Сахалин (Дорошевич)/Лазарет
← Первые впечатления | Сахалин (Каторга) — Лазарет | Каторжное кладбище → |
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. |
Затем, в Александровске, в Рыковском я видел вполне благоустроенные больницы для каторжан; но что за ужасный уголок, что за «злая яма» Дантовского ада, — эта больница в Корсаковском посту.
Я знаю все сахалинские тюрьмы. Но самая мрачная из них — Корсаковский лазарет.
Чесоточный, больной заразительной болезнью, которую неприятно называть, и хирургический больной лежат рядом.
Около них бродит душевнобольной киргиз Наур-Сали.
Как и у большинства сахалинских душевнобольных, помешательство выражается у него в мании величия.
Это — «протест духа». Это — «благодеяние болезни».
Всего лишённые, бесправные, нищие, — они воображают себя правителями природы, несметными богачами, — в крайнем случае, хоть смотрителями или надзирателями.
Киргиз Наур-Сали принадлежит к несметным богачам.
У него неисчислимые стада овец и верблюдов. Он получает несметные доходы… Но он окружён врагами.
Тяжёлая, угнетающая сахалинская обстановка часто развивает манию преследования.
Временами Наур-Сали кажется, что на его стада нападают стаи волков, что в степном ковыле подползают хищники. Что стада разбегаются. Что он близок к разорению. Тогда ужас отражается на перекошенном и беспрестанно дёргающемся лице Наур-Сали (он эпилептик и страдает Виттовым плясом), он мечется из стороны в сторону, с криком бегает по палатам, залезает под кровати больных, сдёргивает с них одеяла, — ищет своих овец. И я прошу вас представить положение больного с переломленной, положенной в лубки ногой, когда сумасшедший Наур-Сали с воем сдёргивает с него одеяло.
— Почему же их не разместят?
— Да куда же я их дену?! — с отчаянием восклицает молодой, симпатичный лазаретный врач господин Кириллов.
В лазарете тесно, в лазарете душно.
За неимением места в палатах больные лежат в коридорах. «Приёмный покой» для амбулаторных больных импровизируется каждое утро. В коридоре, около входной двери, ставится ширма, чтобы защитить раздевающихся больных от холода и любопытства беспрестанно входящих и выходящих людей.
— Вообразите себе, как это удобно зимой, в мороз, смотреть больных около входной двери, — говорит доктор.
Да оно и весной недурно.
Вся обстановка Корсаковского лазарета производит удручающее впечатление. Грубое постельное бельё невероятно грязно. Больным приходится разрешать лежать в своём белье.
— На казённые рубахи полагается мыло, но я руку даю на отсечение, что они его не видят! — с отчаянием клянётся доктор.
Вентиляции никакой. Воздух спёрт, душен, — прямо «мутит», когда войдёшь. Я потом дня два не мог отделаться от этого тяжёлого запаха, которым пропиталось моё платье при этом посещении.
О какой-нибудь операционной комнате не может быть и помина. Для небольших операций больных носят в военный госпиталь. Для более серьёзных — отправляют в пост Александровский, отрезанный от Корсаковского в течение полугода. Представьте себе положение больного, которому необходимо произвести серьёзную операцию в ноябре — первый пароход в Александровск, «Ярославль», пойдёт только в конце апреля следующего года!
Когда я был в Корсаковском лазарете, там не было… гигроскопической ваты.
Для перевязки ран варили обыкновенную вату, просушивали её здесь же, в этом воздухе, переполненном всевозможными микробами и бациллами.
— Всё, чем мы можем похвалиться, это — нашей аптекой. Благодаря заботливости и настояниям заведующего медицинской частью, доктора Поддубского, у нас теперь богатый выбор медикаментов! — со вздохом облегчения говорит доктор.
Вернёмся, однако, к больным.
Что за картины, — картины отчаяния, иллюстрации к Дантовскому чистилищу.
С потерявших свой первоначальный цвет подушек смотрят на нас жёлтые, словно восковые, лица чахоточных.
Лихорадочным блеском горящие глаза.
Вот словно какой-то гном, уродливый призрак.
Лицо — череп, обтянутый пожелтевшей кожей. Высохшие, выдавшиеся плечевые кости, ключицы и рёбра и неимоверно раздутый голый живот. Бельё не налезает.
Страшно смотреть.
Несчастный мучается день и ночь, не может лечь, — его «заливает». Чахотка в последнем градусе, осложнённая водянкой.
И столько муки, столько невыносимого страдания в глазах.
Несчастный, — этот тонущий в воде скелет, — что-то шепчет при нашем проходе.
— Что ты, милый? — нагибается к нему доктор.
— Поскорей бы! Поскорей бы уж, говорю! Дали бы мне чего, чтобы поскорее! — едва можно разобрать в лепете этого задыхающегося человека.
— Ничего! Что ты! Поправишься! — пробует утешить его доктор.
Ещё бо́льшая мука отражается на лице больного. Он отрицательно качает головой.
Тяжело вообще видеть приговорённого к смерти человека, а приговорённого к смерти здесь, вдали от родины, от всего, что дорого и близко, — здесь, где ни одна дружеская рука не закроет глаза, ни один родной поцелуй не запечатлеется на лбу, — здесь вдвое, вдесятеро тяжелее видеть всё это.
Вот больной, мужчина средних лет, ранняя проседь в волосах. Красивое, умное, интеллигентное лицо.
Чем он болен?
Не надо быть доктором, чтобы сразу определить его болезнь по лихорадочному блеску глаз, по неестественно-яркому румянцу, пятнами вспыхивающему на лице, по крупным каплям пота на лбу.
Это — ссыльно-каторжный из бродяг, «не помнящий родства», учитель из селения Владимировки.
— Вы и в России были учителем?
— Был и учителем… Чем я только не был! — с тяжёлым вздохом говорит он, и печаль разливается по лицу.
Тяжко вспоминать прошлое здесь…
А вот продукт каторжной тюрьмы, специально «сахалинский больной».
Молодой человек, казалось бы, такого здоровенного, крепкого сложения.
У него скоротечная чахотка от истощения.
Перед вами «жиган» — каторжный тип игрока. Игра — его болезнь, больше чем страсть, единственная стихия, в которой он может дышать.
Его потухшие глаза на всё смотрят равнодушным, безразличным взглядом умирающего и загораются лихорадочным блеском, настоящим огнём только тогда, когда он говорит о игре.
Он проигрывал всё: свои деньги, казённую одежду. Его наказывали розгами, сажали в карцер, — он играл. Он проигрывал самого себя, проигрывал свой труд и нёс двойную каторгу, работая и за себя и за того, кому он проиграл.
Он месяцами сидел голодный, проиграв свой паёк хлеба чуть не за год вперёд, и питался «в одну ручку» — жидкой похлёбкой — «баландой» без хлеба.
Его били жестоко, неистово; чтобы играть, он воровал, всё что ни попадало.
В конце концов, он нажил истощение, скоротечную чахотку.
Он и тут, в лазарете, играл с больными, проигрывая свою порцию, но его скоро «накрыли» и игру прекратили. Если бы не было за ним особого надзора, —[1] он проигрывал даже свои лекарства.
Сахалинским больным всё кажется, что им «жалеют лекарства» и дают слишком мало. Они охотно покупают лекарства друг у друга.
А вокруг этого несчастного такие же больные, умирающие, которые не прочь у умирающего выиграть последний кусок хлеба.
Вот отголоски «зимнего сезона».
Люди, отморозившие себе кто руки, кто ноги, иные на работах в тайге, другие во время «бегов».
Они разматывают своё тряпьё, — и перед нами засыпанные йодоформом руки, ноги без пальцев, покрытые мокнущими ранами, покрывающиеся струпьями.
Их стоны, когда приходится ворочаться с бока на бок, смешиваются с бредом, идиотским смехом, руганью умалишённых.
Вот интересный больной, Иоркин, бывший моряк, эпилептик.
Ломброзо непременно снял бы с него фотографию и поместил в свою коллекцию татуированных преступников.
Иоркин татуирован с головы до ног.
На его груди выгравировано огромное распятие. Руки покрыты рисунками якорей и крестов, символами надежды и спасения, текстами священного писания.
У Иоркина религиозное помешательство, соединённое, по сахалинскому обыкновению, с бредом величия.
— Мне недолго здесь быть, — говорит он, и глаза его горят экстазом. — Меня ангелы возьмут и унесут.
А вот жертва лишения семьи.
Карпов, донской казак, из Новочеркасска. Сегодня он что-то весел, всё время улыбается, и с ним можно говорить.
Он говорит охотно только на одну тему — о своей оставленной на родине семье: о братьях, матери, отце, жене. Как они живут, про их хозяйство. Говорит с увлечением, весь сияя от этих воспоминаний. Это — самые светлые для него минуты. Обыкновенное же его состояние — состояние тяжёлой хандры, задумчивости. Он меланхолик.
Он боится нападения чертей, которые хотят соблазнить его на нехорошее поведение. Он воздержанник и «соблюдает себя» для семьи, а по ночам ему снятся женщины, которые являются его прельщать. Их посылают черти.
— Тут много чертей! — выкрикивает он своим тоненьким, пронзительным голоском и лезет под кровать посмотреть: нет ли их там.
— Есть! Есть! Вот они!
Начинается припадок.
Берегите ваши карманы. Рядом всё время трётся Демидов, клептоман, один из несчастнейших людей на каторге.
Его били смертным боем товарищи, и секло начальство, а он всё продолжал оставаться «неисправимым». Ему ещё недавно дали 52 лозы, как вдруг, к общему изумлению, доктор Кириллов взял этого «неисправимого негодяя» в лазарет.
— Ах, вон оно что! — ахнули все. — Он сумасшедший! А мы-то его исправляли.
А вот жертва наших больниц, жертва их страсти к «поспешной выписке».
Это — бродяга Немой.
— Семён Михайлович! Как поживаешь? — спрашивает доктор.
«Семён Михайлович» улыбается бессмысленной улыбкой и смотрит куда-то в угол.
— Да он что? Действительно, немой?
— Нет, он страдает одной из форм афазии, он не может говорить, не в состоянии отвечать на вопросы.
И он только улыбается своей бессмысленной, беспомощной, жалкой, страдальческой улыбкой.
В одну из минут просветления, когда к нему ненадолго вернулась способность речи, — он рассказал доктору свою историю.
Он не бродяга. Он крестьянин Новгородской губернии, Семён Михайлов Глухаренков. У него на родине есть семья. Жил он в Петербурге на заработках, заболел тифозной горячкой, лежал в больнице. Из больницы его выписали слишком рано, чересчур слабым. Денег не было ни гроша, паспорт был отослан на родину «менять», приходилось идти пешком. Едва выйдя за заставу, он «потерял сознание», а затем с ним «это и случилось». Его держали в полиции, судили, — на все вопросы он молчал. И пошёл на полтора года в каторгу, а затем на поселение на Сахалине, как «бродяга Немой».
Вот та маленькая повесть, которую успел рассказать Семён Глухаренков доктору в минуту просветления, — и снова погрузился в молчание, снова на его лице заиграла тихая, скорбная улыбка.
Над всем этим, — над трагическим молчанием «бродяги Немого», над тихими стонами, вырывающимися из глубины души, над тяжкими вздохами, перебранкой больных, над рассказами «жигана» об игре, над звуками удушливого кашля чахоточных, — звуками, в которых вы слышите, как у людей на куски разрываются лёгкие, над бредом и идиотским смехом помешанных, — над всем этим царит вечный, непрестанный крик сумасшедшего старого солдата.
В Корсаковском лазарете нет места, где бы до вас не достигал этот ужасный, все нервы выматывающий крик.
Он отравляет последние минуты умирающих в маленькой отдельной каморке.
Зайдём туда.
На постели лежит человек… тень, призрак человека… Не бледное, а белое, словно молоком вымазанное лицо.
Дыхание с хрипом и свистом вырывается из груди.
Он задыхается.
Доктор, дававший мне объяснения по поводу каждого больного, тут сказал только:
— Сами видите!
— Доктор… доктор… — еле переводя дух, говорит больной, и в самом тоне его просьбы звучит что-то детское, беспомощное, жалкое, хватающее за душу, — доктор… выпиши ты, ради Господа Бога, мяты… С мяты я поправлюсь.
— Хорошо, хорошо, голубчик! Выпишу тебе мяты, — успокаивает его доктор.
— То-то!.. С мяты… я… живо…
К вечеру он умер.
Из каморки умирающего мы проходим узеньким коридорчиком к сумасшедшему солдату.
В коридорчике при нашем проходе звенят кандалы.
Со скамьи встают двое кандальных.
— Что такое? Больные?
— Никак нет. Для освидетельствования на предмет телесного наказания! — рапортует надзиратель.
В маленькой «изоляционной» комнатке доживают свой век двое.
Старый каторжник из солдат, который на вопрос, сколько он в своей жизни получил плетей и розг, отвечает:
— Семьдесят два миллиона, ваше сиятельство!
Он воображает себя то фельдфебелем, то фельдмаршалом, и вся его жизнь отражается в его мрачном помешательстве.
Он только и делает, что приговаривает людей к смерти или к плетям.
— Вот этот, — кричит он, указывая на служителя и вытаскивая изодранную «сумасшедшую рубаху», — связать меня хотел! Повесить его в двадцать четыре часа! А этому смерть отменяется, — шестьдесят тысяч плетей без помощи врача! Живо!
На другой кровати, скорчившись, спит единственное существо, которое не приговаривает ни к смерти ни к плетям, старый, свирепый солдат, — зовут его «Чушка».
Слепой, слабоумный старик.
— Чушка, вставай! — кричит солдат и выщипывает у «Чушки» несколько волосков из бровей.
«Чушка» взвизгивает, просыпается и открывает свои ничего не видящие глаза.
— Чушка, жрать хочешь?
Но Чушка не отвечает.
Услыхав голос доктора, он что-то соображает.
— Доктор, а доктор!
— Что тебе?
— Сделай мне новые глаза.
— Хорошо, сделаю!
— Сделаешь? Ну, ладно.
И Чушка снова засыпает сном слабоумного старика.
— Не хочешь жрать, Чушка? Это она при надзирателе не хочет! Повесить надзирателя сию минуту! Становь виселицу! Палача! Плетей! — вопит старый солдат.
Перейдём в женское отделение.
Тут несколько чище.
— Всё-таки женщины! — объясняет акушерка.
Родильницы лежат с двумя идиотками, которые улыбаясь говорят о женихах.
Обычный женский бред на Сахалине.
К доктору подходит душевнобольная молоденькая бабёнка, Ненила, прифранченная, нарядно одетая.
— Доктор, скоро меня выпишешь-то?
— Тебе зачем?
— Боюсь, как бы надзиратель-то другую не взял.
— А ты что прифрантилась?
— Да к нему идти было собралась!
Ненила смеётся.
— Никакого у неё надзирателя нет. Бред! — потихоньку объясняет мне доктор. — Ты вот лучше, Ненилушка, расскажи барину, за что сюда попала! Ему хочется знать.
Лицо Ненилы сразу становится грустным.
— Впутали меня, ох, впутали! Всё он впутал, изверг, чтоб вместе шла! Впутал, а потом, где он, ищи его! И должна я одна быть…
Ненила начинает плакать.
— Да ты не плачь. Расскажи, как было?
— Как было-то, обнакновенно было! Купец-то сидел, вот так-то. Пьяный купец-то. Борода-то на столе! — Ненила смеётся. — Я-то около купца, всё ему подливаю: «Пей, мол, такой-сякой, немазанный!» А он-то сзади подкрадается… Подкрался к купцу, — пьяный, препьяный купец! Я его за руки поймала, держу. А он его за бороду хвать, — назад оттянул, — да по горлу как чирк! Ай!
Ненила вскрикивает. Быть может, в эту-то страшную минуту и «потеряла равновесие» её психика.
— Кровь-то в стенку, в меня полилась, полилась… Корчился купец-то, жалостно так… Жалостно…
Ненила начинает хныкать, утирать рукавом слёзы, — и вдруг разражается смехом.
— Чего ж я реву-то, дура? Вот дура, так дура! И самой смешно. Реву, девоньки, и сама не знаю о чём! Доктор, пустите меня к надзирателю.
— Дай ты мне капелек-те, от зубов-те! — подходит к нам другая душевнобольная.
Несчастная, сосланная в каторгу за мужеубийство. Она потеряла психическое равновесие в первую брачную ночь.
— С женщинами это бывает… Рано замуж отдали… Может быть, муж спьяна обошёлся очень уж грубо, — поясняет доктор.
— Спортили нас-те! — жалобно рассказывает она, — взяли-те да в постелю кровищи-те налили. Я как увидала-те, он мне и отошнел… Отошнел-те, я его и зарезала.
Во всей её позе что-то страдальческое, угнетённое.
У неё, в сущности, не болит ничего. Но всё-таки остаток сознанья требует отчёта, почему она в таком угнетённом состоянии. И несчастная сама выдумывает причины: то жалуется на зубную боль, то через пять минут начинает жаловаться на боль в пояснице.
— Третий день-те разогнуться не могу! Болит-те!
— А зубы?
— Зубы ничего-те. Поясница вот!
— Видите, при каких условиях приходится работать, — со вздохом говорит доктор.
Я не думаю, чтобы доктора Кириллова надолго хватило на борьбу с разными сахалинскими, истинно «каторжными» условиями.
Очень уж у него в несколько месяцев расходились нервы.
Сколько народу бежало отсюда, народу, приходившего сюда с горячим желанием принести посильную помощь страдающим!
И это будет очень жаль.
Такие люди, люди знания, люди дела, люди просвещённые, люди гуманные, люди честные, с чуткой, доброй, отзывчивой душой, — такие-то люди и нужны Сахалину.
Людей плохих много и в пароходном трюме каждый год присылают.
Примечания
править- ↑ Выделенный текст присутствует в издании 1903 года, но отсутствует в издании 1905 года.