Лёгким шагом запоздавшего человека подходил Макарушкин к острожным воротам. Ободняло. Солнышко явственно обозначилось в светлом утреннем тумане. Снова начало таять; под ногами уже хлюпало. Жаворонки, чуя вёдро, звенели вовсю. В церквах благовестили к ранней. Мягкие тягучие голоса больших праздничных колоколов переплетались в общий протяжный гул, радостный и весёлый.
Надзиратели утренней смены, один по одному, ныряли в низенькую калитку чёрных ворот. Макарушкин прибавил шагу.
— Макар-Митричу! Наше вам нижайшее с кисточкой!
Весёлый, прихолённый по-праздничному, Ткачёв протянул ему руку. И в голосе, и в том, как была подана рука, замечалось завистливое подобострастие. Оно Макарушкину нравилось, и он сердечно потряс руку Ткачёва.
— Ну что, как ваш иксприятель, всё ещё цел?
— He даётся, жид его раздери!.. Кабы мне такую вот ручку, как ваша...
Оба рассмеялись.
— He иначе, я полагаю, с бабами много вожжаетесь! — пошутил Макарушкин, ныряя в калитку.
— Ну вы... тоже... сказали для праздника!..
Заспанный Прошкин ощупал Макарушкину карманы, обшлага, провёл ладонями от подмышек до колен. Потом, ничего не найдя, поздоровался за руку.
— С праздником, Макар Митрич!
— И вас, Панфил Василич! — ответил тот. — Я вам что-то хотел попенять, — вспомнил Макарушкин жалобу сына, — да видно уж на досуге как-нибудь, после.
— А что такого?
— Насчёт мальчонки вашего, Саньки. Острасточку бы дали.
— Что ж такого? — повторил Прошкин.
— Да вон, моему большаку пинка закатил!.. Твой, слышь, тятька убивец, и всё такое... Конешно, не таковский я человек, чтоб докладывать... сами знаете...
— Ну, что там такого!.. — просительно развёл руками Прошкин. — Известно...
— То-то... вы б его за вихры... так маленечко, для острастки...
Макарушкин принял своё обычное дежурство у задней стены, которая слыла за опасную, так как сюда выходили каторжные и пересыльные камеры. Бежать отсюда, конечно, немыслимо. От воли арестантов отгораживали прочная железная решётка, десятисаженная высота, седая гладкая стена и часовой. Самой верной и самой страшной для арестантов преградой был, конечно, часовой. Это была бдительная, вооружённая, глухая стена...
Начальство, беспокоясь об участи пересыльных и каторжных камер, знало это и не побегов боялось.
— Побеги!.. Это из новой-то тюрьмы?!
Оно старалось о том, чтобы люди, сотни людей, живших безвыходно, дни и ночи, в стенах одного и того же дома, чувствовали себя в камерах одинокими, как на необитаемых островах. Оно добивалось того, чтобы люди, сидевшие в остроге, потеряли то, что отличает человека от животных: общение путем слова.
От пересыльного арестанта всегда веет немножко волей: пересыльный любит перемахнуться сигналом, развозит по острогам новости, поклоны, записки, перестукивается, перекликивается через окно, спускает «тепефон». За пересыльным, как и за каторжанином, приходится глядеть в оба. Потому-то задняя стена и слыла опасной, потому-то Макарушкин и гордился своим постом.
Он принял дежурство обычным порядком: сосчитал патроны, осмотрел заряд и, окинув озабоченным взглядом уходивший ввысь фасад острога с сотней зарешёченных окон, — замаршировал взад-вперед по обметённой панели.
В остроге было тихо и сонно, как всегда по утрам. Где-то вверху чиликали воробьи, ворковали невидимки-голуби; издали через стену плыли весёлые звуки трезвона. Всё было мирно, покойно.
Макарушкин маршировал, перекидывал по привычке с плеча на плечо винтовку, додумывал свой разговор с Прошкиным. Два года тому назад, ещё в старом остроге, он выстрелил в окно, убил арестанта. За этот выстрел Макарушкина перевели на старший оклад. Товарищи ему завидовали. И он не слыхал каких-нибудь уважительных попрёков; так — пересуды были. И вот, до сей поры находятся люди, которые не перестают завидовать. Откуда этот Прошкин пащенок взял такие слова? От больших слыхал... И до того раза и после Макарушкину не раз доводилось стрелять по окнам. Пули попадали то в потолок, то в стенку, в косяк. Трудно попасть, стреляя снизу вверх, да ещё через решётку: нужна необыкновенная меткость. Над неудачными выстрелами посмеялись, да и забыли. A тот до сих пор помнится... Гм... чудно́. Макарушкин вспомнил, как Яковлевна великим постом встревожилась вдруг, пристала: «покайся, да покайся отцу Ивану»!.. «В чём буду каяться?.. — служба»! «Нет-таки, покайся»! Покаялся. А отец Иван строго так поглядел через очки, да и говорит: «Каяться надобно во грехах. Давид принёс покаянье своё перед Господом не в том, что убил Голиафа, а в том, что соблазнил жену Урия»... И стал спрашивать по требнику: не ел ли он скоромного по постам, не осуждал ли в мыслях ближнего, не ленился ли ходить на должность... Поди ж ты вот...
Понемногу Макарушкин впал опять в свои утренние думы: о доме Камушкина, о душевых наделах, которые собирался продать. «А земля-то в наших местах!» — думал он. — «Сама — хлеб... сдобная... рассыпчатая... орешками»... И запах жирного полевого чернозёма, только что поднятого сохой, ещё парного, лоснящегося, как вороново крыло, — этот родной запах пахнул вдруг на Макарушкина, кружа голову, увлекая мысли далеко назад, к родной деревне, к годам юности, к крестьянской поре жизни. Мысленно пробежал он все три поля родной деревни, с овражками, перелесками, куда езживали на покосы, хаживали по ягоды. Вспомнил село с двумя кривыми соломенными порядками... своё родимое село: церковь, попов дом, своя изба... По душе разостлалось ласковое, мягкое чувство. Мать, отец, товарищи... И так вольно, широко дышалось тогда. Кругом этто... о-о!.. не обхватишь; простору-то, простору... Жаворонки поют, ястреба — камнем с неба... А рожь-то — море!.. Жалко... жалко...
Макарушкин почувствовал непривычную слабость в ногах, в теле истому. Глаза заволокло радостной горечью.
— Э-эх... было!.. то ж, мужики прозывались!
Вдруг над головой промелькнуло что-то похожее на камень. Он дрогнул, напружился всем существом, как дикий зверь, почуявший беду, и минутной слабости, как не бывало.
Осмотрелся. Весь многоэтажный фасад острога был тих и безлюден по-прежнему. Низкое солнышко ещё не перевысило седой стены. Косые лучи стлались по верхним этажам, подрумянили, принарядили их. Нижние этажи, вместе с узкой полоской двора, тонули в тени, казались через то особенно мрачными, по-острожному. И в верхних поблёскивающих окнах, и в нижних, тёмных, не видно было ни души, хотя кое-где зияли открытые окна и фортки.
— Похоже — воробей, — успокоился Макарушкин. Но подобрать обронённое настроение ему уже не удавалось. Он заставлял мозг воскрешать родные образы, хотел скользнуть мыслью по полям и перелескам... А в голове вертелись тюремная служба, поле с кизяками, дом Камушкина...
Понемногу острог просыпался и начинал глухо гудеть.
Где-то, не то в камере, не то за стеной на воле, капризничал ребёнок. В городе уже звонили к «Достойной». Макарушкин прислушался, остановился, снял фуражку, перекрестился.
— „Достойно и праведно есть“...
Сверху опять пролетело что-то, похожее на камень.
— Вот, дьяволы, бесятся! — мелькнула было у Макарушкина спокойная мысль о воробьях.
Но на открытую голову посыпались хлебные крошки. Он снова встревожился, поглядел кверху, зашёл сбоку.
Пересыльные камеры, мужские и женские, помещались в пятом этаже, посредине корпуса.
С шумом открылось окно, что-то мелькнуло. Макарушкин насторожился.
Во время службы в нём сидело как бы два человека, которые постоянно чередовались в господстве над его мыслями. Один — мирный, мечтательный мужик, благочестивый, много думающий о том, как бы обеспечить и прокормить семью. Другой — строгий к своему делу солдат, исправный, исполнительный, способный в любую минуту окаменеть, или загореться, глядя по приказу. Но порой на Макарушкина находило нечто третье. Это третье охватывало его всякий раз, когда слишком долго приходилось тревожиться, много досадовать. Тогда в его сердце, в его мозгу загоралась страсть — страсть охотника.
Много разных страстей гнездится в человеческой душе. Они, как музыкальные струны, то спят в ожиданьи, то звучат, разбуженные прикосновеньем.
И из всех человеческих страстей есть одна, перешедшая к человеку по наследству от далёких-далёких пращуров, от пещерных предков.
Это — страсть охотника. Она — самая ужасная, самая дикая из всех людских страстей. В ней нет туманящих, но скоро минующих бурь, нет порывов, нет певучего раздражения, нет даже тупого азарта. Страстный охотник — одна сплошная хитрость, беспримерная настойчивость, неутомимость, холодная жестокость. Захватив, наполнив всего человека, эта страсть, подобно всякой другой, толкает всю полноту его духовных и телесных сил на убийство... В то время как человек, одержимый какой-либо другой страстью, стремится лишь к частичному захвату чужого или даже своего блага — опьянеть, утишить похоть, обыграть, — у охотника одно желанье: убить! Даже садист, самый гнуснейший из гнусных, и тот удовлетворяется только видом пролитой крови... Охотнику нужен вид смерти... Вот эта-то страсть охотника и захватывала иногда Макарушкина на службе. А так как он был вооружён винтовкой новейшего образца и со стороны людей, подчинивших себе его волю, встречал не противодействие, а поощрение своим порывам, то это третье состояние бывало страшно и жутко.
Прижавшись к седой стене, Макарушкин горящими от напряжения глазами оглядывал корпус. Вот, в одной из форточек верхнего этажа взмахнуло что-то белое: раз, два и три. Помахало — исчезло. Макарушкин заметил окно: третье слева в пятом этаже.
С воли, из-за стены послышался глухой, напряжённый голос. Он кричал что-то в острожные окна. К решётке припало бледное, бородатое лицо.
— Про-очь от окна! — крикнул Макарушкин звонким, кованным голосом.
Лицо исчезло...
Прошло несколько томительных секунд, тихих, ровных, но долгих. Вдруг — Макарушкин отчётливо различил — через его голову, через стену, перелетел камень или жестяная коробка. Невидимая рука бросила его с силой и скрылась. Часовой вскинул ружье на прицел — стрелять было не в кого. Окна по-прежнему зияли тёмными падями... а в них поблёскивали решётки.
Постоял, прислушался — тихо, никого. Пошёл по панели, но уж не прежним мерным гимнастическим шагом, как ходят солдаты на часах и парадах, а крадучись, выжидая, думая лишь о том, как бы выследить, поймать, захватить. Точь-в-точь — кошка на охоте. С воли из-за стены опять закричал глухой, натужный голос, и Макарушкин различил слова. Кричали:
— Ва-арва-ара приехала!
Из острога никто не глядел и не откликался.
А между тем от третьего этажа ко второму спускалась тонкая суровая нитка, будто паутинка, будто одинокий блуждающий нерв тюрьмы. На конце — кирпичик и что-то завёрнутое в грязную бумажку, всё под цвет стены и решёток. Тихо и мерно покачивается нитка. Лёгкими, еле заметными толчками опускает её осторожная рука. Никого не видать ни вверху, откуда нитка ползёт, ни внизу, где остановилась и кружится.
Но вот, наверное, сверху стукнули, дали знать, что «телефон» опустился на рассчитанную длину. Внизу, в форточке обрисовалось молодое землисто-серое лицо... и не лицо, а одни глаза, широкие, светящиеся глаза. Глаза увидали следящего за «телефоном» Макарушкина, промолвили тихим, просящим шёпотом:
— Чайку?.. Чай это...
Макарушкин молча и серьёзно взял на прицел. Глаза пропали.
Нитка недоуменно повисла над пустой форткой, покружилась, поболталась и через секунду прыжками поднялась, исчезла в пятнадцатом окне.