным, по крайней мере, для насмешливых, но не очень наблюдательных товарищей.
Куля Душкина была, действительно, племянницей Фомы Ильича, дочерью его брата Якова. Яков Ильич в противоположность Фоме кончил гимназию, потом Петровское в Москве училище, в своё время женился, управлял имением в одной из западных губерний и, вообще, спокойно жил и так собирался умереть, будучи лет на десять старше брата. Изредка переписывались, но особенной дружбы между ними не было. Кули же Фома Ильич и в глаза никогда не видел, так что она с своим чемоданчиком свалилась, как снег на голову. Он даже долго не мог понять, что это за девица к нему приехала и чего ей от него нужно. Наконец, объяснились, обнялись и сели за чай. Куле было лет 26, очень смуглая и коренастая, она почему то казалась рябой и походила несколько на трамбовку, но узкие тёмные глаза сверкали смышленно и бойко. Мамаев торопился на репетицию и только перед самым отходом спросил у племянницы:
— „Яков то здоров?“
— Папа умер. — ответила уныло девица.
— „Как умер, не может быть!“
— Немцы убили.
— „Разве он был запасной?
— Что вы дядя! Ему было около 70 лет.
У нас в городе убили. Да вы идите, я вам потом всё расскажу. Ну, ну, идите, повторила она, видя, что Душкин даже сел на диван от расстройства. Всё равно, папы не вернуть!“.
— Какие негодяи! семидесятилетнего старика не пожалели.
Фома достал из папиросной коробки рубль и двугривенный и суя их в Кулину руку, лепетал: пойди, Куля, к вечерне, отслужи панихиду, а я тотчас вернусь.
„Отслужу“ — угрюмо ответила девушка, пряча деньги.
— Господи, Господи, до каких времён дожили!“ шептал Мамаев, путаясь в вязанный шарф, когда-то бывший сиреневым. Не мог дождаться конца репетиции, всё спрашивал, который час.
Вечером Куля ему рассказала всё. Странно говорила она, так монотонно и без волнения, будто не про себя, а книжку читала.
„Отец ночевал на хуторе, когда пришли немцы. Сражения не было, они просто заняли наш город, нас предупреждали, так что я не знаю, почему мы остались, вероятно, не верили, что это будет так скоро. Меня разбудила кухарка. Я удивилась, что проспала, со мной этого никогда не случается, всегда первая встаю.
— „Барышня, позвольте ключи, там ножей спрашивают“.
— Который же час? спрашиваю, разве папа приехал?
— „Да не барин, а немцы. Теперь половина седьмого“.
Я живо оделась, ключи дала и подошла к окну. Да, лошади, солдаты, улан курицу ловит, в столовой голоса. Наверно, в окно меня увидели, входит офицер и просит меня в залу. Говорит по-русски, хоть и с акцентом. „Зачем?“ спрашиваю.
— „Кофе с нами откушать“.
— Мне не хочется.
— „Ну идите, идите, выпейте первую чашку и мы вас не будем задерживать. Относительно ваших кур и поросят, вы не беспокойтесь, Вам выдадут квитанцию и потом заплатят“.
Придётся, думаю, идти, с ними разговоры плохи. Наверно, думают, что я могла в кофе подсыпать чего-нибудь, и заставят попробовать самой, а потом и отпустят, чего им меня держать!
В столовой было человек десять офицеров, только трое было постарше в усах, остальные мальчики вроде юнкеров или даже кадет, лет, казалось, по шестнадцати, один говорил по-русски и предложил быть переводчиком, но я сама немного умею по-немецки, а продолжительных разговоров не предполагала. Поздаровались со мною, не вставая, я выпила, тоже стоя, первую чашку, разлила остальные. Они похвалили кофе и всё повторяли, что выдадут квитанции на потраченные продукты. Когда я подавала одному из офицеров, тот меня поцеловал и сразу покраснел.
„На это капитан выдаст вам уже лично от себя квитанцию“, сказал другой и все захохотали. Тут я заметила, что большая часть была не совсем трезва.
— Отчего барышня не сидят? — спросил усач.
— „Благодарю вас, я не устала“.
— Пустяки! не стесняйтесь. Сюда, например, продолжал он и хлопнул себя по голубой толстой коленке. Я молчала.
— Ну, сюда! — повторил он таким тоном, что мне ничего не оставалось, как исполнить его слова. Я неловко присела на тёплые колени толстяка. Все засмеялись, но кажется, я им не нравилась и делалось всё это больше для куража. В самом деле, у меня совсем не такой вид, чтобы меня хотелось насиловать. Не забавно, по моему. Прежде всего, я не люблю визжать и верещать, а без крика что же за забава! Но они оказались людьми систематическими и, кроме того, повторяю, были пьяны. Офицер, на коленях у которого я сидела, обнял меня левой рукою, — как вдруг в столовую вошли мой отец и еврей Вилейчик. Вошли они в шубах, очень поспешно. Наверно, им сказали, что у нас делается.
— Явление пятое, те же и две чухны, — сострил один из офицеров. Я так и замерла. Отец весь трясся, руки и борода ходуном ходили и голос его стал каким то чужим, визгливый, почти бабий.
— „ Мерзавцы, негодяи, сукины дети! что вы здесь делаете! вон!“.
Солдат, вошедший вслед за папой, стукнул его прикладом и отец повалился, много ли старику надо. Вилейчик повалился вместе с ним, но потом подполз к командиру и стал его просить, чтобы тот пожаловал к нему, Вилейчику, на дом, что там мол скрылись все знатнейшие русские дамы и господа офицеры могут повеселится, у Вилейчика был дом ну, понимаете, весёлый дом. Туда-то он и приглашал немцев, думая выдать своих жилиц за русских чиновниц. Немцы, мол, не разберут. Не знаю, пошли ли они туда, но все ушли. На меня уже давно перестали обращать внимание. Папа лежал маленький в своей шубе. Господи! как всё неожиданно произошло. Я наскоро похоронила его, забрала, какие были, деньги и приехала к вам. Вот и всё.
Фома Ильич вдруг воскликнул в необычайном волнении, причём голос его стал визгливым, каким, вероятно, был голос его брата, когда тот выкрикивал свои последние слова.
„Геройскою смертью пал Яков Ильич! геройскою, геройскою. Пусть думают, что бесполезно, но храбро сказал, что следовало, значит не бесполезно“.
Куля уныло посмотрела на дядю и произнесла:
„Стар был, 70 лет, а задорный. Я не предполагала“.
— Молодец, упокой Господи его душу, молодец! — повторял Душкин, бегая по комнате.
Его рассеянность и внутреннее оживление всё усиливались, так что, гримируясь, он так волновался, будто ему предстояло играть главную роль. Он весь дрожал, стоя у кулисы и ожидая своего выхода, как бомба вылетел на сцену и остановился. Теперь ему нужно падать на колени, а он всё стоял. Суфлёр шепчет: „заклинаю вас, г. лейтенант“, — как вдруг визгливым, почти бабьим голосом Мамаев кричит:
„Мерзавцы, негодяи, сукины дети, что вы здесь делаете? вон!“.
Дальше по пьесе. Фому Ильича вызывали и никогда он не имел такого успеха. Его оштрафовали и думали, что в тот вечер он был пьян.
Автор пьесы, конечно, никогда не узнал о замене „третьим нейрастеником“ его жалостливой реплики подлинныии словами, выхваченными из печальной, простой, но куда более геройской деятельности.