Стена глухая (Аникин)/1911 (ВТ:Ё)/6

[269]

VI.

И стало смирно, как в могиле. Напрасно носились над острогом радостные весенние звуки, праздничные, ликующие крики, зовущие [270]на простор. Напрасно ласкалось солнце. Напрасно наливалось синевой и позолотой умытое, ядрёное небо, и стыдливый ветерок веял щекочущим ароматом тёплого весеннего дня. Острог стоял тих и суров. Даже солдаты и надзиратели, заразившись мертвенной тишиной, ходили по коридорам на цыпочках, разговаривали шёпотом. И как ни странно, разговор шёл не о том большом событии, которое толстенький, холёный помощник оповестил „бунтом“. Говорили о другом: об убийстве ребенка, о последствиях этого убийства. В нижнем, карцерном коридоре столпилась запасная стража. Курили и говорили вполголоса. Старшой Пароходов горячо нападал на Макарушкина.

— Это что же такое будет? — разводил Пароходов руками. — Ежели ты, скажем, есть часовой и приставлен... то смотри дело!.. Знай, кудa попадать... a то ребёнка малого! На-ко!.. Этого, ведь, тоже не приказано!..

Казачий урядник и старшой из конвоя держали руку Макарушкина.

— Предположим, оно есть именно так, — любуясь своими манерами и голосом, говорил конвойный старшой, — предположим... на этто самое, чтобы стрелять в ребёнка, приказания не было... Но вы, пожалуйста, не должны забывать: он — часовой!.. прикомандирован к определённому месту, и не может входить в рассуждение, кто у окна...

[271]— Как это не может? — перебивал Пароходов. — Что он, ослеп что ль? Приказано ему?..

Рядовые с почтительным молчаньем прислушивались к спору старших.

— А дозвольте вас спросить, господин старшой, — обратился один из них к Пароходову: — как теперича господину Макарушкину: наказание будет, аль штраф?..

— В рассуждении моём, — ответил за Пароходова словоохотливый конвойный — не будет ему никаких последствий... Разве что выговорец незначительный — и то, весьма вероятно, останется без всякого вредного влияния на служебный кондуит, потому за последнее время строгости по службе не в таком направлении...

Пароходов молча пыхал папироской, презрительно мерил глазами говоруна.

— Суд — не суд, а с должности громыхнёт, пожалуй! — процедил он сквозь усы, — потому понимай: что приказано, что нет!

— Бабушка ещё на­двое сказала! — обронил и казачий урядник, сверкая серьгой.

— Это как надо понимать?

— А так, вот: стреляй — куда укажут!

— Нет, дозвольте, — начал опять конвойный старшой: — ежели в рассуждении воинского устава... то там сказано следующим порядком...

— Ну! — презрительно махнул Пароходов: — эт-ти порядки мы знаем давно!.. У вас ещё молоко было необсохши... не в том разе [272]сила. Завтра поедет с докладом, тады всё уяснится!..

В другом коридоре молоденький солдатик, с ласковым юношеским лицом, рассказывал о том, как убирали сорок седьмую камеру. Молча и угрюмо слушали его другие.

— И что это, братцы: в эдаком махоньком столько много кровищи?!

Солдатик наивным, удивлённым взглядом обвёл весь кружок слушателей.

— Сперво-разу мы подумали: и барышня убимши... вся в кровищи.

— Что-й-то ему будет теперь?..

— Часовому?

— Угу!

— Да что, известное дело...

Однако же, «известное дело» становилось далеко не известным. В головы людей, только что усмиривших острог с натиска, уже забывших об этом усмирении — в их головы просочилось тревожное сомненье. Оно настойчиво кралось в душу, блуждало в её пустоте и, одинокое, непривычное, причиняло беспомощное беспокойство. Убей Макарушкин взрослого человека, при той же обстановке — не было бы ни сомнений, ни тревожных разговоров. Простые и точные понятия: «приказано» — «не приказано» там не могли спутаться. Но убит малый ребёнок. Многие видели его румяное, смеющееся личико, слышали его наивный, младенческий лепет. Было бы нелепо и дико искать оправдания [273]этому убийству в преступных замыслах убитого, в его неповиновении. И все знали, что Макарушкин был случайным убийцей. Убил потому, что его, а не кого-нибудь другого приставили часовым к заднему фасаду. Могли, ведь, приставить любого из них, и тогда любой из них был бы убийцей невинного, лепечущего младенца... А было ли бы это похвально, или нет? И сомненье, смутное, но страшное, не покидало людей. Они не были в силах отогнать его от себя без посторонней помощи, без чего-нибудь туманящего, авторитетного или пьяного. И тревожились: боялись оставаться одни в гулких, молчаливых коридорах острога, боялись одиноких дум, чтобы не порезаться об острую грань «возможного» и «недопустимого». Опасались заглядывать в укоризненные тихие «волчки», метавшие, подобно волчьему глазу, тёмные искорки.

И надзиратели, и конвойные, и даже казаки — все жались в кучки, все старались говорить, слушать, спорить, старались угадать то ожидаемое решение начальства, которое успокоит всех. А в разговорах чаще всего повторялись слова: «приказано» — «не приказано», «льзя» — «нельзя»...

Старшой Пароходов доглядывал тут и там и уверенно говорил всем, что Макарушкину не устоять в должности, Макарушкина непременно громыхнут. Другие надзиратели, [274]младшие, выслушав его молча и почтительно, пускали вдогонку злобным шёпотом:

— Наскрозь видать тебя, аспида!.. Только и норовишь слопать кого-нибудь на нет...

И сомненья не покидали людей; обычное равновесие солдатской души, державшееся всегда на решительном, коротком правиле: «приказано» — равновесие это нарушилось.

Оно могло быть восстановлено авторитетом смотрителя; но смотритель, бурей пронёсшись по острогу два раза, больше не появлялся. Все знали, впрочем, что и смотритель, прежде чем приказать, должен побывать с докладом.

Поэтому разрешение тревожных сомнений отодвигалось на завтра: «сегодня, ведь, птица — и та гнезда не вьёт». И «завтра» для стражи становилось заветным днём, днём разрешения сомнений, успокоения тревог.

Камеры молчали: ни стука, ни стона, ни шёпота. Выкрикнув сразу всю накопившуюся боль и злобу, замуравленные люди залегли в мертвенном покое, будто не зная, или не желая знать того страшного, что легло на острог неизгладимым кошмаром. Да им, впрочем, и не надо было тревожиться. Они знали больше, чем стража. Они знали, что главное и важное придёт в острог не завтра: оно было сегодня. Так коридоры и камеры были двумя полюсами человеческого духа.

А Макарушкин всё ещё стоял на часах. Пока острог ревел и плакал, Макарушкин [275]метался из стороны в сторону, от фасада к седой стене, от стены к панели. Он тяжело и нервно дышал, горел весь, сверкал глазами. В голове не было мыслей, не было желаний, a стоял один бесформенный, назойливый образ человека за решёткой, с бледным лицом, горящим мимолётным взглядом, с сжатым кулаком.

— Убийца!.. Кровопийца!.. Палач!.. — кричал образ человека, появляясь то за одной решёткой, то за другой, то в одном конце многоликого корпуса, то в другом, то в нескольких сразу.

Макарушкин вскидывал винтовку, брал на прицел, а образ зарешёченного человека, словно невидимка или привиденье, исчезал из-под мушки, появляясь внизу, вверху, в стороне, и всё кричал свои болезненные укоры, всё грозился слабым кулаком, сверкал страшными, сумасшедшими глазами.

Потом острог усмирили. Внизу, в карцерах, была возня; слышались стоны, несколько глухих, вопящих криков. Был лязг и топот. И наступила тишина. Макарушкин долго и хитро не верил в неё, выжидал новых криков, высматривал, прикладывал ружьё к плечу, норовил встать в тень, чтобы поймать из-под солнца на мушку горящие глаза, обрамлённые решеткой...

Но тишина продолжалась. Долгие минуты ожидания проходили одна за другою. Солнце [276]поднялось высоко над стеной, и длинная плоская тень от стены тянулась уже узенькой тёмной линейкой. Где-то чуть слышно пробренчали часы, дребезжащие, унылые... должно быть, в конторе.

Макарушкин почувствовал усталость. Было лень ходить, стоять, хотелось пить. А в мыслях стояла сонная пустота. В правом виске билась мерная жила, будто шептала:

— Всё равно, всё равно, всё равно...

На углу, при повороте к боковой линии острога, куда выводили на прогулку, остановился другой часовой, Кокорев. Он облокотился на винтовку и видимо ждал, когда подойдёт Макарушкин.

— В секунд усмирили, однако!

Макарушкин вскинул на Кокорева равнодушные, усталые глаза, остановился.

— Пить хочется, — сказал он кротко, по-детски.

— Да уж полчаса до смены, только...

Помолчали.

— Аспид-от наш, Пароходов, так и брызжет... громыхнёт, слышь, Макарушкин с места...

Макарушкин был равнодушен, словно не к нему относилась угроза.

— Экий бес, прости Господи, — продолжал Кокорев, — жалко, вишь, ему мальчонку... Приказа, говорит, не было дадено... А того не возьмёт в толк, что и нашему брату надобно в [277]соображенье брать... Может она мальчонку для сигнала поставила... да!

Из маленькой дверки, от конторы, появилась фигура самого Пароходова. Увидав сошедшихся часовых, он издали крикнул на них строго, по-начальнически:

— Эй вы! По ме-естам!

Потом подошёл к посту Макарушкина.

— Вам, господин Макарушкин, хошь теперь построже бы держать себя на службе!.. Через вашу милость бунты идут в остроге, вы ж не на месте!..

Макарушкин стоял навытяжку, молчал.

Пароходов повернулся уходить, брякнув внушительно каблуками.

— Стре-елки! — бросил он презрительно через плечо.

Через полчаса пришёл надзиратель, дежуривший с Макарушкиным посменно у заднего фасада. Сытый по-праздничному, с масляными весёлыми глазами, с лёгким пивным душком, он весело принял дежурство и легко, играючи, замаршировал по панели.

— У вас, слышь, баталья была? — спросил он походя Макарушкина.

Тот не ответил. Унылой, ослабшей походкой пошёл домой.

В воротах надзиратели шумели, спорили, доканчивая всё тот же, казалось — бесконечный разговор о «приказано — не приказано». На Макарушкина смотрели с чувством любопытства [278]и жалости, так как общее мнение успело склониться к тому, что — «не устоит».

Прошкин с особой сердечностью потряс ему руку и с теплотой, какой нельзя было ожидать от этого сонного, ленивого человека, проговорил:

— Ну, что ж такого... ничего... не робьте...

И Макарушкин, отходя от ворот в сторону, одинокий и ленивый, подумал про Прошкина:

«А он всё-таки хороший человек».

Зато Ткачёв глядел на Макарушкина испуганными, тоскливыми глазами. Он далеко проводил взглядом широкую, стройную спину человека, которому привык завидовать — и взгляд этот туманился, двоился. To, казалось, это — просто спина, затянутая в тёмную, выцветшую шинель; то из-за неё выныривало цветущее лицо мальчика с искрящимися, весёлыми глазами... И с неба, где трещала песня жаворонка, слышался тонкий звенящий смех:

— Тяцька в Сильме-е...

А мягкий, задушевный голос шептал в самое ухо, пригибаясь вместе с шелестом ветра:

— Это дядя... дядя это...

Надзиратели разошлись. Прошкин, утомлённый приёмкой обильного праздничного подаянья и лишней вознёй с воротами по случаю «бунта», спал. Ткачёв задумчиво походил перед острожными воротами, оглядел пёстрое тающее поле, залитое маревом и солнцем, [279]прислушался, потом задумчивым шагом пошёл к кизякам.

Две пирамидки ещё вчера были развалены сабельными упражнениями Ткачева. Ставень, весь изрешёченный пулями, по-прежнему стоял прямо, храня номера и круги. Серединная тёмная точка взглянула на Ткачёва с укором, словно за ней именно и скрылся тот весёлый детский глаз, который с утра не давал ему покоя.

Он взял доску за кромку, подержал задумчиво, силясь что-то понять, и срыву наотмашь отбросил её в сторону. Доска задребезжала петлями, будто заплакала. Стало полегче немного — и вместе с тем стыдно. Ткачёв ещё раз огляделся, как вор, собирающийся красть. Кругом было по обыкновению пусто. Потом нагнулся, стал подбирать рассыпанные, грязные кирпичики кизяка, складывать в стройную пирамидку, как было прежде.

Но постовой напрасно думал, что его никто не видит. Хозяин кизяков, извозчик Грязев, только что вышел на высокое крыльцо трактира и увидал Ткачёва за работой. Он успел уже распить вместе с кумом две полбутылки и был в надлежащем настроении — храбр и решителен.

— Ах, ты... фар-раоново семя! а?.. глянь: ведь он, архар этакий, меня без топлива оставит... Крошит и крошит...

Грязев поспешил вернуться в трактир за кумом. Кум, саженного роста, лохматый [280]ломовик, сидел у окна, закусывал. Могучая шершавая пятерня с трудом захватывала с маленьких тарелочек маленькие кусочки селёдки с луком и десятками кидала их в рот.

— Кум! а кум! — накинулся на него Грязев: — чёртов фаравон опять у меня кизяк рушит... а?..

Кум кашлянул, словно ударил по дну пустой сорокаведёрки. Глядя на могучую фигуру этого человека, с пудовыми кулаками, с саженной спиной, привыкшей к непомерным грузам, можно было подумать, что это, по меньшей мере, внук Ильи Муромца.

— Адя, кум, а?.. намнём бока!.. так-раз-эдак... а?

— Боюсь! — громыхнул кум неожиданно густым, трескучим басом.

— Ну, вот ишшо!.. а? Кум?.. Полбутылки выставлю! Разрази меня вдребезги!.. хочь засвидетельствуй!.. прошенье подам на стоялого, на чёрта!

— А ну тя! боюсь я... — отмахнулся кум волосатой ручищей.

— Эй, Грязев! Купишь бутылку — пойду! — вызвался из угла доброволец.

— А не обманешь?

— Вот при свидетелях! До драки дойдет — тады две.

— Идёт!

— Будьте, робята, свидетели!

[281] И два человека, при дружном хохоте всего трактира, побежали к кизякам, стараясь не шуметь, забежать сзади.

— Вот тебе на! — стал вдруг озадаченный доброволец: — он вовсе не ворошит, a складывает!..

— Складывает и есть! — согласился Грязев, видя работающего над последней пирамидкой Ткачева.

— Как же таперчь насчет бутылки? — беспокоился доброволец. — Аль всё единственно... бить?

— Постой ты! — отмахнулся Грязев. — Что за чудо?.. а?.. Эй, друг?.. ты что ж это?.. а?..

Ткачёв, сконфуженный, красный, оставил работу. Он не знал, как быть с замазанными руками, и стоял растерянный, смешной.

— Друг, а? — не унимался Грязев. — Как это? а?.. Праздник такой... птица гнезда не вьёт, а ты... друг...

— Не гуторь, не гуторь! — нашёлся, наконец, Ткачёв и, круто повернувшись, пошёл скорым шагом к острогу.

— Господин фартальный! — кричал следом доброволец: — прикажите хочь полбутылочки!.. Я-то при чём?.. Ей-Богу!