Сахалин (Дорошевич)/Добровольно следующие

— Земля-с у нас на Сака́лине кровью впитана, бабьей слезой полита. Нешто может апосля этого на ней что расти?! — говорил мне один старый поселенец.

В истории сахалинской каторги есть страница, написанная кровью и слезами. Это страница о жёнах, добровольно следующих за мужьями в каторгу.

Пароход, везущий каторжан, подходит к Адену.

Из трюмов принесли гору, — штук шестьсот, незапечатанных писем на родину.

«А ещё извещаю вас, любезная супруга наша, — пишет, после бесчисленных „поклонов“, арестант, „осуждённый на двенадцать лет в работу“, — прибыл я на Сахалин благополучно, чего и вам от души желаю. Семейным здесь очень хорошо. Земли дают по двадцать десятин на душу, пару быков, корову, пару свиней, овец четыре головы, шесть курей и, на первый раз, пятьдесят мер пшеницы для посева и хату. За нами едет 1.000 человек вольных поселенцев. Так здесь хорошо. Начальство доброе и милостивое, и сейчас же спросили, скоро ли вы, супруга наша, приедете. И, коль скоро вы приедете, меня сейчас же из тюрьмы выпустят, и мы будем жить по-богатому. А покуда вы не приедете, должен я в тюрьме томиться.»

И десятки людей, когда пароход ещё только подходит к Адену, отписывают в деревню, как они прибыли на Сахалин благополучно и какие там богатства ждут семейных.

Это всё Васька Горелый мудрит.

Васька — «обратник». Был сослан на Сахалин, бежал, на бревне переплыл бурный Татарский пролив, «дох с голода» в тайге, добрался до России, совершил новое преступление, попался. Впереди у него бессрочная, прикование к тачке, плети. В тюрьме он ведёт игру в самодельные карты, шулерничает, даёт, как человек бывалый, советы новичкам «насчёт Сака́лина», берёт за это с них последние гроши, копит деньги, чтоб занять потом в кандальной тюрьме почётное положение, сделаться «отцом», то есть ростовщиком.

В каждом трюме имеются «обратники», и они-то рассказывают каторжанам насчёт Сахалина. И рассказывают отчасти правду.

Это одна из несправедливостей сахалинской каторги. Иванов и Петров совершили одно и то же преступление. Вместе убивали, вместе грабили. Оба приговорены на один и тот же срок. Но Иванов — холостой и должен сидеть в тюрьме, а к Петрову пришла семья, — и он живёт на воле, как поселенец, исполняя только «урочную» работу, да и от той освобождается на первое время «для домообзаводства».

— Черезо что сижу? — говорит холостой каторжник, — нешто через то, что убил? Через то, что неженатый! Был бы женатый, на воле бы ходил![1]

Выписка жен — часто спекуляция.[2]

— Главное, чтобы жена поскорей приезжала. Жена приедет, — сейчас выпустят для домообзаводства. В тюрьме маяться не будешь, дура!.. — наставляют обратники.

— Ты ей так валяй, будто уже приехал. И про курей, и про свиней, и сколько на посев дают! Для вас, для чалдонов, это — первое! Чалдонье желторотое!

«Чалдон» — слово сибирское, означает вольного человека, оседлого. Оно переносится и на всякого, кто имеет дом, семью, хоть какой-нибудь достаток, хоть что-нибудь на свете. И в том, как беглый каторжник, «варнак», произносит это «чалдон» — слышится много ненависти даже к маленькому достатку, много презрения бездомного бродяги ко всему, что зовётся домом, семьёю…

— Про курей, про курей не забудь написать! Скорей приедет! — глумится «обратник», диктуя письмо писарю.

В каждом трюме есть свой писарь, который сочиняет письма неграмотным.

Во втором трюме письма пишет бойким, красивым писарским почерком бродяга Михаил Иванов, из парикмахеров, — «чиркнул одного по горлу, и потому звание теперь скрывает».

Бродяга Иванов пишет письма «все под одно», под диктовку Васьки Горелова, с которым они работают пополам, в одних и тех же выражениях описывает прелести сахалинского житья.

А в четвёртом трюме сидит настоящий художник по части писем. Хорошо грамотный полячок — столяр, сосланный за гнусное преступление, совершённое над родной сестрой. Он пишет кудревато:

— «Склоняю свою буйную головушку на ваши дорогие коленки и целую ваши сахарные ножки, ваши белые, ненаглядные ручки».

Бедная, бедная Матрёна Никонова, Тульской губернии, Епифанского уезда, сельца Зиборовки! В какое недоумение она должна придти, когда ей прочтут по складам, что её «мужик» «Стяпан» целует её ножки, — да ещё «сахарные»!

Сколько тоски, тоски недоумения, будет у неё на лице, когда ей станут читать эту вычурную галиматью.

Бедная, бедная, неграмотная Русь.

Сколько спекуляции, но и сколько истинной захватывающей тоски в этих письмах к жёнам. Каким страстным, отчаянным призывом они полны:

— Приди!

Одни умоляют, заклинают:

— «Вспомните клятву вашу в церкви и как вы мне страшную клятву давали в тюремном замке, чтоб беспременно приехать. Не слушайте никого, поезжайте в город, супруга наша, и заарестуйтесь!»

Умоляют, заклинают и пишут на «вы», потому что русский человек в письмах любит вежливость.

Другие грозят:

— «Приезжайте, потому что нам известно от начальства, если только жена не согласится следовать за мужем, можно жениться».

Молодой солдат, сосланный за преступление на военной службе, описывает даже жене:

— «А если не приедешь, на зло тебе такую здесь на Сахалине себе кралю возьму, что на тебя плюнуть слюней будет жалко!»

Некоторые угрожают «придти».

— «Если не приедете, до свидания, Аннушка. Я всё-таки думаю вас видеть. Хоть не скоро, увижу. Не близко, — а приду».

Но больше всё-таки молят, просят. Чем только не соблазняют эти томящиеся люди своих жён:

— Приди!

Один успокаивает:

— «Только в народе несправедливо говорят, что из моря показывается фараон, половина туловища рыбного, половина человечьего, и с ним чудища. Ничего этого нет. Поезжайте, не бойтесь!»

Другой советует ехать «даже для здоровья».

— «Будете на пароходе купаться. Вода хоть и солона, но очень полезна, — если человек болен, то может поправиться на этой воде, всякую боль выгоняет из нутра».

Как это ни странно, но очень многие стараются соблазнить жён даже… фруктами.

— «Апельсины, которые вы так любите, здесь нипочём, а в Суэске (Суэц) я даже купил десяток лимонов за две копейки. Лимоны прямо задаром!»

И над всеми этими страстными, захватывающими, словно предсмертной мольбы полными призывами, над этими наивными соблазнами, — царит, владычествует ложь про «привольное, богатое сахалинское житьё».

Право, это могло бы показаться мне выдумкой, если бы я сам не списал этих фраз из арестантских писем:

— «Не знаю, как Бога благодарить, что я попал на Сахалин».

— «Житьё здесь, — одним словом, не работай, ешь, пей душа, веселись!»

И всё это сочиняется и посылается в деревню месяца за полтора до приезда на Сахалин, по рассказам, по советам «обратников».

И читаются эти письма по деревням. И идут в город и «заарестовываются», и начинается мученическая жизнь.

Что заставляет этих женщин бросать родину, близких, «заарестовываться»,[3] «садиться в острог», бродить по этапам, — что заставляет этих женщин, для которых мир кончается за соседним селом, пускаться в плавание «на край света», через моря, «через океаны, полные чудовищ», ехать в страну чужую, дальнюю, страшную?

Любовь?

— Она проклятая!

Этот ответ вы услышите от «добровольно последовавших» редко.

Чаще услышите:

— Тоже не велика радость, апосля, как такое стряслось, на селе жить. Глаз не покажешь! Одних попрёков-то не оберёшься. Всяк тебя срамит, всяк паскудит: «Каторжница! Муж каторжник!» Бежала бы, куда глядят глазыньки.

Часто услышите также:

— Да ведь что он, подлец-то писал! Каки-таки чудеса! Сакалин да Сакалин! Думала, есть у него, аспида, совесть. Чужого человека погубил, — может, своих-то губить не захочет. Поверила. Поехала, — думала, и впрямь жить будет… А тут… Вон он тебе и Сакалин!

И бедная баба с отчаянием оглядывает кое-как сколоченную хату, пустой двор, на котором «ни курочки», ребятишек, которые пищат:

— Мамка! Есть хоцю!

А в доме — ни крошки.

Очень многие едут по чувству долга:

— Раз Бог соединил, ничто уж разлучить не может.

— Клятва дадена, в церкви венчаны, — значит, навсегда…

Очень многие едут в надежде «на новых местах» на новую жизнь, спокойную, трудовую, зажиточную. На старом месте грех вышел, жизнь разбита. На новых местах их никто не знает, они никого не знают:

— Ровно вчера родились! Живи.

Земли вволю, на обзаведение всё дадут. Все будут работать, не покладая рук. А тут…

«Добровольно следующих», как я уже говорил, отправляют почему-то осенним рейсом, самым трудным.

Пароход приходит на Сахалин, в пост Александровский, нашей поздней осенью, сахалинской ранней зимой.

Вот картина прибытия «добровольно следующих», — как описывает её мне в письме супруга одного из сахалинских врачей:

— «Мне пришлось посетить их (добровольно последовавшие семьи) в карантинном сарае, когда они, по прибытии сюда, сидели в этом ужасном месте в ожидании, пока их разберут родственники. Многим из них приходилось сидеть очень долго, пока наводились справки, где находятся мужья этих несчастных жён. Сахалинская пурга (вьюга) была в этот день во всей своей силе. Крутило и рвало так, что в двух шагах не видно было ничего. Мы еле добрались до сарая. Этот сарай, как вы знаете, на берегу моря, но моря видно не было, был слышен только вой, крик, гул какой-то. Никакого ада злее выдумать нельзя, а у многих из этих бедных жён и детей не было ничего, кроме лохмотьев. Сарай был буквально набит народом. Когда мы вошли с доктором П., то все ринулись к нему с расспросами: „Нашёлся ли муж? Где муж? Когда возьмёт?“ Дети пищат: „Нашёл тятьку? Где он? Когда придёт?“ А эти тятьки и мужья когда-то ещё найдутся, да и, отыскавши их, не велико счастье обрящешь…»

Тем, у кого мужья на юге Сахалина, приходится целую зиму, — студёную, жестокую сахалинскую зиму, — до первого весеннего рейса жить в посту Александровском на казённом «пайке», которого еле-еле хватает, чтобы не умереть только с голода.

— А одеться, а обуться нужно? А детишек обуть, одеть?

— Как же живут?

— Да так и живут!

Те, кого вы спрашиваете, только машут рукой.

На посту Александровском я проезжал мимо складов. Смотрю, — куча баб, и начальник тюрьмы пайки им раздаёт.

— Что за народ?

— Добровольно следующие. Завтра на «Байкале» в Корсаковск к мужьям идут.

— Когда же их привезли?

— Привезли-то ещё в прошлом году в ноябре. Да тогда уж пароходного сообщения с Корсаковском не было. Вот и оставили их зимовать до первого весеннего рейса в Александровске.

— Да ведь пароход, который их привёз, мог сначала в Корсаковск зайти?

— Мог-то, мог, да такой уже порядок, чтобы всех добровольно следующих сначала в Александровск доставлять, а отсюда уже рассылают.

Изголодавшиеся, исхолодавшиеся из-за «такого порядка», неизвестно для чего целую зиму просидевшие в Александровском, бабы, ворча и ругаясь, увязывали в платки «пайки». Всё валили вместе: крупу, рыбу, хлеб.

— Ты бы, тётка, поаккуратнее!

— Нечего тут разбирать! Всё в один день спахтаем! Отощамши. Сакалин, чтобы ему пусто было!

Невдалеке одна из баб сидела, разливалась, плакала.

— Чего она?

— Известно, к мужу идти не хотца! Набаловалась за зиму-то!

— Набалуешься, как с голоду дохнуть придётся да с холоду!

— Как теперь мужу покажется?

Баба была в интересном положении.

— Ох, убьёт он меня, родные! Ох, конец моей жизнюшке! — ревела несчастная женщина.

А рядом с ней другая причитала по другому поводу.

— И на что я теперь на этот Сакалин попала? В Рассеюшку бы!

— Да ведь сама ехала!

— Да разве я для себя ехала? Для детей всё. Сама-то я одна завсегда себе пропитание найду, в работницы пойду. А с детьми куда я денусь? Из-за детей сюда и ехала.

— Ну, а где же дети?

— Примерли. Двое меньшеньких на пароходе померли, а старшенький здесь, в Александровском посту, по зиме помер. Сирота я горькая, чего я теперь к моему аспиду пойду? Провались он пропадом!

Я был при отходе этого парохода «Байкал».

На пристани одна баба рвала на себе волосы, рыдала навзрыд. Плакали дети. А около стоял поселенец, убитый, растерянный, мял в руках картуз и повторял:

— Так что уж прощайте!..

А у самого глаза были полны слёз.

— Господи! Господи! — вопила баба. — За что казнишь? Этакого-то человека, хорошего, да доброго, да смирного, да работящего, кидать должна! К идолу идти, к убивцу! Чтоб опять он меня смертным боем бить зачал, детей калечил! От такого-то человека! Меня-то как любил! Детям моим лучше родного отца был!

— Так что уж прощайте… Так что уж прощайте! — побелевшими, дрожащими губами повторял поселенец.

— Эка баба-то какая горькая! — сказал мне один служащий. — И там, в России, подлец-муж жизнь разбил, и здесь нашла было счастье, полюбила человека, — бросать должна.

— Так нельзя ли как-нибудь… Ну, не отправлять её к мужу…

— Невозможно. За мужем пришла, к мужу и должна идти. Порядок!

И вот эти «добровольно следующие», после всех мытарств, «поступают», наконец, к мужьям, которых они спасли от тюрьмы ценой собственной жизни, страданий, мучений.

Кто же приходит к ней из тюрьмы вместо её «Стяпана», мужика, приговорённого за нанесение смертельных побоев в пьяном виде?

Выходит «жиган», игрок, готовый проиграть и её и себя. Картёжная игра — это всё захватывающая, всё поглощающая страсть каторги. Я видел «жиганов», лежащих в больнице вследствие истощения: проиграв вперёд свой паёк, они неделями ничего не ели. Я видел жиганов, проигрывавших в больнице другим больным свои лекарства.[1]

Выходит «хам», самое презираемое существо, даже в каторге. Наголодавшееся, отощавшее, полупомешанное от голодной жадности существо, готовое за одну копейку на всё.

Выходит представитель несчастной «шпанки», изолгавшийся, изворовавшийся, забитый, трусливый, несчастный.

И ей, шедшей за мужиком «Стяпаном», придётся жить с «жиганом», с «хамом», со «шпанкой».

Есть исключения. Люди, которые ухитряются «уцелеть» в тюрьме, выйти из них такими же «Стяпанами», как вошли. Их спасёт эта надежда:

— Приедет жена, приедут дети. Будем жить.

И, среди грязи и ужаса каторги, эта надежда их хранит и спасает.

Но это только исключения.

Они спасены, но какой ценой: Сакалин жизнь за жизнь требует, страна уж такая! — как говорят здесь.

А сколько напрасных жертв! Сколько напрасно загубленных жизней!

«Добровольно следующую» с мужем отправляют на поселение.

— Ни лошадёнки, ничего! — слышите вы от поселенок, «добровольно последовавших», в глухих, голодных сахалинских посельях. — Дадут тебе мотыгу (род заступа), много ли земли намотыжешь? Какая это пашня!

— Просили бы лошадь.

— Лошадей не дают, нету. Просили, просили — насилу коровёнку в рассрочку выпросили. Да и ту бродяги зарезали. Теперь и коровы нет и деньги в казну каждый месяц плати!

На пароходе Добровольного флота. Высадка женщин на Сахалине.

Это как нельзя более частая жалоба.

Итак, нищенское хозяйство еле-еле идёт, а тут, что есть, последнее беглые, бродяги разоряют.

В конце концов ссыльнокаторжная — это повсеместно предмет зависти для «добровольно следующих».

— Им и паёк, им и всё. А нам что? им ли не житьё? Гуляй — не хочу. Отдадут сожителю, — не понравится ей — уйдёт, другого дадут!

«Каторжные работы» для женщин состоят в том, что каторжанки обязаны шить бельё на тюрьму.

Каторжанка «сожительница», особенно помоложе, да попригожее, предпочитает «гулять», а шить бельё отдаёт обыкновенно «добровольно следующим», благо те от нищеты берут гроши.

И вот, получается, поистине, удивительная картина «каторги»!

Каторжанка «гуляет», а женщина, принёсшая себя в жертву, добровольно последовавшая за мужем, исполняет за неё «каторжные работы».

Я сидел у одной «добровольно следующей» в посту Корсаковском, беседовал об её житье-бытье, — как вдруг дверь отворилась, и в горницу, шурша новым платьем, влетела соседка, каторжница, «сожительница» игрока-поселенца, молодая, красивая бабёнка.

— Митревна! яичек у тебя нету? Опять гости к нам пришли, водки принесли, яичницы требуют!

«Митревна» даже позеленела вся.

— Куры ещё для тебя не неслись!

— Чего ты огрызаешься, злыдня?!

И «сожительница» с таким же шумом исчезла, хлопнув за собой дверью.

— Шкура! — пустила ей вдогонку Митревна.

На бедной бабе лица не было. Она вся тряслась от бешенства.

— Яичницы жрёт! Водку жрёт! Гуляет! Туда же над нашей сестрой кочевряжется! Ей паёк идет! Как же! Она, ишь, «каторжная»! А мы не каторжные? Что мужа в куски изрубила, — так и гуляй?! А мы голодом мри. Ей — паёк, а нам что? Нам что?!

Она ревела, гремела ухватами, колотила попадавшихся под руку детей, продолжала работать, давясь слезами, и со злобой, с завистью говорила о каторжанке, — она, «добровольно последовавшая» за мужем на каторгу, эта «русская женщина».[1]

Жить — вечно дрожать, что любимого человека, за которым пошла на каторгу, каждую минуту могут выпороть, по первому капризу, первой жалобе заковать и посадить в «кандальную». Изругать последними словами за то, что он не снимает шапки перед каким-нибудь возвращающимся из клуба служащим, а он должен стоять в это время без шапки, дрожа от бессильного бешенства и страха, и говорить:

— Простите, ваше высокоблагородие!

Видеть ежечасное, ежеминутное унижение любимого человека, тяжкое, часто гнусное.

Слава Богу, что на Сахалине мало «добровольно следующих» интеллигентных женщин.

В посту Александровском вы встретите маленькую, миниатюрную женщину, скорее ребёнка, с детским лицом, по-девичьи заплетённой косой. На вид ей лет семнадцать.

— Должно быть, дочь кого-нибудь из служащих?

— Нет, это жена ссыльногокаторжного Э.

Этот ребёнок здесь, среди каторги. Ей бы, казалось, ещё жить под крылышком у родных. А между тем жизнь этого ребёнка такая трагедия, какой не вынести и большому-то, пожившему человеку.

Её жених, совсем ещё юноша, убил своего товарища.

— Совершив это под влиянием мозгового увлечения! — как довольно витиевато объясняет он.

Его приговорили на двадцать лет каторжных работ.

Их любовь была «детской любовью»: они оба ещё учились.

Но этот ребёнок пожелал следовать за своим несчастным женихом. И решимость принести себя в жертву была так велика, что родителям молодой девушки пришлось уступить. Она выхлопотала себе разрешение следовать на том же пароходе, на котором отправляли её жениха.

Это стоило большого труда. Это «не по правилам».

В Одессе молодой девушке объявили:

— Вы можете отправляться только со следующим пароходом. С этим — ни под каким видом.

Эта юная, со школьной скамьи девушка бросилась хлопотать, просить, умолять, — и добилась своего. Одесский градоначальник приказал взять её на пароход.

Что это было за путешествие — можете судить.

И так-то тяжело ехать пассажиром на «каторжном» пароходе. Тяжко плыть под это неумолчное громыхание, лязг кандалов, которые доносятся из трюмов.

А слушать эту неумолчную, страшную песню, зная, что в этом хоре звенят и его кандалы. Ходить по палубе, зная, что там, под ногами, в трюме среди серых халатов и наполовину бритых голов, среди людей, потерявших человеческий облик, томится любимый человек…

— Она меня спасла! — говорил мне Э. — Без неё я бы погиб. Чтобы мне было полегче, меня перевели в лазарет. И вот в Сингапуре ко мне входит конвойный.

В Сингапуре пароход пришвартовывается прямо к пристани, спускаются сходни. Близость земли дразнит каторжан. В Сингапуре у них всегда разыгрываются мысли о побеге.[1] Конвойный предложил Э.:

— Слушай, за мной есть преступление. Как только пароход придёт во Владивосток, меня сдадут под суд, а военный суд не помилует. Мне остаётся одно — бежать. Хочешь бежать вместе? Один я здесь, в чужой земле, пропаду, я человек без языка. Ты человек с языком, знаешь по-ихнему, — вместе не пропадём. Сегодня ночью я буду стоять на часах у лазарета, — вместе и уйдём.

— Какая жажда свободы проснулась! — говорит Э. — Даже голова закружилась. Да как вспомнил, что здесь она, что она мне всю жизнь отдала. Что я собираюсь делать? И ответил конвойному: «Нет».

Побег, конечно, не удался бы. Английские власти живо поймали бы беглецов и доставили обратно. А тогда — вечная каторга, плети.

— Если бы не она, — погиб бы я.

Несчастный Э. прав. Она и в каторге здесь, на Сахалине, его спасла, — но какой ценой?

— Сакалин! Жизнь за жизнь ему отдать надо. Такой уже порядок! — вспоминается поговорка каторжан.

По прибытии на Сахалин Э. поместили, как долгосрочного в кандальную тюрьму, а молодую девушку приютила семья доктора Л.

И началась «жизнь» с маленькими, грустными праздниками: получасовыми свиданиями по воскресеньям в тюрьме.

Ждали, пока Э. выпустят из кандальной. Но тут в дело вмешалась сахалинская администрация. Она поняла разрешение следовать за женихом так:

— Значит, мы должны их немедленно перевенчать.

Молодой девушке было предписано:

— Или немедленно венчаться или уезжать.

Свадьба состоялась в Александровском соборе. Жениха с конвойными привели из кандального отделения.

Это была картина венчания среди слёз, — венчания, на котором все плакали.

— До сих пор, как вспомню, сердце переворачивается! — рассказывала мне жена доктора.

Из церкви «молодые» зашли в дом доктора Л., напились чаю, а через десять минут Э. снова отправили в «кандальную». Брачный пир был кончен.

Госпожа Э. осталась жить в семье доктора.

Свидания с мужем, как раньше с женихом, по-прежнему происходили по воскресеньям в тюрьме.

Чего-чего не вынесла эта маленькая страдалица «новобрачная».

Она ученица консерватории, отличная пианистка, которой сулили блестящее будущее, и она должна была ходить играть на вечеринках у господ служащих. Играть им танцы, аккомпанировать их пению, — всё это, конечно, «из любезности».

— Ну, чего вы идёте? — говорят ей, бывало, в семье доктора Л. — До того ли вам? Вы посмотрите. Извелись совсем, на себя непохожи…

— Нельзя, нельзя! — отвечает она. — Присылали звать. Могут на меня обидеться, — и на «нем» выместят!

Кто был на Сахалине, кто видел, как дрожат несчастные женщины за своих бесправных мужей, тот поймёт, каким ужасом, вероятно, сжималось сердце бедняжки при одной этой мысли.

И она шла играть.

Господа служащие считали неудобным подавать руку «жене ссыльнокаторжного», и она, приходя на вечеринку играть «из любезности», делала общий поклон и немедленно садилась за пианино, ожидая приказания.

— Играйте!

Особенно её допекало всесильное лицо, — правитель канцелярии, и тогда уже душевнобольной, вскоре затем посаженный в сумасшедший дом.

— Послушайте, как вас! — говорил он обыкновенно с юпитерским величием. — Играйте то-то! Не так скоро! Играйте медленнее. Теперь играйте веселее! Что вы, чёрт знает, как играете!

Она плакала и играла. Играла, низко наклонясь к клавишам, чтобы не заметили слёз:

— Ещё обидится.

И всё для «него».

Это длилось несколько месяцев. Как вдруг на Сахалин приезжает из Петербурга очень влиятельное лицо.

В честь приезжего в Александровске, в пожарном сарае, обычном месте спектаклей, был устроен господами служащими любительский спектакль и танцевальный вечер. На спектакле, в качестве музыкантши, была и госпожа Э.

Влиятельный гость, перед которым всё преклонялось, вошёл, оглянув собравшихся, заметил стоявшую у пианино госпожу Э., направился прямо к ней и сказал:

— Здравствуйте, моё дитя!

И… поцеловал ей руку.

Он знал её по Петербургу.

Всё изменилось в один момент. Госпожа Э. была окружена жёнами господ служащих. При встрече с ней после этого уже издали снимали фуражки. Все наперерыв выражали ей своё внимание и заботливость.

Её муж вскоре был выпущен из тюрьмы. Ему поручили заведовать метеорологической станцией и дали даже маленькое жалованье. Ей дали место учительницы.

Они живут в крошечной, уютной квартирке при здании метеорологической станции и школы. У них есть ребёнок.

Украшение их квартирки — это великолепное пианино, которое прислали ей родные из России. Под пианино в венке из колосьев портрет её великого учителя — А. Г. Рубинштейна.

Музыка — это всё, что красит её жизнь в долгие, долгие сахалинские зимние вечера, когда за окном стонет и крутит пурга, а несчастный муж сидит и рисует или пишет стихи.

Музыка, строгая, классическая, её единственная радость после ребёнка, и играет она так, как не играет быть может никто. Только очень несчастные люди могут очень хорошо играть. В её игре чудится столько страдания, и горя, и муки, и слёз…

Они счастливы, как можно быть счастливым на Сахалине… Но то, что пережито, навек испугало её. Этот испуг светится в её детских глазах. Вся жизнь её — трепет. Трепет за него.

Легкомысленный, ещё мальчик, — он любит немножко «позволить себе», как говорят на Сахалине, — пройтись по улице со знакомым служащим или приезжим. И надо видеть её в такие минуты.

Ведь впечатление от приезда «влиятельного лица» уже улеглось. Мало ли на кого, мало ли на что может нарваться её муж. Не понравится какому-нибудь служащему, что ссыльнокаторжный так «свободно» разгуливает. Поклонится он, по легкомыслию, недостаточно почтительно какой-нибудь мелкой сошке. Кандальная недалеко, и ссыльнокаторжные подлежат телесным наказаниям.

— Я пойду вместе с вами! — говорит Э.

И эта маленькая женщина как-то вся пугливо сжимается, словно ужас её охватывает, вот-вот сейчас ударят.

И перед посторонним человеком его в неловкое положение ставить не хочется. Она деликатна по природе, деликатна до бесконечности. И за него она боится.

— Мне нужно тебе сказать два слова! — старается она его отозвать в сторону.

— Вечно у тебя секреты. После скажешь.

Даже зло берёт:

— «Ведь за тебя же боятся! Как ты этого понять не хочешь!»

— Молод ещё, никак понять не может, что он уже ссыльнокаторжный! — как объяснял мне один старый служащий.

Стараешься уже придти к ней на помощь:

— Знаете ли, я лучше один пойду, мне к такому-то ещё зайти надо.

— Вот и отлично, и я к нему зайду.

Наконец она кое-как оттаскивает его в сторону, что-то быстро, быстро шепчет с умоляющим видом, и он, немного покраснев, говорит:

— Знаете ли, я, действительно, потом один приду… У меня тут ещё дельце одно есть…

Слава Тебе, Господи!

Странную пару представляют они.

Он, способный, даже талантливый, но как-то поверхностно, всё быстро схватывает, всё быстро ему надоедает, дилетант, считающий себя гением. Он любит попозировать, порисоваться всем: стихами, рисунками, даже своим преступлением. Он считает себя человеком необыкновенным и спокойно принимает ту человеческую жертву, которая ему приносится.

Она тихая, трепещущая, робкая, бесконечно деликатная, скромная, словно не сознающая, в своей деликатности и скромности, величия той жертвы, которую она приносит.

Он любит её, но иногда капризничает, «командует». Она думает только о нём, ухаживает за ним, словно за тяжело больным, и никогда никому не жалуется на долю, которая выпала ей.

Когда она говорит об их сахалинском житье, она старается счастливо улыбнуться. И эта «счастливая улыбка» на бледном, печальном лице, — словно слабый луч света на мглистом, облачном осеннем небе…

Если разговор идёт при нём, а они неразлучны, эта женщина-ребёнок смотрит за ним, как за ребёнком, — она спешит взглянуть на него своими испуганными глазами, словно боится:

— Не заметил ли он, что ей тяжело?

Только раз, да и то без него, у неё вырвалось слово, которое перевернуло мне сердце.

Я привёз ей поклон от корабельного инженера, — она из семьи моряков, — который знал её маленькой.

— Кланяйтесь и ему от меня. Вы его увидите, а я… я ведь никогда

Она спасла своего «жениха».

Но стоит ли его жизнь такой жертвы?

И когда я пишу теперь об этой мученице, мне стыдно за мою бедную прозу. Она стоила бы того могучего стиха, которым написаны «Русские женщины».


— Это что за женщина?

— Сожительница ссыльнокаторжного! — презрительно говорит служащий.

— Здесь получил?

— Нет, из России пришла. Гувернанткой она у него была. Семья-то за Г. пойти не захотела, а гувернантка пошла, подавала прошение, — разрешили в виде исключения. Ребёнок у них тут есть.

— А как живут?

— Как с ним можно жить! Тьфу, а не жизнь.

Этот Г. занимал очень важное общественное положение. Он сослан за очень скверное преступление.

— Каторга — ужасная вещь. Словно щипцы, которыми колют орехи. Она удивительно «раскусывает» человека. Раскусит всю эту скорлупу, которая называется общественным положением, и видит сразу, было ли какое-нибудь зерно, или одна труха.

Трудно себе представить человека, который бы так быстро «пошёл ко дну», как этот. Словно топор!

Ни за что и не скажешь, что этот пьянчужка, с избитой зачастую физиономией, ещё несколько лет тому назад был принят, даже блистал в обществе. Словно всю жизнь прожил в арестантских ротах.[1]

Этот Г., как я уже говорил,[3] удивительно пришелся в каторге «по месту».

Занимается мелкими мошенничествами, пьянствует, — его любимое общество — каторжанин-грек, сосланный за грабежи, специалист по взлому касс, ничем другим в своей жизни не занимавшийся.

«Сожительница», пошедшая за ним на Сахалин, спасла Г. Без неё сидел бы он в кандальной тюрьме и, при его замашках, натерпелся бы всего. Благодаря ей, он живёт на свободе, своим домом, пьянствует, состоит письмоводителем в канцелярии горного инженера и берёт грошовые взятки при распределении рабочих по рудникам[1].

А она живёт, всеми презираемая «сожительница», интеллигентная женщина, которой приходится проводить время в обществе громил, за водкой повествующих о своих похождениях.

Живёт и не жалуется.

— Пожалуйся! Бьёт он её, когда пьяный!

— У нас была тут одна интеллигентная женщина, добровольно последовавшая за мужем, Добрынина. Окончила гимназию она, — рассказывала мне жена начальника округа в селении Рыковском, — умерла, бедняжка, от воспаления почек. На новое их поселье послали! Там, в землянке, и умерла. Где же женщине такое вынести.

Знаете ли вы, что такое новое Сахалинское поселье?

Кругом тайга, хвойная, мёртвая сахалинская тайга. Молчаливая. Ни шороха, ни звука. Только дятел нет-нет застучит, словно крышку гроба заколачивают. Жутко, тихо. Ветер сбил в колтуны вершины сосен.

Кому-то из господ служащих показалось, что здесь хорошо будет устроить поселье. Его назовут по имени и отчеству инициатора: каким-нибудь Петрово-Ивановским или Афанасьево-Михайловским.

Сюда, в этот девственный лес, пробираясь по валежнику, по тундре, приходит партия поселенцев. Редко с пилами, — пил обыкновенно «не хватает». С топорами и с верёвками. Вот и всё для борьбы с тайгой.

Ночуют под открытым небом. Валят деревья и мастерят землянки. Кое-как из стволов сколачивают срубик, для теплоты обкладывают землёй, в виде крыши наваливают валежник. И в этих тёмных берлогах спят, днём выходя на работу: выкорчёвывать пни, поднимать новь без лошадей, без сох, — одними заступами — мотыгами.

Раз ударил мотыгой, — два вершка земли вскопнул, другой раз — опять два вершка.

Так вершками отнимают землю у тайги, медленно, медленно, нехотя раздвигается тайга для нового поселья.

— Каторга не в тюрьме. Каторга начинается с выхода на поселение! — говорят на Сахалине, и говорят правду.[1]

Работа голодная.

Приедят паёк поселенцы, — отправляют по очереди двоих в пост за пайками. Идут те с топорами, плутают по тайге, прорубают себе в чаще дорогу, валят деревья в быстрые горные сахалинские реки, и по этим мостам переходят. Пока-то они ещё дойдут, пока пайки получат, пока назад придут, половину голодного пайкового довольствия дорогой съедят, а тут жди. Случается, неделю ягодами одними питаются и работают до изнеможения, борются с тайгой, а наборовшись за день, грязные, потные, месяцами не мытые, валятся, как попало, в тёмных землянках. Заболеешь, — помощи ниоткуда. Лежи, выздоравливай или умирай в землянке, где и дышать-то нечем.

Поселенческий быт. Строящееся селение.

В такой землянке, на таком новом посёлке, и жила, и схватила воспаление почек, и умерла несчастная Добрынина, интеллигентная женщина, приехавшая делить каторгу с мужем.

Какая жизнь, какая смерть…

Слава Богу, что на Сахалине мало добровольно следующих интеллигентных женщин.

При мне в Одессе отправлялась вслед за мужем, сосланным за убийство во время ссоры, интеллигентная женщина.

Моряки-«добровольцы» — славный народ,[1] хлопотали, чтоб устроить её как можно получше. И каюту ей дали подальше от машины, чтобы спокойней было. И лонгшез кто-то на палубу из своей каюты вытащил:

— Это будет вам!

И было что-то в этой заботливости и трогательное и печальное.

— Словно вы, господа, на казнь её везёте и последние минуты ей усладить хотите!

— А на что же мы её везём?!

Примечания

править
  1. а б в г д е ё ж Выделенный текст присутствует в издании 1903 года, но отсутствует в издании 1905 года.
  2. В издании 1903 года: Это и превращает выписку жён в спекуляцию.
  3. а б Выделенный текст отсутствует в издании 1903 года, но присутствует в издании 1905 года.