Сахалин (Дорошевич)/Добровольно последовавшая
← Сожитель | Сахалин (Каторга) — Добровольно последовавшая | Домовладельцы → |
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. |
Вот изба, где живёт семья, добровольно последовавшая за своим поильцем-кормильцем на Сахалин.
Они прибыли почти в одно и то же время: он — весной, семья — осенью девяносто пятого года.
По сахалинским правилам, его на первое время освободили от работ, «для домообзаводства».
Как и большинство таких семей, — если они приезжают с маленькими деньжонками, — они устроились сравнительно недурно.
Купили у какого-то поселенца, выехавшего на материк, избёнку, завели огородишко, есть корова, разводят «чушек».
По-сахалински, это совсем «слава Тебе, Господи».
В избе грязновато, но домовито.
Из-за ситцевых занавесей, закрывающих колоссальную постель, выглядывают детишки.
Не сахалинские, хмурые, забитые, мрачные детишки, а со светлыми льняными волосёнками, весёлыми, продувными глазишками.
Видно, что дети хоть, по крайней мере, сыты.
Хозяина нет дома, ушёл в тайгу отбывать каторжную работу, таскать брёвна. Хозяйка дома работает и, видимо, чем-то сильно раздражена.
— Здравствуйте, хозяюшка.
— Здравствуй, добрый человек. Спасибо хоть на добром слове, что доброе слово сказал. А то здесь, окромя «подлеца» да «мерзавца», и слов других нет. Только день деньской и слышишь: подлят да мерзавят. Живой бы в землю легла, чтобы ушеньки мои не слышали. Сторона тоже, чтобы пусто ей было. Чтобы ей, окромя святых икон, скрозь землю провалиться. Господи, прости меня, грешницу! Милости просим присесть.
— Что, тётка, ужли так Сахалином недовольна?
— Да чем тут довольной-то быть, прости, Господи! Этаку даль ехали. Этакое добро-то везли, — деньги. Последнее добро попродали. Копленое, бережёное тратишь. В этакой-то глуши. Господи!
Баба принялась утирать слёзы.
— Что ж теперь делать! Зачем ехала?
— Отчего едут? От страму, от стыда, — все в глаза тычут: «Муж каторжный, муж каторжный!» Побежишь куда глаза глядят от этакой жисти проклятой. Опять же мой душегуб с дороги пишет: больно хорошо, дом дают, лошадь, корову, свиней, — живи только! Никто, как он, подлый, чтоб мои слёзы всю жизнь его окаянную, весь век отзывались, аспиду каторжному! Всё он, ничего путём не узнавши, отписал. Нешто бы я, когда б знала, поехала! В этаку-то глушь! Ни тебе лета, ни тебе вёдрышка, ни тебе дождичка вовремя! Господи!
— Ну, зато мужу участь облегчила. Мужу легче, как семья пришла. Святое дело!
На мою собеседницу напал прилив ярости.
— Ему-то, идолу, легче! Гнил бы, паралич его расшиби, в каторге, в тюрьме. Ему-то, аспиду, душегубу, чтоб его лихоманка трясла, чтоб на него, злодея этакого, трясучка напала, — ему-то легче? Да мы-то из-за его душегубства за что должны теперь мучиться, муку этакую терпеть?
— А за что муж попал?
— Купца, что ли, задавили. Я этими делами не займаюсь. Это мужики всё. Деньги нажить думали. Как же, нажили, — свои проживаем!.. Из-за него, из-за душегубца. Дети меня держат, дети, по рукам, по ногам вяжут. Нешто, если б не дети, стала бы я этакую муку терпеть! Быть хуже каторжницы всякой, прости, Господи! Чтоб тебя ниже всякой подлой ставили!
— Ну, матушка, это уж того… Кто ж тебя ниже ставит? Напротив…
— А что ж, по-твоему, выше, что ль? Каторжной — паёк, а мне — шиш с маслом. Пошла к окружному просить. «Положения — говорит — такого нет. На детей получай по полтора целковых, а тебе положения нет». Каторжной положение есть, а которые сами пришли, — будто нетути. Она, подлая, мужа с полюбовником убила, — ей паёк. А я этаку даль за душегубом шла, родных всех побросала, — мне нет ничего. Да ежели бы не дети меня вязали…
— Ну, что бы ты сделала, если бы не дети?
— На фарт бы пошла. Ужели ж на своего душегуба стала смотреть? В сожительство бы определилась. С нами вон в партии гнали каторжных. Как теперь живут, — любо-дорого. Со стороны поглядеть лестно. В Рассее так чисто не ходили: полусапожки козловые, платье — кумач не кумач, ситец не ситец. Полушалок в три целковых, фартук наденет, — глаза бы не глядели. Завистно!
Она утёрла слёзы.
— А что сделали? Мужей на тот свет поотправляли, — только и всего. А тут, прости Господи, работаешь, бьёшься, ровно собака какая…
Как раз в эту минуту дверь отворилась, и на пороге появилась молоденькая «сожительница», кажется, слегка выпившая:
— Тётенька Арина, нет ли у вас яичек, к нам гости пришли, — верещагу[1] хошь сделать.
— Нет у меня для тебя яиц. Куры ещё для тебя не неслись!
Бабёнка вильнула хвостом и выбежала.
— Шкура! — напутствовала её Арина. — Видели её, подлую. Верещаги захотела! В будень как жрут! Повесить бы её мало, в землю бы, подлую, живьём закопать надо, на куски резать да не дорезывать за дело-то за её. Как она мужа на куски изрубила! А она «верещаги». Да это ли ещё! Зимой тут всем каторжным бабам работу выдали, рубахи шить. Так она, вишь ты, тварь, не может. Я ж за неё шила, нанималась, от рубахи она мне платила. От детей уходила. Я сижу, рубахи шью, а она на кровати лежит, — пряник жуёт. Тьфу!
Это была уж высшая степень бешенства. Вся горечь, вся обида на эту разницу в судьбе с каторжной сказалась в этом энергичном[2] плевке.
Бедная баба разразилась горькими слезами.
— Ну, муж-то всё-таки хорош с тобой? Для дома старается, работает?
— Работает, пёс его задави! Да много ль из его работы проку-то? — отвечала баба сквозь слёзы. — Ни тебе ржицы, ни тебе овсеца, одна картошка. С ей и пухни… Господи, за что такое попущение!
И слёзы полились ещё горче. За занавеской захныкали дети.
— Цыц вы, дьяволята, нет на вас пропасти! — крикнула баба и взялась за ухват ставить в печь корчагу.
Я распрощался и вышел.
Вот вам «героиня» каторги.