Импровизатор (Андерсен; Ганзен)/1899 (ВТ:Ё)/2/10

Импровизатор
Доменика. Открытие. Вечер в Непи. Терни. Песня матроса. Венеция

автор Ганс Христиан Андерсен (1805—1875), пер. А. В. Ганзен (1869—1942)
Оригинал: дат. Improvisatoren. — См. Содержание. Перевод созд.: 1835, опубл: 1899. Источник: Г. Х. Андерсен. Собрание сочинений Андерсена в четырёх томах. Том третий. Издание второе — С.-Петербург: Акцион. Общ. «Издатель», 1899, С.1—254

[207]
Доменика. Открытие. Вечер в Непи. Терни. Песня матроса. Венеция

В палаццо Боргезе шёл приём поздравлений: Фламиния-Елизавета стала, ведь, невестой Христа. Принуждённая улыбка на устах Франчески не скрывала её печали, в сердце её не было того спокойствия, которое выражало её лицо. Фабиани сказал мне растроганным голосом: — Ты лишился своей заступницы! Тебе есть о чём печалиться!.. Фламиния просила меня передать от неё несколько скудо старой Доменике. Ты, верно, рассказывал ей о старушке? Возьми же эти деньги, это дар Фламинии! — Смерть, как змея, обвилась вокруг моего сердца, мною овладело отвращение к жизни, я падал под этим бременем, и самоубийство казалось мне лучшим исходом. Пустынно, мертво было в больших залах. «На свежий воздух!» думал я. «На родину детства, где слух мой ласкали колыбельные песни Доменики, где я играл и мечтал ребёнком!» И вот, предо мною опять раскинулась выжженная солнцем Кампанья; ни кустика, ни зелёной былинки, говорившей о жизни к надежде. Жёлтый Тибр катил свои волны, стремясь исчезнуть в море. Я вновь увидел старую гробницу, густо обросшую плющом, этот маленький мирок, который я в детстве звал своим. Дверь [208]стояла открытою; сладкая грусть овладела мною при мысли о любви ко мне Доменики и о радости, с которою она встретит меня. Прошёл уже целый год с тех пор, как я был здесь, и почти восемь месяцев минуло со времени нашего последнего свидания с Доменикою в Риме. Она просила меня поскорее навестить её, я часто думал и говорил о ней с Фламинией, но наш отъезд в Тиволи, а по возвращении оттуда моё взволнованное душевное состояние помешали мне собраться в Кампанью. Я уже слышал мысленно радостные восклицания Доменики, когда она увидит меня, и ускорил шаги, но, подойдя ближе, стал подкрадываться к гробнице потихоньку, чтобы старушка не услышала моих шагов заранее. Вот я заглянул в жилое помещение; на полу был разведён огонь, и на нём стоял большой железный котёл; огонь раздувал молодой парень. Заслышав мои шаги, он повернул ко мне голову. Это был Пьетро, которого я качал малюткою в колыбели. — Святой Иосиф! — вскричал он радостно и вскочил. — Вы ли это, Eccellenza? Давно, давно вы не изволили заглядывать к нам!

Я протянул ему руку. Он хотел поцеловать её. — Не надо, не надо, Пьетро! — сказал я. — Да, можно подумать, что я забыл старых друзей, но нет!

— Нет! И бабушка тоже говорила! — подхватил он. — Мадонна! Как бы она обрадовалась, увидя вас!

— А где же она? — спросил я.

— Ах! — вздохнул он. — Она уже полгода как лежит в сырой земле! Она умерла в то время, как вы, Eccellenza, были в Тиволи. Она хворала всего несколько дней, но всё время не переставала говорить о своём милом Антонио! Простите Eccellenza, что я называю вас так! Она так любила вас! «Ах, удалось бы мне ещё разочек взглянуть на него перед смертью!» говорила она и так тосковала о вас. Видя, что ей не пережить ночи, я побежал после обеда в Рим. Я знал, что вы не рассердитесь на меня за мою просьбу прийти к умирающей. Но в Риме я узнал, что вы с господами уехали в Тиволи. Печально побрёл я домой и, вернувшись, нашёл её уж заснувшею навеки. — Тут Пьетро закрыл глаза руками и заплакал. Каждое его слово камнем ложилось мне на сердце. Доменика думала обо мне даже на смертном одре, а мои мысли блуждали в это время далеко, далеко от неё! Хоть бы я, по крайней мере, простился с ней перед отъездом в Тиволи! Нет, недобрый я был человек! Я отдал Пьетро деньги, посланные Фламинией, и всё, что было в моём собственном кошельке. Он упал передо мною на колени и назвал меня своим ангелом-благодетелем. Это название отозвалось в моём сердце горькою насмешкой. В ещё более грустном настроении, нравственно [209]уничтоженный и разбитый, оставил я Кампанью, и сам не помню, как добрался домой.

Три дня пролежал я без сознания в жесточайшем жару. Бог знает, что я говорил в бреду, но Фабиани стал часто навещать меня, а в сиделки ко мне приставили глухую Фенеллу. Никогда при мне не упоминали о Фламинии. Больным вернулся я из Кампаньи и сейчас же слёг в постель. Выздоровление шло медленно. Напрасно старался я вернуть себе утраченные бодрость и весёлость. Прошло уже почти шесть недель с того времени, как Фламинию постригли, и тогда только доктор позволил мне выходить. Сам не знаю, как я очутился у ворот Пия и устремил взор вниз на Кватро Фонтане, но пройти мимо монастыря не решался. Спустя несколько дней, меня опять потянуло туда. Это было вечером, в новолуние; я увидел серые стены и огороженные решёткой окна монастыря — могилы Фламинии. «Отчего ж бы мне и не посетить её могилу?» сказал я самому себе и нашёл в этой мысли оправдание себе. Каждый вечер проходил я мимо монастыря, говоря случайно встречавшимся мне по дороге знакомым, что я люблю прогуливаться в виллу Альбани. «Бог знает, чем это кончится!» вздыхал я внутренне: «Но долго мне не выдержать!».. Раз в один тёмный вечер я опять стоял возле монастыря; из окна одной кельи мерцал луч света; я прислонился к углу соседнего дома и, не сводя глаз с этого светлого луча, думал о Фламинии. — Антонио! — вдруг раздался за мною чей-то голос. — Что ты делаешь здесь? — Это был Фабиани. — Иди за мною! — прибавил он. Я последовал за ним; мы не обменялись за всё время пути ни одним словом. Фабиани знал теперь всё, как и я сам. Я чувствовал себя неблагодарным и не смел взглянуть на него. Вот мы очутились одни в комнате. — Ты всё ещё болен, Антонио! — заговорил Фабиани каким-то особенным, серьёзным тоном. — Тебе нужно развлечься, рассеяться, окунуться в море жизни. Раз ты уже попробовал свои крылья на свободе, и, может быть, с моей стороны неправильно было вновь засадить птичку в клетку. Человеку, в сущности, следует всегда предоставлять свободу: погибнет он, так по крайней мере может винить лишь самого себя! Ты уже в таких летах, что можешь зажить самостоятельно. Тебе полезно было бы проехаться; это и доктор говорит. Ты видел только Неаполь, поезжай теперь в северную Италию. О средствах я позабочусь. Так-то будет лучше!.. Это даже необходимо! И, — прибавил он серьёзным, даже строгим тоном, какого я ещё не слыхал от него: — я убеждён, что ты никогда не забудешь, сколько мы сделали для тебя, никогда не причинишь нам горя и стыда, повинуясь внушениям слепой страсти. Человек способен на всё, если хочет, если хочет только хорошего! — [210]Его слова сразили меня, как ударом молнии; колени мои подогнулись, и я поцеловал его руку. — Я знаю, — прибавил он полунасмешливо: — что мы всегда были несправедливы к тебе, слишком строги! Но никто не относился к тебе честнее, чистосердечнее, чем мы! От других ты услышишь более ласковые речи, льстивые слова, но не услышишь правды, которую мы говорили тебе. С год ты можешь провести в путешествии, а затем покажи нам, на что ты способен, докажи, что мы были несправедливы к тебе! — С этими словами он оставил меня.

«Неужели судьба готовит мне ещё новые горести, готовится отравить мою жизнь новым ядом? Единственный бальзам — свобода, возможность вырваться на волю, облететь Божий мир, и тот пролился на мою глубокую рану, как яд! Прочь из Рима, подальше от юга, где всё будит во мне воспоминания, туда, за Аппенины, на север, к снежным горам! С них повеет холодом в мою разгорячённую кровь! На север, в плавучую царицу морей — Венецию! Дай мне Бог никогда не возвращаться больше в Рим, к могиле моих воспоминаний! Прощай моя родина!…» Карета покатилась по пустынной Кампанье; вот купол храма св. Петра скрылся за горами, мы миновали холм Соракте и, перевалив через горы, прибыли в узкий Непи. Вечер был ясный, лунный; перед дверями остерии проповедовал монах. Толпа набожно повторяла за ним слова молитвы и затем с пением проводила его по улицам. Но теперь толпа пугала меня и отталкивала от себя. Старые водопроводы, обвитые густыми ползучими растениями, и тёмные оливковые рощи вокруг придавали всей местности мрачный колорит, соответствовавший моему душевному настроению. Я вышел из тех же ворот, в которые въехал; сейчас же за ними начинались величественные развалины какого-то замка или монастыря; через них пролегала теперь большая проезжая дорога. Маленькая тропинка вела в глубину развалин. Я прошёл мимо небольшой кельи, обросшей плющом и Венериными волосами, и вступил в обширную залу; из щебня, из-под подножий колонн пробивалась высокая трава; вокруг больших готических окон с кое-где уцелевшими осколками разноцветных стёкол шевелились широкие виноградные листья. Высокие стены поросли местами кустиками. Лучи месяца освещали фреску, изображавшую св. Себастиана, пронзённого стрелами и истекающего кровью. В зале беспрерывно гудело мощное эхо; я пошёл на гул и, выйдя из узких дверей, очутился среди миртовых кустов и густых лоз винограда; тут же зияла глубокая пропасть, в которую с шумом низвергался пенистый водопад; лучи месяца играли в его брызгах. Романтичность этой местности поразила бы воображение любого прохожего, но я, под впечатлением угнетавшей меня скорби, может быть, скоро позабыл бы её, если бы вслед [211]затем не наткнулся на зрелище, при виде которого сердце моё облилось кровью. Я пошёл по узенькой, полузаглохшей дорожке, тянувшейся возле пропасти и выходившей на большую дорогу. Возле самой дороги шла высокая белая стена, освещённая лучами месяца, и на ней, в железной клетке, торчали три бледные головы казнённых разбойников, выставленные, как это делалось и в Риме, на воротах дель Анджело, в острастку другим. В былые времена вид этих голов ужаснул бы меня, но теперь я остался спокоен; страдания делают человека философом. Удалая головушка, замышлявшая грабежи и убийства, смелый горный орёл сидел теперь тихо и степенно в тесной клетке, как пойманная птица. Я подошёл поближе. Разбойники видимо были казнены очень недавно; черты лиц ещё не успели измениться. Вглядываясь пристальнее в среднюю голову, я почувствовал, как забилось моё сердце. Это была голова старухи с бронзовым цветом лица; глаза были полуоткрыты; длинные седые волосы выбились из-за решётки и развевались по ветру. Я невольно взглянул на прибитые к стене дощечки, на которых, согласно обычаю, обозначались имена и преступления казнённых. Да, на одной из них было написано: «Фульвия из Фраскати»! Потрясённый до глубины души я отступил на несколько шагов назад. Так вот где мне было суждено вновь увидеть Фульвию, эту странную старуху, спасшую мне однажды жизнь и доставившую мне средства бежать в Неаполь, моего доброго гения! Эти бледные, посиневшие губы, когда-то прикасавшиеся к моему лбу и пророчески возвещавшие толпе жизнь и смерть, теперь умолкли навеки, и безмолвие их наводило ужас. «Ты предсказала мне блестящую будущность. А вот орёл твой лежит с перебитыми крыльями, не достигнув солнца! В борьбе с несчастьем он утонул со сломанным крылом в глубоком озере жизни!» Я залился слезами и с именем Фульвии на устах медленно побрёл обратно. Никогда не забыть мне этого вечера в Непи!

На следующее утро мы уехали оттуда в Терни, где находится величайший и прекраснейший водопад во всей Италии. Я верхом поехал через густую, тёмную оливковую рощу, тянувшуюся за городом. На вершинах гор висели мокрые облака; весь путь из Рима к северу казался мне мрачным; тут не было ни улыбающихся картин природы, как в Понтийских болотах, ни апельсинных рощ и цветущих пальм, как в Террачина. Впрочем, может быть, моё собственное душевное настроение придавало всему мрачный колорит.

Мы проехали рощу; между скалами и быстрою рекой шла чудная аллея из апельсинных деревьев. Я уже видел между деревьями висевшее в воздухе облако водяной пыли, переливавшее всеми цветами [212]радуги. Мы стали взбираться на гору, продираясь сквозь чащу розмариновых и миртовых кустов. С вершины горы по отвесным скалам низвергалась огромная масса воды. Рядом извивался серебряною лентой меньший рукав той же реки, и оба, слившись внизу под скалами в широкий молочный поток, устремлялись в чёрную бездну. Я вспомнил водопады близ Тиволи, где я импровизировал раз по просьбе Фламинии. Шум этого гигантского водопада мощными звуками органа пробуждал во мне воспоминания о моей потере, о моём горе; разбиваться, умирать, превращаться в ничто — вот удел детей природы! — Здесь разбойники недавно убили одного англичанина! — сказал наш проводник. — Это было дело так называемой Сабинской шайки, хотя эти черти и рассеяны по всем горам от самого Рима до Терни. Полиция всё гоняется за ними, ну, и поймали троих из них. Я видел, как их везли в город закованных в цепи. У ворот сидела мудрая Фульвия из Сабинских гор, как мы прозвали её; она была стара и всё-таки вечно молода, знала много такого, за что любому монаху досталась бы кардинальская шапка. Она предсказала людям их судьбу загадочными словами. После сказывали, что это у неё был свой особый, тайный язык, что она была с разбойниками заодно. Ну, вот, теперь схватили и старуху, и ещё многих разбойников. Час её пробил! Теперь её голова скалит губы на воротах в Непи! — Право, и природа, и люди как будто сговорились набрасывать на мою душу чёрную тень! Мне так и хотелось пронестись через все страны на крыльях ветра. Эти мрачные оливковые рощи наводили на меня тоску, горы давили меня. «Туда, к морю, где веет свежий ветер! К морю, где одно небо носит нас на себе, другое расстилается над нашими головами!» Моя кровь была распалена любовью и желанием; дважды вспыхивало в моей груди это чистое священное пламя. В Аннунциату я влюбился с первого взгляда, но она полюбила другого. К Фламинии я привязался медленно, она не ослепляла, не порабощала меня, но заставила меня оценить её мало-помалу, как настоящий драгоценный камень. И каждый раз, когда она дружески протягивала мне для поцелуя руку, ласково успокаивала меня и просила не поддаваться гибельным искушениям света, она всё глубже вонзала стрелу в моё сердце. Я любил её не как невесту, и всё-таки чувствовал, что не мог бы равнодушно видеть её в объятиях другого. Теперь она умерла, умерла для света, никто другой не прижмёт её к своему сердцу, не поцелует её, не будет обладать ею. От такого адского мучения я был всё-таки избавлен. И я старался найти утешение в этих мыслях, — теперь я уже считал своё чувство к Фламинии настоящею любовью, страстью. А что, если бы мне пришлось увидеть её невестою какого-нибудь молодого вельможи, быть [213]ежедневным свидетелем их взаимного счастья и замечать, что она обходится с бедным пастушонком из Кампаньи хотя и по-прежнему ласково, но уже без прежней любви! Вот была бы пытка! Нет, пусть лучше она принадлежит монастырю, где никто не смеет поднять на неё глаз, никто не видит её! Да, так было лучше, утешительнее. Итак, мне ещё можно было позавидовать! Другим приходится куда горше.

«К морю, к полному чудес морю! Вот где откроется мне новый мир! В Венецию, в этот диковинный, плавучий город, царствующий над Адриатикою! В Венецию, но не через эти мрачные леса и грозно сдвинутые горы, а на крыльях ветра по мощным волнам!» Вот о чём я мечтал.

Сначала я предполагал прежде всего побывать во Флоренции и оттуда проехать в Болонью и Феррару, но потом изменил план, оставил своего веттурино в Сполето, взял место в почтовой карете и ночью перевалил через Аппенины и миновал Лоретто, не завернув — да простит мне это Мадонна — в Её святой храм. Ещё с высоты гор я видел Адриатическое море, блестевшее на горизонте серебряною полосою, но тогда подо мною, словно гигантские застывшие волны, лежали горы; теперь же взорам моим представилось голубое открытое море; по волнам неслись украшенные флагами корабли всех стран и наций. Мне вспомнился при виде этой картины Неаполь, но здесь не было ни дымящейся вершины Везувия, ни чудного Капри. Я переночевал тут и видел во сне Фульвию и Фламинию. «Пальма твоего счастья скоро зазеленеет!» сказали мне они обе, улыбаясь, и я проснулся; занималась заря.

— Синьор! — крикнул мне слуга гостиницы, где я ночевал: — Корабль готов отплыть в Венецию, но вы верно захотите сначала осмотреть наш город? — В Венецию? — воскликнул я. — О, нет, сейчас же, сейчас же туда! — Меня влекло туда какое-то необъяснимое чувство. Я взошёл на корабль, положил возле себя свой дорожный мешок и стал любоваться бесконечным морем. «Прощай моя родина!» Теперь только, когда моя нога уже не касалась земли, я чувствовал, что действительно готовлюсь облететь мир Божий. Я знал, что в северной Италии увижу новые картины природы. Сама Венеция, эта богато-убранная невеста моря, не походит ни на один из других городов Италии. Надо мною уже веял флаг с изображением крылатого льва Венеции, — корабль был венецианский. Вот паруса надулись от ветра, и берег скрылся из вида. Я сидел у правого борта и не сводил глаз с голубых волн. Неподалёку от меня сидел молодой матрос и пел венецианскую песню о счастье любви и кратковременности земных радостей.

«Целуй пунцовые уста, завтра ты уже будешь добычею смерти! Люби, [214]пока сердце твоё молодо, пока в крови горит огонь желаний! Седые волосы — цветы старости, а в старости кровь леденеет, огонь страстей потухает. Садись в лёгкую гондолу! Никто не увидит нас, моя красавица! Мы закроем двери и окна! Никто не увидит нашего счастья! Нас убаюкают волны! Они обнимаются, как и мы. Люби, пока кровь горит огнём юности! О твоём счастье узнает лишь немая ночь, да волны! Старость несёт с собой мертвящий мороз и снег!»

Матрос пел, улыбаясь и кивая головою окружающим, и те хором подхватили припев, зовущий к любви и поцелуям, пока сердце молодо. Песня была весёлая, но для меня она звучала погребальною песнью. «Да, годы бегут, юность уходит! Я дал священному елею любви пролиться на землю, не дал ему возжечься в моём сердце. Правда, пламя его не погубило никого, но и не осветило, и не согрело никого! Холодным, тёмным сойдёт моё сердце в могилу. А меня, ведь, не связывали никакие обеты; почему же мои жаждущие уста не прильнули к нектару любви?» И меня охватило чувство какого-то недовольства самим собою. Не дикий ли огонь страстей, горевший в моей груди иссушил мой рассудок? Мне было горько вспомнить о своём бегстве от Санты. «На меня упало изображение Мадонны!.. Что ж, перержавел гвоздь, а во мне сейчас уж и заговорило моё иезуитское воспитание, козье молоко в моих жилах заставило меня бежать, как мальчишку от розог! А как хороша была Санта! Я вспомнил её жгучий, полный страсти взор и злился на себя всё больше и больше. Ах, зачем я не был похож на Бернардо, на тысячи других мужчин, на моих молодых знакомых! Никто, никто из них не разыгрывал из себя такого дурака, как я! Теперь сердце моё жаждало упиться любовью, чувством, вложенным в нас самим Творцом!.. Что ж, я ещё молод, Венеция город весёлый, там чудные женщины!.. А чем вознаградит меня за мою добродетель и детскую непорочность свет? Насмешками! Время же несёт с собою разочарование и седые волосы!» Вот какие мысли пробудила во мне венецианская песня, и я подхватил припев, запел вместе с другими о любви и поцелуях! Ясно, что во мне говорило лихорадочное возбуждение крови, и Тот, Кто вдохнул в меня жизнь и чувства, руководил всею моею судьбой, верно милостиво простит мне эту минутную слабость! Каждый из нас переживает минуты внутренней борьбы, наплыв мыслей, в которых он не смеет даже признаться; ведь, грех силён, сильнее бодрствующего над душой человека ангела невинности. Люди, удовлетворявшие влечениям своего сердца, могут, конечно, относиться к таким порывам философски, но «не осуждайте и не будете осуждены»!.. Да, я чувствовал, что в меня вселился злой дух. Я не мог молиться, но скоро [215]заснул, убаюканный качкой корабля, несшегося к северу, к роскошной Венеции.

Утром я завидел её белые дома и башни, казавшиеся издали стаей кораблей с распущенными парусами. Налево простиралась Ломбардия с её плоскими берегами; Альпы казались бледно-голубым туманом, заволакивавшим горизонт. Вот где небо являлось необъятным!

Утренний ветерок смягчил моё волнение; я был уже спокойнее и думал о судьбе Венеции, о её прошлом величии и богатстве, о её самостоятельности и могуществе, о дожах и обручении их с морем. Мы приближались к городу всё больше и больше, и я уже различал за лагунами отдельные строения с жёлто-серыми стенами, не то старыми, не то новыми, смотревшими крайне неприветливо. Башню св. Марка я представлял себе гораздо выше. Мы плыли между твёрдою землёю и лагунами. Как всё здесь было плоско, самый берег, казалось, возвышался над водяною поверхностью всего на какой-нибудь вершок! Группа жалких домиков шла уже за целый город; там и сям росли кусты, а где и ничего, — одна ровная плоскость. Я думал, что мы уже возле самой Венеции, но она находилась ещё на расстоянии целой мили, и нас отделяла от неё широкая полоса гладкой мутной воды с островами из тины, на которых не пробивалось и былинки, не могла бы отыскать себе точки опоры для ног никакая птица. Повсюду были проведены глубокие каналы, обозначенные рядом столбов. Вот я увидел и первые гондолы, узкие, длинные, быстрые на ходу, как стрелы, и все чёрного цвета; посреди каждой возвышалась каютка, обитая чёрною же материей; гондолы быстро проносились мимо, словно плавучие погребальные колесницы. Вода здесь уже не была голубого цвета, как в открытом море или близ берегов Неаполя, но грязно-зелёного. Мы проплыли мимо острова; дома, казалось, вырастали здесь прямо из воды или лепились на обломках кораблей. С высоты стены взирал на эту пустыню образ Мадонны с Младенцем на руках. Местами водяная поверхность представляла подвижные зелёные лужайки из болотных трав. Солнце освещало Венецию, колокола звонили, но на всём лежал отпечаток смерти, всеобщего затишья. В верфи стоял лишь один корабль, людей же я ещё не видал ни души.

Я сел в чёрную гондолу и поплыл по пустынной водяной улице. По обеим сторонам тянулись высокие здания; лестницы спускались в самую воду, которая прямо вливалась в широкие ворота домов, так что дворы казались какими-то четырёхугольными колодцами; гондола могла вплыть в них, но повернуться там было уже крайне затруднительно. На нижней части стен осела зелёная тина. Огромные мраморные дворцы, казалось, готовы были рушиться; широкие окна были [216]заколочены досками, прибитыми к вызолоченным полусгнившим карнизам. Да, всё исполинское тело города как будто готово было распасться на части! Жутко было глядеть! Колокола умолкли, и воцарилась мёртвая тишина; слышались только всплески воды под вёслами; до сих пор я ещё не видал живой души; великолепная Венеция лежала на волнах, как мёртвый лебедь. Мы свернули в другую улицу; здесь через канал были переброшены узенькие каменные мостики; здесь, наконец, я увидел и людей, шмыгавших над нашими головами между домами или сквозь самые дома, так как улиц тут я не видал.

— Где же здесь ходят? — спросил я своего гондольера, и он указал рукою на узенькие проходы между домами. Люди, живущие визави, в шестом этаже, могли протянуть из окон друг другу руки; по самым же проходам внизу едва могли пробираться в ряд двое-трое; ни один солнечный луч не проникал в эти лазейки. Но вот мы проехали это место, и дальше всё опять погрузилось в мёртвую тишину. Так вот какова, Венеция, невеста моря, владычица мира! Я увидел роскошную площадь св. Марка. «Вот где оживление!» говорили мне. Но какое же сравнение с Неаполем, даже с Римом и его многолюдною Корсо! А, между тем, площадь св. Марка всё же сердце Венеции, которое ещё бьётся. Книжные и эстампные магазины и галантерейные лавки украшали длинные сводчатые галереи, но особенного оживления в них не было заметно. Несколько греков и турок в пёстрых одеяниях и с длинными трубками во рту молча сидели у дверей кофеен. Солнечные лучи играли на золотых куполах храма св. Марка и на великолепных бронзовых конях над порталом. На красных мачтах Кипра, Кандии и Мореи висели без движения флаги. На большой площади кишмя кишели голуби. Я побывал и на мосту Риальто, главной артерии города, говорящей, что в нём ещё есть жизнь. Скоро я понял сердцем величавую картину печали Венеции; в ней как будто отражалась моя собственная печаль. Мне казалось, что я всё ещё на море, только пересел с маленького корабля на большой, вроде ковчега. Когда настал вечер, взошла луна, и от домов потянулись длинные дрожащие тени, я почувствовал себя как-то более освоившимся с окружающею обстановкою; только в полночный час появления привидений мог я, наконец, приглядеться к мёртвой невесте моря. Я стоял у открытого окна, чёрная гондола быстро скользила по тёмной воде, освещённой кое-где лучами месяца. Я вспомнил песню матроса о любви и поцелуях, и в душе у меня поднялось горькое чувство против Аннунциаты, которая могла предпочесть мне легкомысленного Бернардо. И за что? Может быть, именно за его пикантное легкомыслие! Вот каковы женщины! Я сердился даже на кроткую, невинную Фламинию. [217]Тишина и спокойствие монастырской кельи были ей дороже моей сильной братской любви! Нет, нет, я не люблю больше ни ту, ни другую. Не хочу и думать ни о той, ни о другой! И, как падший дух, мысль моя витала возле образа чистейшей красоты — Лары, и дщери соблазна — Санты. Я сел в гондолу, и мы поплыли по городу. Гребцы затянули свои песни, но уже не из «Освобождённого Иерусалима»; венецианцы забыли даже свои излюбленные старинные мелодии с тех пор, как вымерли дожи, и чужеземцы, связав венецианскому льву крылья, впрягли его в свою триумфальную колесницу. «Я хочу жить! Наслаждаться жизнью, осушить чашу наслаждений до дна!» сказал я самому себе, и гондола остановилась. Мы причалили к гостинице, где я жил. Я вышел из гондолы и поднялся к себе в комнату. Так прошёл первый день моего пребывания в Венеции.